Текст книги "Кормление старого кота. Рассказы"
Автор книги: Владимир Березин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 4 страниц)
Шереметьево, толкающего перед собой тележку с чемоданами. Он еще обернулся, улыбнувшись в последний раз. Отъезд в Америку равнозначен смерти. Это давно отмечено.
А пока они сидят все вместе на банной лавке, отдуваясь, тяжело вздыхая, и время не властно над ними.
Уже появился из своего пивного закутка банщик Федор Михайлович, похожий на писателя Солженицына, каким его изображают в зарубежных изданиях книги “Архипелаг ГУЛАГ”. Он появился и, обдавая нас запахом отработанного “Ячменного колоса”, монотонно закричал:
– Па-торапливайтессь, па-торапливайтессь, товарищи, сеанс заканчивается…
Не успевшие высохнуть досушивали волосы стоя у гардероба. Хрунич все проверял, не забыл ли он на лавке фетровую шляпу, и копался в своем рюкзачке. Евсюков курил. Наконец все подтянулись и вышли в уже народившийся весенний день. Грязный снег таял в лужах, и ручьи сбегали под уклон выгнувшегося переулка. Мартовское солнце внезапно выкатилось из-за туч и заиграло на всем мокром пространстве между домами.
– Солнышко-оо! – закричал маленький сын Стаховского, и вся компания повалила по улице.
ИСТОРИЯ ПРО БУНИНА
Пришла пора сдачи заказа, и меня отправили в командировку.
Возвращаться пришлось вдвоем. Вместе со мной с военного объекта ехал толстый военпред, шелестевший фольгой от курицы. Когда стемнело, он забрался на верхнюю полку и, открутив на полную мощность свет, стал читать вслух Бунина. Поезд шел где-то у
Подольска, совсем недалеко от Москвы, а прибывал в три.
Я еще надеялся поспать хоть час, меня клонило в сон, а военпред бубнил над ухом, сморкался, вскрикивал от восхищения:
– Ну ты смотри, ты смотри!.. Вот любовь, а?!
Я сразу возненавидел его.
– Плачут, мучаются, – продолжал он. – Моя вот, как женился, ни разу не плакала. Ни слезинки не дал пролить, вот! А тут – возлюбленная нами, как никакая возлюблена не будет… Ну чисто дети… Дела-а.
Возлюбленная нами, подумал я. Возлюбленная нами, как…
Тогда мы лежали на узком диване. Это было ворованное время, и лишь к двум часам ночи мы понимали, что никто нам не помешает.
Мы так уставали, что сил ни на что уже не оставалось, но уснуть уже не могли и курили, передавая сигарету друг другу.
В головах я ставил маленький приемник, взятый без спроса у одного моего друга. Мы отчаивались разобрать русскую речь
“Свободы” в грохоте глушилок и начинали искать музыку. Через пять минут волна почему-то менялась, и приемник одиноко звенел на столе.
Обычно я лежал ближе к стене. Однажды она внезапно крепко прижалась ко мне, и я почувствовал, что она плачет. Мне не хотелось ее ни о чем спрашивать, есть вещи, о которых нельзя спрашивать. Тогда я стал губами сушить ее мокрые веки, чувствуя, как она успокаивается.
Мы были совсем дети, жаловались друг другу, ссорились, как дети, и надували губы, как дети, и сейчас она обнимала меня, как большой ребенок.
Беззащитный запах волос, подтянутые к животу колени – все выдавало в ней ребенка, хотя мы считали себя совсем взрослыми.
Той ночью на улице мело, и в комнату проникал белый свет от снега, ставшего стеной за окном. Когда стало светать, она наконец уснула, уткнувшись носом в нашу единственную подушку.
Дождавшись этого, я сразу же провалился в забытье, успев подумать, что мы все-таки украли эту ночь.
Я успел подумать, что любовь – это воровство, она вне закона и, не украв, нельзя любить.
А утром нам снова никто не помешал, мы спали долго, а проснувшись, вышли из дома не позавтракав.
Через два года она уехала, а еще через год ее и случайного попутчика, сидевших в автомашине у бензоколонки в пригороде
Рамаллаха, расстрелял в упор, прямо через ветровое стекло, какой-то палестинец.
Отчего-то я хорошо представляю, как бился в его руках
“калашников” и осыпался внутрь машины белый, сразу ставший непрозрачным триплекс.
Хотя нет, у меня еще есть надежда: один из знакомых недавно видел ее в метро, а другой рассказывал мне, что столкнулся с ней у автобусной остановки.
Я думаю, что она вернулась в Москву, и я непременно встречусь с ней, как только мы приедем.
Наверное, она случайно окажется на вокзале, когда я, отпихнув своего толстого попутчика, вылезу из вагона.
Пусть он читает Бунина и радуется своей жизни – что нам до него?
Она будет там, думал я.
Куда она могла уехать?!
Конечно, она будет там, возлюбленная мною, как никакая другая возлюблена не будет.
ЧИТАТЕЛЬ ШКЛОВСКОГО
Читаю Шкловского.
Он пишет о своем детстве.
Все воспоминатели начинают с этого.
Шкловский пишет: “Фамилии подрядчика не помню, фамилия архитектора, про которого не рассказывали анекдотов, – Растрелли”.
Это про Смольный.
Анекдот появился. “Архитектор – расстрелян”.
Еду в метро, пересаживаюсь и снова еду.
В тупиковом конце станции на скамейке сидят двое – худощавые серьезные ребята лет двадцати. Заполняют какие-то ведомости, бланки, говорят о своем, спокойно и неторопливо.
В руках у одного вдруг мелькает пачка денег. Присмотревшись, вижу, что это аккуратная банковская упаковка сторублевок. А сторублевки… “Сто штук по сто, – соображаю я, – это десять тысяч рублей”.
И иду дальше.
Мимо меня, встречным курсом по эскалатору, спускаются иностранцы.
Кепки на них русские, майки с изображением университета, но продолговатые лица, загорелые и ухоженные, сразу дают понять – иностранцы.
И эта речь – невнятно доносящееся голубиное воркование английской речи: орри, хайрри, райрри…
Я читаю Шкловского в метро, по дороге на дачу.
Надо мне на даче ночевать, а вернувшись в Москву, еще заехать кое-куда.
Я еду в метро, а напротив меня сидят две уверенные в себе женщины. Сидят и о чем-то болтают, помогая себе взмахами рук с длинными пальцами. На пальцах – тоже длинные, хорошо наманикюренные ногти.
Лицо одной из них покрыто бронзой южного загара, который выглядывает также в зазор между белым носочком и брюками.
Одеты женщины дорого – в тонкую черную кожу, тонкие свитера, с тонким золотом на пальцах.
На ногах – роскошная спортивная обувь.
Едут напротив меня две дорогие женщины.
Я читаю Шкловского сидя на станции.
На платформе, опустив огромные уши по щекам, стоит собака. Я знаю, что эту собаку зовут бассет-хаунд.
Знаю, хорошая это собака.
Проходит поезд. В специальном окошечке на переднем вагоне написано: “Нахабино”. Этот поезд можно пропустить.
Я читаю дальше. Вот подошел другой.
Теперь в окошечке написано: “Волоколамск”.
Я вхожу в вагон.
Часто, приехав на дачу, я заставал дверь закрытой – дед с бабушкой спали после обеда. Тогда я уходил на грядки – кормиться.
В конце крохотного участка, около леса, росла малина, и было похоже, что по ней уже погулял медведь.
Росли бестолковые кусты черной смородины.
Я ел и дожидался, когда дверь откроется.
И это было детство.
Во всяком учреждении есть такое место, где люди собираются кучками и курят. Если рядом есть буфет, то они пьют светло-коричневое пойло. Называется оно – кофе.
Одно такое я помню очень хорошо.
Имя его было – “сачок”.
Почему “сачок” – непонятно.
На даче же стояла сторожка – зимний дом с печью.
На ступеньках сторожки, под крышей, мы курили в детстве.
Сменилось уже несколько поколений, своими джинсами вытирая ступеньки сторожки.
Вот я подхожу к нашим наследникам.
– Здравствуй, Володя, – говорит мне девица сексуального вида.
Лежит она, закинув на стену длинные красивые ноги.
Под головой у девицы лежит какой-то мальчик.
– Здравствуй, здравствуй, – говорю я и медленно подхожу ближе…
Я читаю Шкловского и думаю о любви.
Нет, не о любви я думаю, а о привязанности.
Шкловский пишет о любви – а получается о литературе.
Так и мои письма превращаются в дневники, а дневники превращаются в письма.
Женщина, которой писал Шкловский, в его воображении отвечала так:
“Любовных писем не пишут для собственного удовольствия…”
К друзьям для собственного удовольствия не пишут тоже.
Зачем я позвонил?
Непонятно.
Позвонил и договорился о встрече.
И не то чтобы у меня были какие-то надежды, совсем нет. Или, наоборот, я ей нравился…
А вот – начал прибирать квартиру.
Пыхтя, залез с тряпкой под диван.
Выбрался из дома и купил на рынке килограмм помидоров за семь рублей и огромный блин мадаури – грузинского хлеба.
Я добросовестно выходил встречаться с ней к метро.
Изредка накрапывал дождик – большими и крупными каплями.
Дождь выбрасывал в воздух эти капли и на время успокаивался.
Книга писем Шкловского к одной женщине, любимой им, называется
“Zoo”.
Zoo – это зоопарк.
Моя одноклассница, ставшая потом преподавателем истории КПСС, называла зоопарк тюрьмой зверей.
Довольно давно я работал рядом.
Я работал по ночам, когда подходила моя очередь.
В те ночи я выучил мрачное дыхание зоопарка.
Это был запах сена, навоза и звериного нутра.
В темноте пронзительно скрежетали павлины и тяжело ухал усатый морж.
Однажды, открыв окно, я увидел, как идет снег.
Было первое апреля, хмурый день. Лебеди под казенным окном возмущенно кричали…
Сейчас улица, разделяющая зоопарк на две части, раскопана и перегорожена. На ней лежат бетонные блоки и трубы.
Внешне это похоже на баррикаду.
Такие баррикады возводились у Белого дома.
Случился военный переворот, а во время переворотов полагается возводить баррикады. Вышли они на этот раз хлипкие, слабенькие.
Модно было гулять на баррикадах.
Какая-то девица сидела на танковой пушке, сверкая капроновыми чулками. Другие, в трико и белых свитерах, гуляли с парнями.
У костров грелись лохматые люди в штормовках, а в небе болтался аэростат.
На антенной привязи аэростата висело четыре флага: большой трехцветный российский, поменьше – жевто-блакитный украинский, за ним – литовский и еще какой-то, неразличимый в вышине. (Потом этот аэростат оторвался и путешествовал по московскому небу самостоятельно. Его принимали за летающую тарелку.)
Товарищ мой встал на баррикаду, чтобы осмотреть окрестности. Она зашаталась под ним.
Начали записывать в десятки и сотни. Появились командующие люди.
Люди благоразумные с ужасом представляли, как их будут хватать по этим спискам.
Шкловский пишет: “Много я ходил по свету и видел разные войны, и все у меня впечатление, что я был в дырке от бублика.
И страшного никогда ничего не видел.
Жизнь не густа.
А война состоит из большого взаимного неумения”.
Стоять и дежурить ночью – занятие неприятное.
С военной точки зрения это бессмысленно.
Холодно, дождь.
Стоишь и куришь.
Курили много. За ночь выкуривалось три пачки.
Я курил трубку. Курить трубку выгодно – не просят сигарет.
Ночами слушали хрипящее и булькающее радио. Мой коротковолновый приемник был за большие деньги куплен неделей раньше. Назывался он символически – “Вильнюс”!
“Радио Москвы” то появлялось, то пропадало.
Первый страх пришел, когда начали глушить независимые станции – одно “Радио Свобода” пробивалось в эфир.
Лил проливной дождь, и вместо того, чтобы выходить из-за козырька здания – посмотреть, я прижимался ухом к динамику.
Сообщение шло по трассе Москва – Мюнхен – Москва. Корреспондент закордонной радиостанции сидел на одиннадцатом этаже Белого дома и рассказывал в прямом эфире, что происходит за углом.
Потом включилось через резервный передатчик российское радио.
Итак, все курят. И все бессмысленно. Однако кому-то нужно умереть. Тут важен момент физического прекращения чьей-то жизни.
Это оселок, на котором проверяется серьезность происходящего.
Надо кого-то убить.
Теперь несколько слов о танках.
Что люди ложатся под их гусеницы, довольно страшно.
В первую очередь тем, кто стоит вокруг.
Из танка лежащих не видно. Так было в Вильнюсе.
Когда человек не успевает увернуться от гусеницы, его просто наматывает на нее. Это происходит быстро, и ничего героического в этом нет. Если несколько десятков танков проезжают по одной задавленной собаке, она раскатывается, как блин.
Это я видел.
А младший сержант Акаев заснул на броне во время ночного марша.
Он упал под гусеницы, и танковая рота сделала его совершенно плоским, толщиной с фанерку.
Младший сержант Акаев занимал несколько квадратных метров.
Я не верю в воодушевление и подъем человеческих чувств от созерцания погибших под танками.
В своем “Сентиментальном путешествии” Шкловский несколько раз вскрикивает: “Мне скажут, что это к делу не относится, а мне-то какое дело. Я-то должен носить все это в душе?” Он писал о гражданской войне.
Наутро объявилось огромное количество героев.
Количество подбитых танков приблизилось к сотне.
Снова начались народные гуляния.
Через день одна радиостанция ругалась с другой.
– А вот и секс опять разрешили… – трепался один из ведущих.
– Позвольте, коллега, – вступал другой, – вы неправильно произносите это слово. Говорить нужно не “сэкс”, а “сЕкс”… Ну да все равно, поздравляю вас, дорогие слушатели, с окончанием внепланового дня танкиста.
“Разговор настоящий, непридуманный, – писал про это Шкловский. -
Память у меня хорошая. Если бы память была хуже, я бы крепко спал ночью”.
Я читаю Шкловского и думаю о времени.
Есть такая игра – постукалочка.
Не знаю, что это такое.
Постукалочка имеет для меня свой, особенный смысл.
И не надо объяснять ничего, я слушать не буду.
Постукалочка – это звук проходящего времени в стуке ночного сторожа.
Стук-стук.
Время идет.
Что-то проходит мимо меня.
Раньше – не то. А теперь можно прийти в булочную и не обнаружить там хлеба. Вот как.
Наконец я еду обратно.
Платформа пустынна и залита солнцем.
Мимо нее одновременно едут два состава – один порожний, собранный из разноцветных цистерн, обшарпанных вагонов, пустых автомобильных платформ, платформ с огромными пузырями, на которых написано по слогам: “По-ли-ме-ры”, и платформ просто пустых.
Другой состав, в два раза короче первого, сбит из одинаковых коричневых вагонов, покрашенных свежей краской.
Но вот вслед за этим вторым пришла и моя электричка.
Вот я вижу ее, приближающуюся, проседающую и клюющую носом при торможении.
Я надеваю майку и выбираю вагон – нужен тот, с рогами.
Отчего-то известно, что он не моторный, а значит, в нем меньше трясет.
Вот Шкловский, тот любил технику. Он много писал о ней, перечисляя марки автомобилей, звучащие как слова мертвых языков:
“испано-сюиза”, “делоне-бельвиль”, “паккард”, “делаж”…
Он писал о технике, как о женщине.
В тамбуре стоит потный солдат-армянин. Он стоит прислонившись к стене и держит обеими руками фуражку.
На дне фуражки написано: “Калинин”.
Дача моя, оставленная за спиной, вновь появляется в окне и тут же исчезает.
Я уезжаю.
Уехал и мой друг в поисках обетованной земли.
Он уезжал под адажио Альбинони, в день похорон.
Опять еду в метро.
Рядом едет девушка.
Ее тонкие ноги захватаны синяками.
Суровая женщина, разведя колени, читает антисемитскую газету.
Вошли два человека странной национальности.
Один, стриженный ежиком, в джемпере с двумя рядами золотых пуговиц и неясным гербом на сердце, сразу начал ковырять в носу.
Входят, выходят…
Девица с зонтиком, повешенным через плечо – как винтовка.
Милиционер с оскорбленным лицом.
Парень со сжатыми кулаками. Старуха с котенком в сумке.
Человек с автоматическим зонтом. Чешет им за ухом. Сейчас зонт раскроется, и… Нет, человек уже вышел.
Снова старуха, на этот раз в тренировочном костюме.
Снова милиционер. Теперь с дубинкой.
Опять девица в мини. Мини-бикини. Сверху на бикини надета майка, на ногах те же синяки, только теперь в шахматном порядке.
Холодно мне что-то. Холодные ночи этим летом. Холодные ночи погубили Петра – он вышел из темноты к костру, чтобы погреться.
У костра тепло, но нужно отрекаться.
Холодной ночью всегда тянет выйти к костру.
И об этом писал Шкловский.
Но холодно – мне.
Куда это меня занесло?
Метро “Измайловская”. Пути в три ряда. Между ними – серебряные фигуры. Одна из них – русский мужик в армяке, с большой дубиной.
Очевидно, дубина эта – народной войны.
На стенах станции керамические розетки. Сюжеты розеток однообразны – автомат, выглядывающий из кустов, пулемет, выглядывающий из кустов, неясный “фрейдовский” предмет, выглядывающий из кустов…
Голос в метро говорит:
– Булыгин, зайдите к дежурному по станции…
Кто этот Булыгин?
Инвалид стоит на трех ногах: два костыля и грязная брючина, оканчивающаяся рваным кедом.
Я вчера проводил друга. Он уезжал с Киевского вокзала, стоял в толпе своих горбоносых родственников, доплачивал за багаж.
Совал носильщикам сотенные.
Носильщику нужно дать сто пятьдесят. И проводнику тоже нужно дать, иначе на таможне багаж перетряхнут до последней нитки, а евреи, уезжающие с Киевского вокзала, везут много.
Друг мой вез на пальцах чужие кольца, а его беременная жена – две тысячи долларов на вздутом животе.
И был, надо сказать, довольно веселый денек, несмотря на то что в это время на Ваганьковском кладбище хоронили убитых во время военного переворота.
Друг мой за большие деньги переоформил билет на неделю раньше, ибо еврею в России нужно поворачиваться.
Поезд просверкнул стеклами, ушел, изогнувшись, на Будапешт, а я остался на Киевском вокзале – инвалидом.
А вот я еду обратно. Вагон пустой. Сидят в нем пьяненький старичок, похожий на Эйнштейна, да две трезвые девушки.
Одна из них улыбается.
Пьяный Эйнштейн подсаживается к девушкам, обнимает одну из них за плечи, пытается дотянуться до другой.
Нет, девушки все-таки не очень трезвые.
Надену я тюбетейку.
Надел.
Девушки мне положительно нравятся.
Оставлю-ка я про них.
Но тут я начал уже совершенно неприлично ржать, тем более что…
Вышел.
Еду дальше, дальше…
Тут уже другое. Женщина в спущенных чулках сидит на лавке пустой станции. Оглядываясь, она засовывает руку в сумку, вынимает и слизывает с ладони что-то длинным языком.
Снова поехали.
Сонная парочка у двери – высокие ребята. Мальчик с девочкой, совсем дети.
Наконец я вышел из метро на пустынную площадь Маяковского.
Передо мной был город после большого дождя.
Этот город стоял в одной большой, медленно испаряющейся луже.
И я пошел домой.
ШКОЛА
Тогда я работал в школе. Работа эта была странной, случайной, совсем не денежной, но оставлявшей много свободного времени.
Вот уже кончался год, и школьники мои стали сонливыми и печальными, да и у меня на душе было как в пустой комнате, застеленной газетами. В комнате этой, куда я возвращался из школы, уныло светила над пыльной пустотой одинокая сорокаваттная лампочка.
Как избавления ждал я снега. Он выпал, но вместе с ним пришла и зимняя темнота, когда, выехав из дома рано утром, я возвращался обратно в сумерках.
Итак, приходилось вставать рано, пробираться мимо черных домов к метро, делать пересадки, лезть в автобус…
Он приходил несколько раньше, чем нужно.
Я прогуливался у школьного здания с внутренним двориком.
Небо из черного становилось фиолетовым, розовело.
Толпа детей с лыжами и без тоже ждала человека с ключом.
Мимо, по тропинке, покрытой снегом, проходил юноша в очках. Он всегда проходил в это время. Если я опаздывал, то встречал его у самой остановки, если шел вовремя, то на середине пути.
И, видимо, зачем-то он нужен был в этой жизни. Молодой человек был студентом – часто я видел его с чертежами или тетрадью под мышкой.
Учителей в школе было шестьдесят или семьдесят, но я знал в лицо только десять. Среди моих приятелей был один из трех математиков, высокий и лысый, студент-информатик и литератор в огромных очках. Мы курили в лаборантской, и белый сигаретный дым окутывал компьютер “Электроника”.
Преподаватель литературы часто изображал картавость вождя революции. Выходило комично, и многие смеялись. Делал он это часто, и его “товаищ” и “батенька” бились в ушах, как надоедливые мухи. Приходил и милый мальчик, похожий на Пушкина, но с большими ушами, отчего его внешность также была комичной.
Ушастый мальчик учился в каком-то авиационном институте, а сам учил школьников компьютерной грамотности и премудростям стиля кекошинкай.
Приходил, впрочем, еще один математик, в измазанном мелом пиджаке, весь какой-то помятый и обтерханный.
Математик по ночам работал на почте и всегда появлялся с ворованными журналами. Они, эти журналы, всегда были странными, странными были и путаные речи математика.
Сколько я ни напрягался, все равно я не мог восстановить в памяти их смысл.
Много позднее, уже к концу года, я увидел других учителей.
Перед 8 Марта, странным днем советского календаря, когда даже название месяца пишется почему-то с большой буквы, учителя собрались в кабинете домоводства.
На свет явились доселе мной не виданные крохотные старушонки, плоскогрудые преподавательницы младших классов. Выползли, как кроты из своих нор, два трудовика.
Стукнули граненые стаканы с водкой, выписанной по этому случаю из соседнего магазина. Остроумцы приступили к тостам. Я тоже сказал какую-то гадость и сел на место, продолжая спрашивать себя: “Зачем я здесь?”
Стало светлее. Стаял снег, и я обнаружил, что тропинка, по которой я ходил в школу, была вымощена бетонными плитами.
Отчего-то это открытие поразило меня.
Я продолжал все так же ездить в школу, входить в светлеющий утренний класс, но странные внутренние преобразования происходили во мне самом. В какой-то момент я понял, что научился некоторым учительским ухваткам.
Это не было умением, нет. Похоже это состояние было скорее на чувство человека, освоившего правила новой игры.
А в школе происходили перемещения, шла неясная внутренняя жизнь.
Она не касалась меня.
Однажды я заглянул в учительскую и обнаружил там странное копошение.
Оказалось, что учительницы разыгрывают зимние сапоги.
Происходило это зловеще, под напряженный шепот, и оставляло впечатление какой-то готовящейся гадости.
Одна дама со злопамятной морщиной на лбу тут же, у двери, рассказала мне историю про учительскую распродажу, про то, как сеятельницы разумного, доброго, вечного с визгом драли друг другу волосы и хватали коробки из рук.
Рассказчица говорила внятно, четким ненавидящим голосом.
Сапог ей не досталось.
Кстати, после дележа выяснилось, что одну пару сапог украли…
Сидя за партами, мальчики и девочки смотрели на меня, ведая об этой особой жизни, и наверняка знали о ней больше меня. Они смотрели на меня беспощадными глазами учителей, ставящих оценку за поведение. Иногда их глаза теплели, иногда они советовались со мной, как сбежать с уроков.
Впрочем, и учителя внезапно выбрали меня председателем стачечного комитета несостоявшейся забастовки…
Однажды я сидел на уроке и отдыхал, заставив учеников переписывать параграф из учебника.
Солнце било мне в спину, в классе раздавались смешки и шепот.
Почему-то меня охватило чувство тревожного, бессмысленного счастья.
И чего это я радовался…
В этот момент я читал воспоминания одного литературного чиновника. Я читал их и представлял свою дорогу домой – на автобусе, затем метро и снова путь пешком.
Нищие, надо сказать, наводнили город.
Они наводнили город, как победившая армия, и, как эта армия, расположились во всех удобных местах – разматывая портянки, поправляя бинты и рассматривая раны.
Один из них сидел прямо у моего подъезда и играл на консервной банке с грифом от балалайки. От него пахло селедкой, а звук его странного инструмента перекрывал уличный шум.
Пришел любимый мой месяц, длящийся с пятнадцатого марта по пятнадцатое апреля. Начало апреля стало моим любимым временем, потому что апрель похож на субботний вечер.
Школьным субботним вечером я думал, что у меня еще остается воскресенье.
А после прозрачности апреля приходит теплота мая, лето, праздники и каникулы.
Апрель похож на субботу.
В этом году он был поздним, а оттого – еще более желанным.
На каникулы школьники отправились в Крым, а я с ними.
В вагоне переплетались шумы, маразматически-радостным голосом дед говорил внучку:
– У тебя с Антоном было двадцать яблок, ты дал Антону еще два…
К проводнику же приходили из соседних вагонов товарищи и однообразно шутили-кричали:
– Ревизия! Безбилетные пассажиры есть?!
Ходили по вагонам фальшивые глухонемые – настоящих глухонемых мало. Фальшивые заходили в вагон и раскидывали по мятым железнодорожным простыням фотографические календарики, сонники и портреты Брюса Ли.
Поезд пробирался сквозь страну, а я думал о том, что вот вернулись старые времена, вломился в мой дом шестнадцатый год, и так же расплодились колдуны и прорицатели, и вот уже стреляют, стреляют, стреляют…
Настал день последнего звонка. Во внутреннем дворике школы собрали несколько классов, вытащили на крыльцо устрашающего вида динамики, а директор спел песню, аккомпанируя себе на гитаре.
Вслед за директором к микрофону вышла завуч и заявила, что прошлым вечером у нее “родились некоторые строки”.
Я замер, а подъехавшие к задним рядам рокеры засвистели. Завуч тем не менее не смутилась и прочитала свое стихотворение до конца. Плавающие рифмы в нем потрясли мое воображение, и некоторое время я принимал его за пародию.
Праздник уложился в полчаса. Побежал по двору резвый детина с маленькой первоклашкой на плечах, подняли свой взор к небесам томные одиннадцатиклассницы, учителей обнесли цветами…
И все закончилось.
Через несколько дней я встретил завуча в школьном коридоре.
Улыбаясь солнечному свету и ей, я остановился.
– Почему вы вчера не вышли на работу? – спросила меня завуч. -
Вы еще не в отпуске и обязаны приходить в школу ровно к девяти часам, а уходя, отмечаться у меня в журнале.
Я поднялся на третий этаж и открыл дверь своим ключом.
В пыльном классе было пусто и тихо.
Я посмотрел в окно и увидел, как по длинной дорожке от остановки, по нагретым солнцем бетонным плитам, мимо школы идет юноша в очках. В одной руке юноша держал тубус с чертежами, а в другой – авоську с хлебом.
Проводив его взглядом до угла, я достал лист бумаги и положил перед собой. Лист был немного помят, но я решил, что и так сойдет. Еще раз поглядев в окно, я вывел:
Директору школы № 1100 г. Москвы Семенову П. Ю. от Березина В. С.
ЗАЯВЛЕНИЕ
Прошу уволить меня по собственному желанию. Затем я поставил дату и расписался.