Текст книги "Однокурсники (отпускная повесть)"
Автор книги: Владимир Березин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 4 страниц)
Владимир Березин
ОДНОКУРСНИКИ
Собираясь на встречу однокурсников, ты будто предпринимаешь путешествие. Мало того что ты отправляешься в прошлое, так и там, с этими, в общем-то, незнакомыми людьми ты будешь хвастаться путешествиями прошлыми и будущими, совать фотографии под нос своим друзьям – в доказательство того, что жизнь прожита не зря.
Некоторые люди только на то и тратят отпуск, чтобы похвастаться сувенирами или фотографиями.
Другие путешествуют для поправления здоровья, и раньше это было распространено: “– Мой рецепт юному Джекки – год путешествия по морю, – сказал Холмс, поднимаясь со стула”. Третьи путешествуют за казённый счёт, рассматривая туризм конференций и семинаров как приварок к зарплате.
Путешествие вообще хорошо сравнивать с сексом – и то и другое прекрасно, но им часто занимаются не по велению сердца, а от скуки или для того, чтобы хорошо выглядеть в чьих-то глазах. Вся человеческая жизнь пронизана разговорами о сексуальном, потому что секс – идеальный индикатор успеха. Если ты молод и здоров, если ты богат и хитёр (тут бы надо убежать в рассуждениях от наукообразия и от слова “гендер”) – то всё это доказывается, демонстрируется в сексуальной жизни. А не сходится один человек с другим в постельной схватке, не сочиняет животное о двух спинах – что-то тут не так: страшная болезнь, психологические проблемы или человек просто валяется под забором пьяный.
Кто захочет пьяного под забором? Кто хочет быть пьяным под забором?
Немногие, да.
Это как в старом анекдоте про еврейского сына, который экономил на телеграммах и кричал из поезда отцу, стоящему на платформе: “Папа, ты какаешь?” И был прав, потому что через утвердительный ответ узнавал не только о пищеварении, но и о благосостоянии. То же самое с туризмом. Много лет назад советский человек, что побывал за границей, демонстрировал это не только через воспоминания и даже не через купленные там вещи или отоваренные здесь чеки “Берёзки”. Это значило, что он был выездным, что он был абсолютно социализирован, он был успешен и как бы половой гигант в социальном смысле. И чем дальше его пускали: в Улан-Батор, Будапешт, Белград или Париж – всё что-то означало.
Сначала все ездили в Турцию, потом в Египет, затем на Кипр. Потом настала пора Европы, затем подвалила экзотика с непроизносимыми названиями. Сейчас в приличном обществе нельзя признаться в путешествии в Анталью: на тебя посмотрят как на неудачника, что делил описанное море с бухгалтершами из Торжка.
Меня всегда забавляли горделиво вывешенные карты Ойкумены, где красным закрашивали посещённые страны (при визите в Нью-Йорк автоматически краснела и Аляска). Но я-то меж тем рассуждаю сам с собой о том, какой тип перемещения по миру более честен внутри моей собственной системы координат.
Есть случай Канта, который вообще никуда не ездил, кроме как перемещался по Восточной Пруссии (хотя теперь там – то Польша, то Литва). Между прочим, этот домосед умудрился читать студентам географию как науку, и, по отзывам современников, довольно занимательно.
Но есть случай профессионального путешественника – какой-нибудь Амундсен, к примеру. Вот раздражает меня Амундсен? Вовсе нет. Конюхов, правда, отчего-то раздражает.
И чистое утверждение “я люблю путешествовать” – именно что отговорка. Но мы были склонны к психоанализу – мы, последовательно отвечая на вопрос “зачем?”, можем многое выяснить – как, например, в кабинете окулиста, по очереди закрывая то один, то другой глаз, выясняем степень близорукости.
А вдруг это род нервной тревоги, вид бегства от какой-то другой деятельности?
А вдруг выяснится, что если кого-то обязать совершать свои путешествия втайне, они потеряют для него свою прелесть? Или вдруг окажется, что вам нравится запах внутри самолёта и вообще всё равно, куда лететь?
А так-то логичнее всех был Портос, особенно в момент, когда говорил: “Я дерусь, потому что дерусь”, – но мы-то знаем, что и у него это была отговорка. Ему на самом деле было страшно, что кто-нибудь узнает, что у него перевязь была показушная. Мы всё-таки вступили на путь психоанализа.
Продвигаясь по нему постепенно, со временем можно понять, что лежит в причине влечения. Хотя можно, конечно, и отказаться от познания, если оно тревожно.
Например, может выясниться, что у частного путешественника ничего в итоге не остаётся. Не считать же восемь миллионов фотографий “Я на фоне Эйфелевой башни” и шесть миллионов фотографий “Мы на фоне пирамид” рациональным итогом.
Нет, я знал людей, что совершали путешествия в более экзотические страны – осколки коммунистического мира, Корею или Кубу, а также в прочие Верхние Вольты с ракетами и без. Но это был просто дополнительный слой упаковки всё над тем же вопросом “зачем?”.
И не надо говорить, что для познания мира – для того, чтобы познать город, – нужно полжизни. Так на два города тебя и хватит – что притворяться, будто ты что-то понял, разглядывая Мачу-Пикчу или напившись в любимом баре Хемингуэя.
Наши однокурсники в своих отпусках были способны на многое, вплоть до альпинизма. Но всё равно перед ними маячила пропасть неизвестности и отчаяния.
Но иногда человек живёт не один и понимает, что помидоры – расплата за семейную гармонию и путешествие на дачу – тоже путешествие, аквариум вагона, песни коробейников, смутные пейзажи за окном, где был завод, там стал коттеджный город-сад, и долбить стены каждые выходные может только маньяк или дятел. Для этого вызываются специально обученные люди, а уж за три выходных квартиру можно высверлить так, что швейцарский сыр будет монолитнее.
Лидия Гинзбург, недооценённый советский Монтень, как-то писала в своём дневнике: “Самое настоятельное из подозрений – не предаёмся ли мы специально туристическому удовлетворению? Состоит оно, как известно, в том, что неувиденная вещь переходит в разряд увиденных. Туризм поэтому по своему психологическому качеству ближе всего к коллекционерству. Точнее, есть разновидность коллекционерства... Интересно – традиционный ответ вернувшихся из поездки, – очевидно, относится к познавательным возможностям процесса перемены мест. Чем больше ездишь, тем меньше веришь в эти возможности; тем навязчивее представляешь себе заранее – очень похоже – то, что предстоит увидеть. Так что и видеть это как-то уже не обязательно. Из нескольких поездок выносится сумма элементов, которые потом достаточно уже переставить. N. говорит: проще сидеть дома. Потому что люди и вещи все равно одни и те же. Люди одни и те же потому, что местные различия поглощаются единообразием социальных определений. Вещи – разные только в кустарных магазинах (впрочем, и там вырабатывается подозрительное единство), а в остальных магазинах вещи охвачены гигантским тождеством ширпотреба”. Сувенирные лавки и сейчас достаточно унифицированы. Скажут, что путешествие – чувственное познание другой культуры, другого мира. И это чувственное познание будет максимально полным, так как предполагает познание “изнутри”, в непосредственном контакте с наблюдаемым объектом. Но непосредственный контакт с наблюдаемым объектом – штука хитрая, это я говорю как человек, некоторое время своей жизни вместе со своими однокурсниками посвятивший измерению разных физических величин.
К примеру, не факт, что рассматривать “Мону Лизу” в душном зале, когда в шею дышат одни, а ослепляют вспышками другие, лучше, чем сидеть у себя дома перед качественной репродукцией нового поколения.
Некоторые путешествуют, чтобы “наращивать объём восприятия, возможности вмещать одновременно больше визуальной информации, вкусов и запахов”. Но тут ведь возникают всё те же вопросы: отчего вкусы и запахи нужно осваивать на краю света? Я-то очень хорошо знаю, что вкусы и запахи есть повсюду, и в Дубне они не менее уникальны, чем в Таиланде. И я согласен с наращиванием объёма восприятия. Но отчего именно так, почему эти страны – то есть управляем ли мы этим тренингом, или по принципу “будем наугад совать пальцы в темноту – всё узнаем об окружающем мире и розетках”?
Когда говорят: “Увидев мир, на жизнь смотришь шире. Начинаешь лучше понимать других людей”, я сразу думаю: но какова тут роль физического перемещения в пространстве? Мировая литература знает массу книг, написанных людьми в замкнутых пространствах. Как бы путешествие ни оказалось часами-луковицей, которые гипнотизёр мотает перед лицом испытуемого (могло бы ведь быть и кадило). Вспомнить того же Конан Дойла и его “Этюд в багровых тонах”: “По одной капле воды человек, умеющий мыслить логически, может сделать вывод о возможности существования Атлантического океана или Ниагарского водопада, даже если он не видал ни того, ни другого и никогда о них не слыхал”. Есть ещё мотив путешествия-бегства: когда ты уехал в Антарктиду, то не можешь решать проблемы, требующие личного присутствия. Текущий на кухне кран должны чинить другие люди. Не говоря уж о том, что некоторые едут в такие места, где телефон не берет. Но отключить телефон можно легко и безо всякого перемещения в пространстве.
С некоторым кокетством мои однокурсники говорили, что в путешествии отдыхают от напряжённой работы, которой заняты каждодневно. Путевые впечатления вытесняют ужасы службы. Очень хорошо. Но отчего для этого вместо Ниццы не поехать на дачу? (Я оставляю внутри этих скобок вопрос о том, что и они и я не мешки ворочали и не служили авиационными диспетчерами. Другая у нас была работа – и когда мы говорили “отдохнуть-отключиться”, у нас должна была возникать некоторая неловкость.) И на сетования “на даче я включу компьютер и примусь за работу” надо отвечать, что можно оплатить санитара, который будет бить по рукам. Однако мне, слышавшему рассказы этих людей о дальних странствиях и приблизительно представляющему их географию, очень сомнительно, что там невозможно достать компьютер с Интернетом.
Раевский, с которым мы просидели шесть лет за одной партой, говорил, что путешествие – это тест на одичание.
– Одичание! – отвечал я ему. – Что же, отправляться в странствие каким-нибудь Мак-Наббсом, чтобы истязать свою волю ежедневным бритьём с холодной водой в неудобных условиях? Ну так это можно реализовать гораздо более простыми и дешёвыми способами – перекрыть трубу с горячей водой, да и дело с концом.
Или отправиться на встречу с однокурсниками, а кто после такой встречи ушёл сам, да не с дрожащими руками – тот и вовсе герой.
ТАТЬЯНИН ДЕНЬ
Мы встретились в метро. Договорились-то мы, по старой привычке, попрекая друг друга будущими опозданиями, в три. Володя пришёл ровно в половине четвёртого, я – через две минуты, и через минуту подошёл Миша. Раевский, правда, сказал, что подъедет отдельно. Никто никого не ждал, и все остались довольны, хотя сначала смущённо глядели в пол.
Мы вышли из метро и двинулись вдоль проспекта. Сквозь морозный туман горел, как священный меч перед битвой, золотой шпиль Главного здания. Володя сказал, что сегодня мы должны идти так, как ходили много лет тому назад – экономя деньги и не пользуясь автобусом. Это был наш персональный праздник, Татьянин день, совмещённый с годовщиной выдачи дипломов, – потому что учились мы не пять, как все остальные факультеты, а пять с половиной лет. Мы шли навстречу неприятным новостям, потому что поколение вступило уже в возраст смертей, что по недоразумению зовутся своими, но мы знали, что в Москве один Университет, и вот мы шли, чтобы вернуться в тот мир дубовых парт и тёмных панелей в коридорах, огромных лифтов факультета, которым исполнилось больше полувека, и огромных пространств между зданиями.
Мы стали более циничными, и только Володя сейчас горячился, вспоминал множество подробностей нашей давней жизни и, двигаясь мимо высокой ограды, махал и крутил руками как мельница.
– Сколько радости в этом человеке, – сказал, повернувшись ко мне, Бэтмен. – Так и не поверишь, что это начальник. Начальник должен быть толст и отстранён от жизни – как Будда.
Бэтмена прозвали Бэтменом за любовь к длинным плащам. Серёжей его перестали звать, кажется, ещё на первом курсе. За десять лет ничего не изменилось – он шёл посередине нашей компании в своём шикарном заграничном плаще до пят. Плащ был расстёгнут и хлопал на ветру.
Бэтмен уехал сразу после выпуска – даже нельзя было сказать, что он живёт в Америке. Он жил во всём мире, и я, переписываясь с ним, иногда думал, что он просто существует внутри Интернета. Володя, впрочем, говорил, что между дегустацией каких-то волосатых бобов и ловлей бабочек в Кении он умудряется писать свои статьи. Я статей этих не читал и читать не собирался – достаточно было того, что я читал про них, и даже в глянцевых журналах. Я подумал, что Бэтмен был бы через двадцать лет вполне вероятным кандидатом на Нобелевскую премию. Для нас она была абстракцией – ан нет, вот он, кандидат. Под рукой, так сказать. А ведь мы занимали у него деньги и ездили вместе в Крым. И вот звенели на мировом ветру его суперструны, в которых мы все, даже Володя, ровно ничего не понимали. Вевский завидовал Бэтмену, а я – нет. Слишком давно я бросил науку и не чувствовал ни в ком соперника.
По дороге на факультет мы вспоминали девочек. Судьба девочек нас не радовала – в науке никто не остался, браки были неудачны, химия жизни растворила их свежесть, и (Рылеев хихикнул) нужно посмотреть теперь, когда подходит к сорока пяти и появляются ягодки.
А тогда, двадцать лет назад, на физфак шли люди, вовсе не намеревавшиеся свалить за океан. Те, кого посещала эта мысль, были либо сумасшедшими, либо… Нет, именно сумасшедшими. Это потом остаться здесь научным сотрудником в голодный год стало именно диагнозом неудачника. Это потом денег ни на что не было, а преподаватели после лекций торговали пивом в ларьках. Впрочем, Володя остался и теперь, кажется, преуспевал – но он был не физик, а скорее администратор. Он всегда был администратором, и самое главное – хорошим. У Володи было удивительное свойство: люди доверяли ему деньги, и он их никогда не обманывал. Другое дело, что он мгновенно пускал их в рост, не забывая и себя, но ни разу никого не подвёл. Олигарха бы из него никогда не получилось – слишком ему нравились мелкие и средние задачи.
Рядом с Володей уже шёл Вевский по прозвищу Бериллий. Бериллий работал на оборону, и с ним всё было понятно. Бериллий был блестящим специалистом, жутко секретным, и, кажется, вполне в тематике своей работы следовал прозвищу. Впрочем, на расспросы он лишь загадочно улыбался.
Но у всех, кроме Бэтмена, всё вышло совсем иначе, нежели мы тогда думали.
Мы шли на встречу однокурсников и боялись её, потому что десять лет – не шутка. На тебя начинают смотреть как в спектрометр: преуспел ты или нет, – и совершенно непонятно, по каким признакам собеседник принимает решение. Поэтому я с недоверием относился к сайтам, что позволяли найти одноклассников и однокурсников: увидеть то, как располнели девушки-недотроги, которых ты провожал до общежития, – не самое большое счастье. Тем более у нас был очень сплочённый курс, многие и так не теряли друг друга из виду. А наша компания, как и ещё несколько, пришла из физматшколы, тогда случайных школьников среди абитуры почти не было. К тому же тогда физика уходила как бы в тень химиков и биологов, мир рукоплескал этим ребятам. И хоть мы знали, что правда на нашей стороне, время физиков в почёте и баталовских улыбок из фильма “Девять дней одного года” кончалось.
Мы стояли в начале нового мира, ещё помня силу парткома и райкома, комсомольских собраний и советского воспитания. На самом деле мы были молоды и никакого гнёта, кроме безденежья, не ощущали. С деньгами было не всё так просто – те, кто уходил в бизнес, попадали в какой-то новый космический мир. Деньги валялись там под ногами. Скоро площадка перед факультетом была забита аспирантскими машинами, а среди них сиротливо стоял велосипед нашего инспектора курса.
Теперь мы встретились снова и вот уже сидели в студенческой столовой, которая стала куда более чистой и приличной. Официальная часть стремительно кончилась, и мы не менее стремительно напились.
Тогда мы пошли курить на лестницу, и вдруг Володя пихнул меня локтем в бок.
Снизу, из цокольного этажа, поднимался с сигареткой в зубах наш Васька.
Васька был легендой факультета. Говорили, что он как физик был сильнее чем Бэтмен, но зарыл свой талант в землю. Занимался он сразу десятком задач, и у меня было подозрение, что на его результатах защитилось несколько докторских, не говоря уж о кандидатских. Потом он куда-то пропал, и мне казалось, что он должен был уехать. Но, зная Ваську, этого представить было нельзя. Нельзя было представить и того, что его засекретили: любой генерал сошёл бы с ума от его методов работы.
А вот сейчас Васька стоял с бутылкой пива перед нами. Будто и не было десяти лет – он был всё тот же, в синем халате, но совершенно седой. Он пыхнул сигареткой и улыбнулся.
Время пошло вспять. Мы снова были вместе – это была старая идея идеального Университета. Все мы ходили на школу юного физика и вместо танцев решали задачки из “Кванта”. На этом и была построена особая связь между мальчишками. Я думаю, что нам здорово запудрили мозги в начале восьмидесятых наши учителя. Они, оглядываясь, приносили на семинары самиздат, который мы, школьники, глотали как тогда появившуюся кока-колу. Мы решали задачки по химии у костра, собравшись кружком вокруг наставника, будто апостолы вокруг Спасителя. Клянусь, мы так себя и ощущали. Наши учителя были бородаты и нечёсаны, но они понимали, что продолжатся в учениках, и не экономили времени. Мы действительно любили их больше истины. Их слово было – закон, а эстетические оценки непререкаемы.
А когда нам выдали дипломы, мы встали у начала новой страны, нового прекрасного мира. Я больше других таскался на митинги и даже вышел с рюкзаком из дома, чтобы защищать Белый дом. Повсюду веяло какой-то свежестью, и казалось, что протяни руку – и удача затрепещет на ладони, как пойманная птичка. А потом пришла обида – и мы первым делом обиделись не на себя, а на наших бородатых учителей, которые по инерции ещё ходили с плакатами на площади. Ничего лучше, чем погрузиться в науку, нельзя было придумать – но мы разбрелись по жизни, отдавая дань разным соблазнам.
Идеальной школы не получилось – она существовала только в головах наших учителей, которых в семидесятые стукнуло по голове томиком Стругацких. Жизнь оказалась жёстче и не простила нам ничего – ни единой иллюзии, никакой нашей детской веры: ни в торную дорогу творчества, ни в добрых демократических царей, ни в нашу избранность.
Мы спустились с Васькой сначала в цокольный этаж, а потом в подвал. Тут было всё по-прежнему: так же змеились по потолку кабели и было так же пусто.
В лаборатории, как и раньше, было полно всякого хлама. Васька был как Пётр Первый – сам точил что-то на крохотном токарном станке, сам проектировал установку, сам проводил эксперименты и сам писал отчёты. Идеальный учёный ломоносовских времён. Или, скажем, петровских.
Но больше всего в Васькиной лаборатории мне понравилась железная дверь рядом со шкафом. На ней было огромное колесо запирающего механизма, похожее на штурвал. Рядом кто-то нарисовал голую женщину, и я подозревал, что это творчество хозяина.
– А что там дальше?
– Дальше – бомбоубежище. Я туда далеко забирался – кое-где видно, как метро ходит.
Залезть в метро – это была общая студенческая мечта, да только один Петя получил её в награду.
– И что там?
– Там – метро. Просто метро. Но в поезд всё равно не сядешь, ха. Да ничего там нет. Мусор только – нашёл гигантскую кучу слипшихся противогазов. Несколько тысяч, наверное. И больше ничего. Там ведь страшновато – резиновая оплётка на кабелях сгнила, ещё шарахнет – и никто не узнает, где могилка моя.
Мы расселись вокруг лабораторного стола, и Бэтмен достал откуда-то из складок своего плаща бутылку виски, очень большую и очевидно дорогую. Как Бэтмен её скрывал, я не понял, но на то он и был Бэтмен.
Васька извлек откуда-то лабораторную посуду, и Володя просто завыл от восторга. Пить из лабораторной посуды – это было стильно.
– Широко простирает химия руки свои в дела человеческие, – выдохнул Бэтмен. – Понеслось.
И понеслось.
– Студенческое братство неразменно на тысячи житейских мелочей, – процитировал Васька и снова запыхал сигареткой. У него это довольно громко получалось, будто он каждый раз отсасывал из сигареты воздух, а потом с шумом размыкал губы. – Вот так-то!
Слово за слово, и разговор перешёл на научных фриков, а от них – к неизбежности мировых катастроф и экономическим потрясениям.
Вдруг Васька полез куда-то в угол, размотал клубок проводов, дёрнулся вдруг и про себя сказал: “Закон Ома суров, но справедлив”. Что-то затрещало, мигнула уродливая машина, похожая на центрифугу, и загорелось несколько жидкокристаллических экранов.
– Сейчас вы все обалдеете.
– А это что? Обалдеть-то мы и так обалдели.
– Это астрологическая машина.
Саша утробно захохотал:
– Астрологическая? На торсионном двигателе!
– С нефритовым статором!
– С нефритовым ротором!
Васька посмотрел на нас весело, а потом спросил:
– Ну кто первый?
Все захотели быть первыми, но повезло Володе. На него натянули шлем, похожий на противогаз и даже на расстоянии противно пахнущий дешёвой резиной.
Васька подвинулся к нему со странным прибором-пистолетом – я таких ещё не видел.
– Сначала надо взять кровь.
– Ха-ха. Я так и знал, что без крови не обойдётся. Может, тебе надо подписать что-то кровью?
– Подписать не надо, давай палец.
– Больно! А! И что? Кровь-то зачем?
– Мы определим код…
Это был какой-то пир духа. “Мы определим код”! Васька сейчас пародировал сразу всех научных фриков, что мы знали – с их информационной памятью воды и определением судьбы по группе крови. Предложи нам сейчас для улучшения эксперимента выбежать в факультетский двор голышом, это бы прошло на ура. Мы влюбились в Ваську с его фриковой машиной. Жалко, далеко было первое апреля, а то я бы пробил сюжет у себя на телевидении. Васька меж тем объяснил:
– Знаешь, есть такие программки – “Узнай день своей смерти”. Их все презирают, но все в сети на них кликают. Так везде – презирают, не верят, а кликают.
– Чё-то я не понял. А если мне скажут, что я умру завтра?
– Ты уже умер, в 1725 году, спасая матросов на Неве.
– Вевский твоя фамилия, известно, что с тобой будет.
– А ты – Бериллий, и номер твой четыре. Молчи уж.
Каждый из нас, захлёбываясь от смеха, читал своё прошлое и будущее на экране. Читали, однако, больше про себя, не раскрывая подробностей. Один я не стал испытывать судьбу, да Васька и не настаивал – только посмотрел, понимающе улыбнулся и снова запыхтел сигаретой.
Астрологическая машина была довольно кровожадной, но смягчала свои предсказания сакраментальными пожеланиями бросить курить или быть аккуратнее на дорогах.
Мы ржали как кони – и будто был снова восемьдесят девятый, когда мы обмывали синие ромбы с огромным гербом СССР в гранёных стаканах, украденных из столовой.
– Ну всё, ребята, вечер. У меня самое рабочее время, мне ещё десять серий сделать надо, – сказал вдруг Васька. Мы почему-то мгновенно смирились с тем, что нас выпроваживают, и Васька добавил: – К тому же сейчас режим сменится.
– Что, не выпустят?
– Я выпущу, но начальнику смены звонить придётся, а мы уже напились.
Но и тут никто не был в обиде – человек работает, и это правильно.
Мы уже поднялись на целый марш вверх по лестнице, как Бэтмен остановился:
– А кто Ваське сказал про мою жену?
– Какую жену? Я вообще не знал, что ты женат.
– Сейчас не женат, но… – Бэтмен обвёл нас взглядом, и нехороший это был взгляд. Какой-то оценивающий, будто он нас взвешивал. Какая-то скорбная тайна была в нём потревожена. – Он, кажется, за мной следил. Там какие-то подробности о моей жизни в результатах были, которые я никому не рассказывал.
– И у меня тоже, – сказал Володя. – Там про гранты было, я про гранты ещё ничего не решил, а тут советы какие-то дурацкие.
– Да ладно вам глупости говорить. Сидит человек в Интернете, ловит нас Яндексом… – Я попытался примирить всех.
– Этого. Нет. Ни. В. Каком. Яндексе, – отчеканил Бэтмен. – Не городи чушь.
Мои друзья стремительно мрачнели – видать, много лишнего им наговорила предсказательная машина. И только сейчас, когда хмель стал осаждаться где-то внутри, в животе, а его хмельные пузыри покидали наши головы, все осознали, что только что произошло что-то неприятное. Я им даже сочувствовал – совершенно не представляю себе, как бы я жил, если бы знал, когда умру.
Мы постояли ещё и только собрались продолжить движение к выходу, как Бериллий остановился:
– Стоп. Я у Васьки оставил записную книжку, вернёмся.
Мы вернулись и постучали в Васькину дверь. Её мгновенно открыла немолодая женщина, в которой я узнал старую преподавательницу с кафедры земного магнетизма. Ей и тогда было за пятьдесят, и с тех пор она сильно сдала, так что вряд ли Васька нас выгнал для амурного свидания.
– Мы к Васе заходили только что, я книжку записную забыл.
Женщина посмотрела на нас как на рабочих, залезших в лабораторию и нанюхавшихся эфира. Был такой случай лет двадцать назад.
– Когда заходили?
– Да только что.
– Да вы что, молодые люди? Напились? Он два года как умер.
– Как – умер?
– Обычно умер. Как люди умирают.
– В сорок лет?!.
– Его машиной задавило.
– Да мы его только что…
Но дверь хлопнула нас почти что по носу.
– Чёрт, а записная книжка-то вот она. В заднем кармане была. – Бериллий недоумённо вертел в руках потрёпанную книжку. – Глупости какие-то.
Он обернулся и посмотрел на нас. Мы молча вышли вон, на широкие ступени перед факультетом, между двух памятников, один из которых был Лебедеву, а второй я никак не мог запомнить кому.
На улице стояла жуткая январская темень.
Праздник кончался, наш персональный праздник. Это всегда был, после новогоднего оливье, конечно, самый частный праздник, не казённый юбилей, не обременительное послушание дня рождения, не страшные и странные поздравления любимых с годовщиной мук пресвитера Валентина, которому не то отрезали голову, не то задавили в жуткой и кромешной давке бунта. Это был и есть праздник равных, тех поколений, что рядами валятся в былое, в лыжных курточках щенята – смерти ни одной. То, что ты уже летишь, роднит с тем, что только на гребне, за партой, у доски. И вот ты как пёс облезлый, смотришь в окно – неизвестно кто из списка, на манер светлейшего князя, останется среди нас последним лицеистом, мы толсты и лысы, могилы друзей по всему миру, включая антиподов, Миша, Володя, Серёжа, метель и ветер, время заносит нас песком, рты наши набиты ватой ненужных слов, глаза залиты, увы, не водкой, а солёной водой, мы как римляне после Одоакра, что видели два мира – до и после – и ни один из них не лучше. Голос классика шепчет, что в Москве один Университет, и мы готовы согласиться с неприятным персонажем – один ведь, один, другому не бысти, а всё самое главное записано в огромной книге мёртвой девушки у входа, что страдала дальнозоркостью, там, в каменной зачётке, на девичьем колене записано всё – наши отметки и судьбы, но быть тому или не быть, решает не она, а её приятель, стоящий поодаль, потому что на всякое центростремительное находится центробежное. Четвёртый Рим уже приютил весь выпуск, а век железный намертво вколотил свои сваи в нашу жизнь, проколол время стальными скрепками, а мы пытаемся нарастить на них своё слабое мясо, а они в ответ лишь ржавеют. Только навсегда над нами гудит в промозглом ветру жестяная звезда Ленинских гор, спрятана она в лавровых кустах, кусты – среди облаков, а облака так высоко, что звезду не снять, листву не сорвать, прошлого не забыть, холодит наше прошлое мрамор цокольных этажей, стоит в ушах грохот дубовых парт, рябят ярусы аудиторий, и в прошлое не вернуться.
“С праздником, с праздником, – шептал я, спотыкаясь, поскальзываясь на тёмной дорожке и боясь отстать от своих товарищей. – С нашим пронзительным и беззащитным праздником”.
РАССКАЗ НЕПОГАШЕННОЙ ЛУНЫ
Те из нас, кто распределился в Подлипки, ещё застали её – прямую и резкую старуху, похожую на высохшую ветку.
Многие видели её в электричке, но при этом никто до конца не понимал, что за власть у неё была в нашем космическом институте.
Старуха сгинула куда-то бесследно: дунь-плюнь – и не стало её, а лет сорок назад даже цветы вяли, если она слишком долго находилась в чужой комнате.
Но обо всём по порядку.
Она уже давно ездила этим маршрутом – сначала на автобусе до вокзала, а потом электричкой до Подлипок. За несколькими заборами, за скучающими солдатами, которые охраняли периметр, она сидела день за днём, грея пальцы кружкой с крепким чаем. Но каждый день, когда истекали положенные восемь часов, она аккуратно мыла чашку ледяной водой в туалете, запирала и опечатывала комнату.
И точно так же одиноко, последней из всех, ехала домой.
Жизнь давно изменила смысл.
На двери ещё виднелись следы от накладных букв – они исчезли давно, но надпись всё же читалась – “Восход – Аполлон”.
Совместная лунная программа была свёрнута, перспективных сотрудников разобрали более удачливые коллеги.
Комната была пуста – вынесли даже лишние столы. В углу как скрученное знамя торчала настоящая ракета.
Розалия Самуиловна равнодушно скользнула по ней взглядом, но вдруг вспомнила, что ракета стоит тут ровно десять лет, потому что ровно десять лет назад она стала заведовать сектором – единственная женщина среди десятков начальников. “На десятилетие мне подарили настоящую ракету, а двадцатилетия у меня точно уже не будет”, – подумала она. Ракета была действительно настоящая, ещё ГИРДовская, собранная задолго до войны, да только так и не взлетевшая.
Сейчас она стояла в углу, и, глядя на неё, хозяйка кабинета тщетно пыталась вспомнить, кто её собирал. Кажется, Каплевич. Или не он? Каплевича расстреляли в тридцать восьмом, и его уже не спросишь. Да, он, кажется.
Подарок довольно странный, учитывая то, что за территорию его не вынесешь.
Розалия Самуиловна пережила всех и, что страшнее, пережила сыновей. Один сгорел в истребителе где-то над Кубанью, а другой погиб вместе с первым космонавтом, врезавшись на учебном самолёте в лес под Киржачом. Иного это бы сломало, но Розалия Самуиловна была сделана из особого теста. В её сухом старом теле горело пламя великой идеи и, одновременно, великой тайны. Оттого смерть детей осталась для неё досадным эпизодом, чем-то вроде проигранной шахматной партии.