355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Богомолов » В кригере » Текст книги (страница 3)
В кригере
  • Текст добавлен: 25 сентября 2016, 23:24

Текст книги "В кригере"


Автор книги: Владимир Богомолов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 3 страниц)

Всю сермяжно-глобальную философию столь эмоционально выкрикнутых Венедиктом четырех слов, выражающих для значительной части человечества основополагающую суть отношений мужчины и женщины – своего рода момент истины, – я тогда по молодости не понял и не оценил, впрочем, остался в убеждении, что Венедикт только актер-исполнитель, и нисколько не усомнился в авторстве Шекспира – эту фамилию я слышал не раз или где-то читал, хотя кому она конкретно принадлежит, в то время не представлял.

Я был в меру поддатый, но не пьяный, свойственная молодости жажда познания заставила меня смотреть и слушать, ничего не упуская, и я намыслил и предположил, что темпоритм – это отдельный эпизод на сцене, а система перевоплощения – это правдивое откровенное воспроизведение жизни во всех ее проявлениях, в том числе и сугубо интимных. При такой очевидной абсолютной достоверности меня, помнится, озадачила резкая контрастность, некая полярная противоположность разных стадий в отношениях мужчины и женщины – начиналось все как бы за здравие, сугубо ласково и нежно: "Любаня... Солнышко мое!.. Кысанька ненаглядная...", а кончалось поистине за упокой – оскорбительной "сучкой" и другими грубыми и, более того, нецензурными выражениями. Такое хамство в обращении с женщиной – за что?! – понять было невозможно. Из рассказа сбитого над Вислой летчика, соседа по госпитальной палате в Костроме, я запомнил, что форсажем называется усиленная работа мотора при взлете, манжетка и подсос также относились к двигателям внутреннего сгорания, и я догадался или предположил, что эти сугубо технические термины в данном случае употреблялись с другим, скрытым смыслом. Значения же слов "крещендо", "тэмперамэнто" и "пэздуто модерато" я в те годы еще не знал, но без особых раздумий посчитал, что это иностранные матерные ругательства, как были, например, в Германии "фике-фике", "шванц" или "фице", по-русски они звучали вполне пристойно и более того – интеллигентно (произнося такие заграничные слова, особенно в России, невольно ощущаешь себя человеком с высшим образованием), а по-немецки – отборная матерщина.

Венедикт Окаемов впечатлил меня в юности своей необычностью и показался артистом незаурядного дарования, самородком сцены, и к тому же безусловно первопроходцем, великим преобразователем театра, еще в молодости жестоко обездоленным одним из сильных мира сего, режиссером Станиславским, судя по фамилии, поляком или евреем. Боевой офицер, начавший воевать на Волге, под Сталинградом и закончивший войну в Австрии, получивший кроме орденов пять ранений и тяжелую контузию, он давился слезами и плакал так искренне и так жалобно, что не жалеть его было невозможно. Разумеется, мы не могли не возмущаться, даже майор Карюкин, самый из нас степенный и немногословный, при упоминании фамилии Станиславского от негодования свирепо перекатывал желвак на загорелой мускулистой щеке и, помысля, тяжело выдавливал: "Ободрал, гад, парня!.. И систему, и ритмы спи..ил!.. Как липку ободрал!.." Сострадая, наверное, более других, я болезненно ощущал свое бессилие, переживал, что не в состоянии помочь восстановить справедливость. После двухнедельного пребывания в одной с Венедиктом палатке я, весьма далекий от мира искусства младший армейский офицер, командир роты автоматчиков, проникся пиететным, восторженным отношением к актерам, к этим наделенным искрой божьей лицедействующим чудикам или чудесникам – хоть и штатские, но до чего же шухарные, занятные мужики, позволяющие себе и вытворяющие то, что нормальному и в голову вовек не придет. У меня возникло убеждение, что именуемая трагическим этюдом и разыгранная Венедиктом с таким успехом сценка, вызвавшая приступ дрыгоножки у моих сопалаточников, наверняка была известной и популярной в театральной среде. Когда позднее я слышал по радио или читал о правительственных приемах в Москве, где среди других оказывались и деятели искусства, я сразу представлял себе, как там, при забутыливании на самом высоком кремлевском уровне, кто-либо из великих и знаменитых – Качалов, а может, Москвин или Козловский, вот уж истинные небожители! – поддав до стадии непосредственности или полной алкогольной невменухи, бегает по дворцовой зале, перевоплощаясь для исполнения известного шекспировского этюда "Зов любви, или Утоление печали" и затем, неожиданно ухватив сзади за шею какого-нибудь академика, генерала армии или даже маршала, громогласно кричит ему при всех: "Сучка, держи п...у! Кончаю!" и, представив себе такое, находясь в отдаленном гарнизоне, за тысячи километров от столицы, обмирал от неловкости и стыда, от того чудовищно озорного, что там, возможно, происходило или, по причине актерской вседозволенности, могло происходить – в подобные минуты этот огромный миллионоликий мир, удивительный и с детства во многом непонятный, казался мне совершенно непостижимым. Запомнилось, что, когда я представлял себе знаменитых артистов на правительственных приемах в Кремле, они почему-то бегали там по роскошным дворцовым паркетам в одних подштанниках, – в точно таких новеньких хлопчатобумажных кальсонах с матерчатыми завязками, какие выдавались офицерскому составу во время войны и в первые послевоенные годы.

В памяти моей Венедикт Окаемов остался обаятельным озорником и выпивохой, человеком затейливым, заводным, с большими неуемными фантазиями не только по части Шекспира и системы Станиславского. Он тогда упорно высказывал намерение при первой возможности демобилизоваться, чтобы вернуться на сцену, и спустя годы и десятилетия проглядывая в газетах статьи или заметки о театральных постановках, я всякий раз вспоминал и надеялся встретить его фамилию среди актеров или режиссеров, но не доводилось, и со временем я склонялся к мысли, что он скорее всего спился и сгинул, как в конце сороковых годов в России спились и тихо, без огласки, ушли из жизни два с половиной или три миллиона бывших фронтовиков, искалеченных физически или с поврежденной психикой.

На другой день к семнадцати ноль-ноль вместе с десятками офицеров я уже мок под дождем возле кригера, потом в крохотном купе у входа в вагон все тот же немолодой, отчужденно-строгий старшина, ткнув пальцем в раскрытую большую канцелярскую книгу, предложил мне расписаться в получении командировочного предписания; в тамбуре я заглянул в него, не веря своим глазам в растерянности перечел еще раз, осмыслил окончательно и был без преувеличения тяжело контужен, хотя сознания ни на секунду не потерял.

"Аллес нормалес!.. Не дрейфь!.. Прорвемся!.. Одолели засуху и сифилис одолеем!.." – по привычке, скорей всего машинально, подбадривал я самого себя, медленно и разбито, ватными поистине ногами спускаясь по ступенькам кригера, даже в эту тяжелейшую минуту я не забыл о моральном обеспечении, о необходимости непрестанного поддержания боевого духа войск. Я не сломился, я держал удар и пытался держать лицо или физиономию, однако на душе у меня сделалась целая уборная – типовой табельный батальонный нужник по штату Наркомата Обороны ноль семь дробь пятьсот восемьдесят шесть, без крыши, без удобств и даже без сидений, на двадцать очковых отверстий уставного диаметра четверть метра, – прорубленных над выгребной ямой в доске сороковке...

Спустя минуты в полнейшей прострации я брел по шпалам, удрученно повторяя про себя уже совсем иное: "Недолго музыка играла, недолго фраер танцевал...", что наверняка соответствовало моему душевному состоянию и свидетельствовало о начальном осознании понесенного поражения.

Я был как оглушенный, как после наркоза в медсанбате или в госпитале, когда все вокруг будто в тумане, все плывет и слоится и еще не можешь до конца осмыслить, что же произошло и что последует и будет с тобой дальше, – вроде ты жив, а вот насколько невредим – это еще бабушка надвое сказала и, как резонно рекомендовалось молоденьким взводным в известной офицерской рифмованной присказке: "Ты после боя, что живой – не верь! Проверь, на месте ли конечности, и голову, и ..й проверь!.."

...Я очнулся от оглушающего гудка, стремительно прыгнул с путей под откос и, уже стоя внизу, разглядел в наступающих дождливых сумерках, как из кабины паровоза пожилой темнолицый машинист в черном замасленном ватнике что-то зло прокричал мне и погрозил кулаком. Мимо меня прогрохотал пассажирский поезд "Владивосток – Москва", на одном из вагонов я разглядел белый эмалированный трафарет "Для офицерского состава"... Именно там, в одном из залитых светом, за белоснежными занавесками купе мне бы следовало сейчас находиться, если бы сбылась моя мечта об академии. Именно там, в мягком или купейном вагоне пребывали, направляясь в Москву, счастливчики, баловни судьбы, избранные офицеры и достойные их прекрасные нарядные женщины, обладавшие помимо безупречной анкеты внешней и внутренней благовоспитанностью, выраженной линией бедра, ладными стройными ногами... да и все остальное у них было устроено, надо полагать, несравненно лучше, чем у женщин, предназначенных судьбой и природой для штатских... Как не раз говорил мне бывший штабс-ротмистр двенадцатого гусарского полка капитан Арнаутов: "Жена офицера должна быть красивей и грациозней самой красивой кавалерийской лошади!.." – старик многажды подчеркивал значение так называемого экстерьера в оценке женщины... И пахло там в купе не махрой и нестираными портянками, как в палатках на Артиллерийской сопке, пахло не казарменной плотью – "там дух такой, что конь зачахнет!" – а хорошими папиросами и сигаретами и дорогой, наверняка заграничной, парфюмерией. Это был особый изысканный мир, элитарная часть офицерского сообщества, куда кадровики, а может, жизнь или Его Всемогущество Случай не захотели меня впустить.

В забытьи я прошел от станции километра полтора, волею судеб или же движимый подсознательным инстинктом, а может, профессиональной офицерской целеустремленностью, я брел в направлении Москвы, однако до нее, судя по цифре на придорожном указателе, оставалось еще девять тысяч триста один километр...

Я был ошарашен, раздавлен и оскорблен в своих лучших чувствах и, пожалуй, более всего тем, как чудовищно провел или заморочил меня однорукий, по виду обаятельно-добродушный, благоречивый подполковник, к которому в этот день меня, естественно, уже не пригласили, а если бы по моему требованию и допустили, то что бы я мог ему сказать?.. Что он запудрил мне мозги и при его участии жизнь в очередной раз жестоко и несправедливо поставила меня на четыре кости?.. Я прошел войну и был не фендриком, не желторотым Ванькой-взводным осенью сорок пятого, в девятнадцатилетнем возрасте я, разумеется, уже знал, "сколько будет от Ростова и до Рождества Христова", – вопрос, на который два года назад я не смог ответить майору Тундутову, – и знал, что жизнь непредсказуема и беспощадна, особенно к неудачникам. Как не раз напевал старик Арнаутов: "Сегодня ты, а завтра я!.. Пусть неудачник плачет..." Однако ни плакать, ни жаловаться я, как офицер в законе, или, как тогда еще говорилось о лучших, прошедших войну боевых командирах, "офицер во славу русского оружия", не мог и не имел права, это было бы унизительно для моего достоинства. Осенью сорок пятого я ощущал себя тем, кем определил и поименовал меня в столь памятный субботний вечер двадцать шестого мая в поселке Левендорф провинции Бранденбург, километрах в ста северо-западнее Берлина, командир второго отдельного штурмового батальона, стальной военачальник ("Не выскочил сразу из окопа, замешкался, оступился – прими меж глаз девять грамм и не кашляй!"), легендарный подполковник Алексей Семенович Бочков, сказавший обо мне безапелляционно: "Штык!!! Русский боевой штык, выше которого ничего нет и быть не может!" И хотя приехал он тогда из Карловки – так именовали в то время Карлхорст – заметно поддатый и выпил за столом еще литра полтора водки и трофейного шнапса "Аквавит", отчего, естественно... Я, разумеется, помнил, как в минуты отъезда Алексея Семеновича повело на женщин, буквально зациклило на физиологии и как, уже поместясь на роскошное заднее сиденье новенького трофейного темно-синего "Мерседес-Бенца" и не без труда ворочая языком, он, словно мы с ним разговаривали не впервые, а были давно и близко знакомы, совсем по-товарищески доверительно советовал: "Ты эту... Наталью... через Житомир на Пензу!.. Ра-аком!.. Чтобы не выпендривалась и не строила из себя целку!.. Бери пониже и ты... в Париже!.. На-а-амек ясен?.." – и как потом, должно быть делясь жизненным опытом, видимо, на правах старшего по возрасту и по званию, наставлял меня и убежденно толковал совершенно непостижимое: "Была бы п...а человечья, а морда – хоть овечья!.. Рожу портянкой можно прикрыть!.. На-а-амек ясен?.." Я помнил, как, когда возвратился Володька Новиков с темной четырехгранной бутылкой немецкого "Медведелова" и баночками португальских сардин (подполковнику – для утренней опохмелки), тот, заподозрив Володьку в угодничестве и внезапно ожесточась, в ультимативной форме потребовал от нас "обеспечить плавками весь личный состав!" (об этом он озабоченно говорил и за столом), чтобы, когда придется купаться в Ла-Манше, мы "не позорили Россию своими мохнатыми жопами", и как затем отдал мне, стоявшему перед ним в полутьме у распахнутой дверцы машины по стойке "смирно", и обруганному им, обиженно державшемуся за моей спиной Володьке категорическое, нелепое и, по сути, абсурдное приказание, разумея годящуюся нам в матери госпитальную кастеляншу, добрую толстенную Матрену Павловну: "Вдуть тете Моте!.. По-офицерски!!! Чтобы потом полгода заглядывала, не остался ли там конец!.. Вдуть и доложить!.. Вы-пал-нять!!!")

С каким неуемным волнением и откровенной преданностью я доложил тогда в полутьме подполковнику, что лично у меня плавки есть и я готов хоть сейчас могу купаться даже в Ла-Манше и ничем Россию не позорить... И как же в тот момент мне хотелось внести ясность и ради истины сообщить ему, что вообще-то у меня... не мохнатая... Я, безусловно, понимал, что в минуты отъезда Алексей Семенович находился в состоянии алкогольной невменухи, и тем не менее ничуть не сомневался, что в сказанном обо мне его устами глаголила истина. В те годы я был настолько высокого мнения о себе как об офицере в законе, что и в мыслях не допускал возможности проявления какой-либо слабости, и мне, в очередной раз жизнью или злым роком брошенному в кригере на ржавые гвозди, оставалось лишь одно – в молчании стойко выдерживать удар судьбы и стараться на людях держать лицо или хотя бы физиономию.

Позднее я не раз думал, почему с такой легкостью согласился и столь поспешно заявил, а вернее, закричал: "Так точно!!!", даже не поинтересовавшись, куда конкретно меня собираются назначить и где находится ГээСКа... Почему?.. Прежде всего потому, что однорукий подполковник разговаривал со мною по-хорошему, доброжелательно или даже дружелюбно. В отличие от других кадровиков в обеих половинах кригера он ни разу не повысил голос, не говорил ничего обидного, оскорбительного, не кричал: "Вы что – на базаре?!.." или "Вам объяснили, а вы опять?!." – не обзывал меня калекой, "мымозой" или "стюденткой" и не унижал предложением выписать со склада полпакета ваты и другие предметы женского туалета. Более того, он разговаривал со мной сугубо уважительно, дважды обращался по имени-отчеству, как, судя по рассказам, независимо от званий было принято в старом русском офицерстве, и я не мог себе представить, что столь доброжелательный боевой подполковник, потерявший в боях за Отечество правую руку, воспользуется моей недостаточной осведомленностью и кинет мне такую немыслимую подлянку.

ГээСКа, что я расшифровал как "гвардейский стрелковый корпус", подразумевая конкретный, дислоцированный тогда неподалеку от Владивостока, оказался вовсе не гвардейским, как я предположил, а "горно-стрелковым корпусом", что сокращенно тоже обозначалось ГээСКа, так что тут меня вроде и не вводили в заблуждение, я сам чудовищно обманулся. Единственное такого рода на Дальнем Востоке соединение, прибывшее месяца за два до того из Южной Германии, как раз в это время, в октябре сорок пятого, в связи с окончанием навигации тринадцатью крупнотоннажными пароходами – по четыре на каждую горно-стрелковую бригаду – поспешно перебрасывалось на Чукотку, куда и мне командировочным предписанием предлагалось немедленно убыть.

Насчет гвардейского корпуса я просчитался сам, однако подполковник, вопреки кодексу чести русского офицерства, намеренно обманывал меня. Свое согласие быть назначенным в злосчастный ГээСКа я высказал посте того, как он заявил, что уже весной я могу написать рапорт и "с чувством выполненного долга" поехать в академию, хотя, согласно недавнего сентябрьского приказа Наркома Обороны номер шестьдесят один, офицеру надлежало прослужить в отдаленной местности, в данном случае на Чукотке, и, таким образом, только там выполнять свой долг, не менее трех лет, и до истечения этого срока сколько бы рапортов ни писалось, ни в какую академию я убыть не мог, и подполковник, безусловно, это знал.

Этот подполковник, к кому я ощутил такую симпатию, уважение и признательность, как позднее выяснилось, обманывал меня, стыдно сказать, даже в деталях, по мелочевке. Так, горно-стрелковая бригада, куда я попал, получив назначение на Чукотку, оказалась Краснознаменной, ордена Александра Невского, и корпус, в состав которого она входила, тоже имел на знамени два боевых ордена, а он, чтобы приукрасить, не раз говорил мне о прославленном "трижды орденоносном" соединении, прибавляя тем самым еще одну награду.

Собственно, как оказалось, назначение в гвардейский стрелковый корпус вблизи Владивостока я сам себе придумал или вообразил, точнее, после вежливых обманных слов подполковника проникся иллюзорной надеждой и ничуть не сомневался, хотя покойный дед, с четырех– или пятилетнего возраста воспитывая во мне недоверие к людям, в отсутствие бабушки как мужик мужику настойчиво внушал: "Надейся на печь и на мерина! Печь не уведут, а мерина не у.бут!" – в истинности и справедливости этих предупреждений мне довелось убеждаться впоследствии многократно.

Спустя десятилетия, в сотый, быть может, раз вспоминая и осмысливая происходившее в кригере при получении мною назначения, я вдруг осознал, что ведь и сам вел себя не лучшим образом: вопреки кодексу чести русского офицерства обманывал старших по должности и по званию, в частности, при заполнении анкеты скрыл отравление метиловым спиртом у себя в роте и последовавшее затем отстранение от занимаемой должности, а также прибавил себе два класса средней школы. Вообще-то получалось, что с одноруким подполковником мы как бы поквитались: он присочинил орден, а я – среднее образование, необходимое для поступления в академию. Только он соврал в разговоре, не оставив следов, да и свидетелей бы не нашлось, а я собственноручно нарисовал в анкете цифру "10", что было уже несомненным подлогом в официальном документе. Однако осознание собственной нечестности пришло ко мне уже в зрелом сорокалетнем возрасте и за давностью случившегося ни раскаяния, ни угрызений совести я не ощутил.

Какое-то время в неодолимом смятении я неприкаянно ходил под мелким дождем по темным мокрым улицам в окрестностях вокзала. Состояние душевного расстройства и подавленности перемежалось короткими приступами самобичевания, и в такие минуты, шагая по лужам, я обзывал себя всякими нехорошими словами, из них самыми мягкими были крайне для меня оскорбительные: соплегон... соплегонишка... Я винил себя за недоумство, за неопытность, за неумение или неспособность достичь поставленной цели. Удивительно, но в тот ненастный вечер и спустя несколько часов я еще не осознавал, что вселенная не перевернулась и ничего страшного не произошло, а просто жизнь, подобно корыстной женщине, всего-навсего в очередной раз вчинила мне – как выплюнула! – свой основной незыблемый принцип: "Твой коньяк – мои лимоны!.."

О возвращении в батальон офицерского резерва на Артиллерийскую сопку я не мог и помыслить. После вчерашнего шумного праздничного забутыливания с генеральской без преувеличения закуской – что я мог сказать и как бы объяснил соседям по палатке произошедшее?.. В лучшем случае они посчитали бы меня обалдуем или, как тогда еще говорилось, жертвой аборта.

Ночь я провел на станции, в зале ожидания офицерского состава на широченном облупленном подоконнике бок о бок с коренастым рыжеватым капитаном, летчиком, одетым в новенькую защитно-зеленоватую шинельку тонкого английского сукна. Он уже спал или дремал и, когда я присел рядом с ним, приоткрыв один глаз, посмотрел на меня и хмуро проговорил: "Пихота..." Мне отчетливо послышалось "и" вместо "е", а так как "пихать" и "пихаться" у нас в деревне, как и во многих местностях России, были глаголами определенного матерного значения, я, испытывая немалую обиду, довольно остро ощутил его недоброжелательность или пренебрежение и приготовился к дальнейшим проявлениям его неприязни и к себе лично, и к роду войск, который я представлял, однако ни словом, ни полувзглядом он меня больше не удостоил. Как и многие в те первые послевоенные месяцы, он еще не мог во сне выйти из боя, война для него по ночам продолжалась – он то и дело невыносимо скрипел зубами, стонал, дважды кому-то кричал: "Уткин, прикрывай!" – а под утро в отчаянии заорал: "Уходи, Уткин, уходи!!!" – и с силой выкинув перед собой руки, чуть не сбросил меня с подоконника, а затем снова захрапел.

Пребывая в тяжелейшем душевном расстройстве, я почти не спал и мучался всю ночь, однако нравственный или духовный стержень офицера в законе был во мне крепок и непоколебим, и к утру я полностью осознал, что все делалось правильно: для усиления обороноспособности происходила массовая передислокация войск в северные отдаленные районы, и личные интересы следовало подчинять интересам государства. Будучи офицером, я, безусловно, являлся государственной собственностью или, как еще говорилось в старой русской армии, казенным человеком и, если честью офицера в России испокон века являлась готовность в любую минуту отдать жизнь за Отечество, то главным моим жизненным предназначением в мирное время было беспрекословное выполнение воинского долга и приказов командования. Именно с этим убеждением туманным вечером одиннадцатого октября сорок пятого года в грязном и холодном грузовом трюме десятитысячника "Балхаш", – полученного по ленд-лизу транспорта типа "либерти", – на третьем, верхнем ярусе жестких, без какой-либо подстилки деревянных нар, с головой завернувшись в свою старую незабвенную шельму, ближе и роднее которой на всем необъятном пространстве от берегов Тихого океана и до самого Подмосковья у меня ничего и никого не было, и ощущая себя в этом огромном, недобром и непостижимом мире обманутым, безмерно одиноким и не нужным никому, кроме находившейся на моем иждивении бабушки и Отечества, я убыл из владивостокской бухты Золотой Рог для прохождения дальнейшей службы на крайний северо-восток Чукотки да и всей России, в район селения Уэлен, откуда, если верить справочнику, до ближайшей железнодорожной станции было шесть тысяч четыреста двадцать пять километров, а до Америки или, точнее, до Аляски менее ста...

1986 г.

ПРИМЕЧАНИЯ

1 Дунька Кулакова – жаргонное казарменное обозначение онанизма.

2 Валентина, или Валентина Трифоновна, сокращенно Вэ Тэ – жаргонное обозначение Военного Трибунала.

3 Название соответствует существовавшему в те годы, хотя по сути неточно: в других странах с первой мировой войны вагоны для тяжелораненых оборудовались станками Кригера с кронштейнами для двухъярусного расположения носилок или специальных коек, однако, в Советском Союзе с 1942 года такие вагоны оснащались исключительно станками для трехъярусного размещения тяжелораненых, чем достигалась большая эвакуационная вместимость – 30 и даже 36 человек вместо 20 в кригере.

4 раком.

5 Судя по тексту, монолог В. Окаемова не имеет никакого отношения к темпоритмам и системе перевоплощения актера, это лишь весьма натуралистичный, сугубо инструктивный, односторонний речевой контакт в процессе взаимодействия опытного изощренного бабника с очевидно любящей его и потому безропотно-старательной, явно тренерованной половой партнершей, – судя по тексту монолога, подразумевается умелое владение внутренними мышцами тазового дна.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю