412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Турбин » Прощай, эпос? » Текст книги (страница 4)
Прощай, эпос?
  • Текст добавлен: 1 июля 2025, 18:29

Текст книги "Прощай, эпос?"


Автор книги: Владимир Турбин


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 4 страниц)

Мы какое-то зрелище, занимающее весь мир: возмущаются, радуются, недоумевают и сострадают. Нас пытаются объяснить.

Мы и сами себя объяснить не прочь. Так соединим же усилия: вернее получится.

1989

Прощай, эпос?

Появление романа затерявшегося в дебрях эмиграции писателя Нарокова (Марченко) «Мнимые величины» для нас, может быть, и не бог весть какое событие. Мы привыкшие, и скрывать от себя самих или лихо расточать по всему белу свету свои культурные ценности давно стало для нас как бы даже системой. Потеряли писателя? Эка беда, да мы «Слово о полку Игореве» потеряли однажды, куда-то засунули, лет шестьсот не могли отыскать и нашли в общем-то по счастливой случайности: Алексей Мусин-Пушкин, граф, расстарался. А тут «Мнимые величины». И без малого сорок лет жили мы, поживали, не подозревая о том, что в Калифорнии где-то существует писатель Нароков. В Ливерпуле или в Штутгарте, в Марселе или в Буэнос-Айресе прочитать его романы могли, а в Тамбове или в Иркутске никак не могли, потому что на английский да на испанский языки переведены они были, а у нас о них и не слыхивали. Но история повторяется, хотя, как известно, повторяется она в разжиженном, в смазанном виде. Отыскался некто, рискнувший выступить как бы в роли графа Мусина-Пушкина, откопавшего бессмертное. «Слово…»: откопал за границей «Мнимые величины», протащил неведомым образом ксерокопию романа в Москву. Времена были скучные, однако же лютые. Мог бы запросто человек пострадать. Господь, впрочем, милостив: пронесло; пришло время – роман напечатали; и редакторы почтенных изданий нынче ищут по всей Европе другие романы Нарокова, а «Мнимые величины» («Дружба народов», 1990, № 2) читают.

А читая, как водится, уже скептически кривятся: не герои там, а куклы сплошные. Детективность преобладает: зам. начальника управления НКВД по-ковбойски стреляет в ставшего нежелательным свидетелем следователя, а начальник – в красотку учительницу, притворявшуюся страстно влюбленной в него. Председателя горисполкома потчуют капусткой, сдобренной цианистым калием; престарелый стукач под поезд бросается. Переодевания. Сошествие героя во ад, в дебри коммунальной квартиры, но как раз там-то обретение им, по-теперешнему сказать, дороги ко храму, к вере. Неправдоподобно все как-то: сплошное подражание Достоевскому.

Спорить трудно, ибо критерии, с которыми встречаешься здесь, представляются мне отвлеченными, умозрительными. У меня же в последние годы критерий слагается, смею думать, более конкретный, пусть и весьма предварительный. Наиболее существенные закономерности происходившего в нашей стране я пытаюсь обозначить в понятиях социальной эстетики; и роман об НКВД 30-х годов подтверждает мои догадки. И произведение это, полное тревоги и ужаса, встает рядом с повестью молодого писателя Геннадия Головина «Чужая сторона» («Юность», 1989, № 9—10). Тут единая линия; и поистине восхищает последовательность, с которой она проводится: где-то за рубежом не позднее первых послевоенных лет писал «Мнимые величины» Нароков-Марченко, эмигрант-инженер; а едва ли не полвека спустя с ним сегодня перекликается его собрат по перу, коего в те поры и на свете-то не было. Это, впрочем, закономерно: два несхожих произведения выявляют подспудные боренья общественного сознания. Обе вещи овеяны ощущением присутствия не только зла видимого, выливающегося в надругательства над человеком, так сказать, самодеятельные, но и зла, объединяющего все, казалось бы, разрозненные мелкие мерзости. Зла незримого, однако громадного. Идет тихая борьба с этим злом; и ее я назвал бы борьбою с… все тем же эпосом. Демонтажем эпоса. Попыткой раскрыть его механизм.

Я твержу, твержу и буду твердить, что жили мы… в эпосе. Что мы все были рьяно вовлечены в процесс построения эпического государства и что нами двигала именно эстетика эпоса. Собирательного эпоса, от «Илиады» и «Одиссеи» Гомера и до русских эпических поэм XVIII столетия, не минуя, разумеется, и былин, поначалу пролетарским государством напрочь отвергнутых, но с триумфом восстановленных в правах в 1935 году. И ко всем определениям псевдосоциализма, под игом которого барахтался человек, я добавил бы еще одно, социально-эстетическое: был э-пичес-кий социализм, ибо жанры, смею думать, не только в книжках живут: эпос, лирика, драма.

Жанр – тип мышления, предваряющий, предуказующий пути устроения социального бытия; жанр – эскиз, по которому люди рано ли поздно ли пожелают направить свои жизнеустроительные усилия. Пассионарность свою, ежели поверить весьма убедительным гипотезам Льва Гумилева. Да, гипотезы смело мыслящего ученого весьма перспективны. И однако же пассионарность не бывает и не может быть какой-то бесформенной, не осмысленной эстетически. Она требует идейных обоснований; и она наследует формы; в которые она выливается.

И тогда сама по себе пассионарность будет подобна потоку, а жанр – руслу, поток направляющему. Александр Македонский, царь-полководец, не был бы самим собой без Гомера.

Строить эпос – великое счастье и великий соблазн. И строительство эпоса в нашей стране вовсе не было исключительно ложью и лицемерием: Сталинградская битва, как и вся победа в Великой Отечественной, – бесспорнейший эпос. Очень может быть, что и к индустриализации, и к электрификации страна наша пришла бы без мук и страданий, испытанных ею. Но тогда они не были б эпосом, не были бы ритуалом, актом всенародного низведения солнца на землю. А первичен, изначален именно этот акт; и создание эпического социализма на нем как раз и базируется. Кооперация? Фермерство? У них есть один недостаток: слишком уж они прагматичны: расход да приход, бухгалтерия. Экономика, не оставляющая места эстетике эпоса. И погибла кооперация – как водится, вместе с ее теоретиками, недогадливыми, лишенными эстетического чутья.

Что мы делаем сейчас? Выражаясь в понятиях эстетики, мы демонтируем эпос. В двух его воплощениях: в классическом (Сталин) и в эпигонском: Брежнев – правитель-воин, осиянный сошедшими с неба звездами; превращение Малой земли в некое Куликово поле. И однако же разрушение эпоса намечалось давно. Опять-таки в слове. В литературе отрешенной и проклинаемой.

«Чевенгур» Андрея Платонова – осознание грандиозной нелепости: построение эпического мира сочетают с теорией классовой борьбы и прихода к диктатуре пролетариата. В Трою из гомеровой «Илиады» превращается Богом забытый город; а эпический богатырь разъезжает по степи на коне «Пролетарская сила», неся в сердце образ прекрасной Елены, именуемой Розой Люксембург. И естественно, что роман был отвергнут: гениальный писатель, что называется, в самую точку попал, он коснулся самого механизма внедрения эпоса в жизнь. А могло ли государство стерпеть подобное? Дальше – больше: гонения на роман. На роман как жанр. Всего прежде именно на него, потому что романное мышление радикально противоречит эпическому: мир романа – неясный, вопрошающий мир; и в эпосе ему не находится места. Контроверзы, вопросы; одно беспокойство от них!

«А ты – откажись от вопросов-то, замолчи вопросы… Ваш брат, интеллигент, привык украшаться вопросами для кокетства друг перед другом, вы ведь играете на сложность: кто кого сложнее? И запутываете друг друга», – поучает героя романа Горького «Жизнь Клима Самгина» его покровительница-купчиха.

И эстетика купчихи стала эстетикой государства. «А ты – откажись от вопросов-то!» – это, в сущности, орали и Пастернаку, надрываясь над невиннейшим «Доктором…» С этим шли на обыски к Гроссману, странным флером окутывали Битова, его «Пушкинский дом»: невозможно было понять, то ли есть на свете этот роман, то ли нет его да и не было вовсе. Еще раньше – роман-мученик, «Мастер…» Булгакова. Но романное мышление делало свое дело: оно, в частности, брало эпического героя и вталкивало его в свой мир – прием, в сущности, далеко не новый: еще Достоевский как бы мимоходом называет «Ахиллесом» солдатика-еврея, будочника, оказавшегося свидетелем самоубийства омерзительного Свидригайлова. Но прием великого писателя получил невиданное развитие. Лег в основу процесса. Как свидетельство такого процесса и должны привлечь внимание «Мнимые величины».

Эпос требует врага. И не только явного, тучей надвигающегося на солнечный мир, но еще и тайного, изощренного: знаменитый троянский конь. И роман Нарокова вводит нас в цехи фабрики смерти: с утра до ночи люди выдумывают врагов, и эпический конь появляется в обновленной редакции. И такого точного изображения кухни, лаборатории, в которой изготовляется эпос, у нас еще не было.

Много лет домогались: нужен образ рабочего. Подразумевалось: образ эпический, без вопросов – по эстетике той же купчихи. И как будто бы именно этот социальный – заказ выполняется и в романе «Мнимые величины», и в повести «Чужая сторона». Только выполняется-то он с немалою долей писательского сарказма: Ефрем Любкин – рабочий; машинист, железнодорожник, оказавшийся начальником областного управления НКВД. Эпичность? Пожалуйста! Любкин – некое необходимое государству соединение большевика с богатырем. Но и перед ним возникают вопросы – уж хотя бы те, которые разрешены и эпическому герою, витязю на распутье. Круг вопросов, вырастающих перед ним, деформирован в треугольник: «…Направо поедешь – коня потеряешь, налево поедешь – сам убит будешь, а прямо ехать – дороги нет».

Любкин – витязь-воин, обращенный в витязя-чиновника, обреченного сочинять истории о проникновении врагов в охраняемый им неведомый город, в Трою областного масштаба; так и хочется сказать: Троянский обком ВКП(б), Троянский облисполком. Так эпический образ расшатывается, размывается; и весь путь новоявленного витязя становится путем от навязанной ему эпической роли к романным колебаниям, вопрошениям и исканиям. «Илиада» не состоялась!

Вся страна разыгрывала не токмо «Илиаду», но также и «Одиссею»: ратный эпос дополнялся эпосом полных опасностей путешествий. От дрейфа «Челюскина» до полетов в космические пространства – ряд «Одиссей»; а роль наших, социалистических Одиссеев поручалась то почтеннейшему академику Отто Шмидту, то Ивану Папанину. Были и крылатые Одиссеи: Валерий Чкалов, долетевшие до Северной Америки летчики. И поди-ка, отдели здесь подлинность от спектакля, от действа, цель которого – проникновение эпического мышления в умы, овладение соборной душою народов.

А особое место в эпосе занимает прощание с воином-полководцем, тризна. Тризны, их печальная череда органично вошли в нашу жизнь; и опять-таки никто не возьмется разграничить всенародный порыв от эпичности заданной. Дни конца января 1924 года – уникальные дни: эпос похорон Ленина. И эпичность их с поистине гениальной изобретательностью подчеркнула ритмически четкая, даже вроде бы и к гекзаметру приближенная патетическая клятва Сталина; чувство эпоса у отца народов было развито исключительно, и тогда, в 1924 году, он впервые во всеуслышание заявил о себе как об организаторе эпоса.

Тризна похорон Сталина в марте 1953 года – неосознанный или полуосознанный развал эпоса: были трупы на Трубной площади, непотребная давка была, маячили фигуры зевак. А потом – еще одна тризна, и о ней-то речь в повести Головина, явственно ориентированной на демонтаж святая святых эпического мышления.

 
Ковши круговые, запенясь, шипят
              На тризне плачевной Олега:
Князь Игорь и Ольга на холме сидят;
              Дружина пирует у брега;
Бойцы поминают минувшие дни
И битвы, где вместе рубились они, —
 

пишет Пушкин, давая нам классическую картину языческой тризны. «…Солдатики, шепотом подсмеиваясь друг над другом, оживленно рубали из жестяных плошек пшенную кашу с тушенкой, запивая компотом, которого по случаю знаменательного события было хоть залейся, сорокалитровая фляга…» – словно бы вторит классику Головин.

«Бойцы… рубились». «Солдатики… рубали». «Ковши круговые…» «Сорокалитровая фляга…» Имел ли писатель в виду «Песнь о вещем Олеге» или так уж, само у него получилось? Да и какой-то ветеран из превращенной в легенду брежневской 18-й армии мелькает однажды в повести: «вместе рубились». И вся повесть построена на поистине безгранично варьируемом мотиве пересмотра эпических ценностей, выворачивании их наизнанку. Впрочем, похороны Брежнева, эпика-неудачника, полководца-самозванца – только фон, на коем развертывается путешествие еще одного рабочего, работяги-провинциала Ивана Чашкина на похороны матери. И невзрачный этот русский мастеровой неожиданно становится в один ряд с эпическим витязем Любкиным; возникает в нашей литературе дуэт, диалог: Любкин – Чашкин.

Эпос нашего государства – это и воздушные перелеты, и морские плавания, и автопробеги (тут нельзя не помянуть «Золотого теленка» Ильфа и Петрова, их пародии на автомобильную «Одиссею»). Был и эпос железных дорог: Турксиб, БАМ. И все эти виды эпизированных передвижений испытал на себе простодушный Чашкин: он и в поднебесье взмывал, и по стальным магистралям мчался, и автопробегов отведал; и все больше его из самолета, из поезда и из автомобилей высаживали. Выталкивали. Выпихивали. А он шел да шел к заданной цели. И достиг ее. И какой-то внутренней цели достиг он: в отличие от прямого предшественника своего, гомеровского Одиссея, морем ему странствовать не пришлось, но и море в повести все-таки есть. Как метафора: «Море ленивого равнодушия простиралось между» человеком и Богом, и в преодолении этого моря – сокровенный смысл небольшой, но знаменательной повести.

«Одиссеей» ее уже называли. Но хотелось бы дополнить оброненное словцо: это – истинная «Одиссея», разумеется, демонтированная. «Антиодиссея» с избитым, поруганным Чашкиным на месте хитроумного героя исконного эпоса.

Да, был эпос. И мы строили его сообща. Расставаться с ним трудно, и понятна по нему ностальгия. Но поймем же: эпос исчерпал себя. Мы вступили в романный мир, вдруг увидев в самой реальности обступивших нас со всех сторон романных, специфически романных героев: проституток и бездушных дельцов, политических демагогов и брошенных детьми матерей, безнадежных больных и наглых мошенников; тут ни дать, ни взять – не то роман Диккенса, не то Бальзака, не то наших, родимых художников слова, Гончарова, Боборыкина, Писемского и, конечно же, Достоевского. И напором романного мышления, романного видения мира размывается былое, эпическое.

Прощай, эпос? Жаль, если было бы так: эпос начисто отвергал роман, но роман не должен платить ему тою же мерой. Дать симфонию, синтез романного и эпического мышления, гармонизировать их – такова, вероятно, задача.

Кто возьмется решать ее?

1990

Интервью с самим собой

Нынче мода на интервью.

Интервьюируют все: журналы, газеты, начиная с почтеннейшей «Правды» и кончая неведомо кем издаваемыми листками. Интервьюируют радио, телевидение. Интервьюируют всех: новоизбранного Президента и продавщицу мороженого, министров и сержантов милиции. Жестом матери, подносящей к ротику обожаемого малыша дефицитную соску, разбитные девицы и парни суют прямо в рот интервьюируемому палочку с шариком на конце, микрофоном: «Что вы скажете о?.. Что вы думаете в связи?.. Ваше мнение по поводу?..»

Всех интервьюируют, словом. А меня почему-то за-бы-ли: социальная несправедливость. Выход, впрочем, нашелся: я решил… проинтервьюировать сам себя. Я не исключаю, что таким же образом осуществляются и многие официальные интервью; только там государственному деятелю нужные ему вопросы задает сноровистый журналист. У меня же под рукой знакомого журналиста не оказалось. Я раздвоился и сам себе задал несколько любопытных вопросов.

Собеседник мой, понятное дело, хорошо меня знает. Ему ведомо, что я – литературовед, и вопросы, которые он мне задавал, в основном были ориентированы на мою профессию.

ВОПРОС. Со времени начала перестройки минуло пять лет. Появились новые художественные произведения, из небытия извлечены произведения, созданные ранее. Скажите, пожалуйста, какую книгу вы считаете наиболее актуальной?

ОТВЕТ. «Архипелаг ГУЛАГ» Александра Солженицына.

Писатель дал этой книге подзаголовок: «Опыт художественного исследования». Но исследования, основанного на каком бы то ни было всеохватывающем методологическом принципе, там нет. И не надо! Жанр «Архипелага…» – трагическая панорама. Подобное в русской литературе намечалось: «Остров Сахалин» Чехова. Но там – остров, а здесь – целый архипелаг, явленный с двух точек зрения: изнутри и со стороны. Будто какой-то прожектор водит лучом по макету огромной державы, выхватывая из тьмы то одинокую фигуру, то группу, то целые толпы: идут-бредут, ведомые конвоирами; лай собак, матерщина.

«Архипелаг…» – книга-подвиг.

Солженицын – не столько явление литературы, сколько дар судьбы. Удивительна, я бы сказал, укомплектованность его жизни; он испытал все, что положено испытать русскому человеку его поколения: война, заточение за колючую проволоку, балансирование на краю смерти в онкологическом госпитале, изгнание. Порознь эти удовольствия выпали многим. Кому и два, кому даже и три. Тут же – сразу все четыре грани квадрата. А еще говорят, будто «Черный квадрат» Казимира Малевича – плохая картина. Да чем же плохая-то? Жизнь страдальца-писателя – именно черный квадрат: квадрат – знак полноты, завершенности; а символику черного цвета объяснять не надобно. Читаем Солженицына, узнаем его биографию. Смотрим на «Черный квадрат» Малевича. Но никак почему-то не можем связать их, соединить. Узнать жизнь в произведении искусства и увидеть его проекцию в жизнь. А меж тем трагическая судьба Солженицына была предсказана Малевичем еще в 20-е годы: многострадальная наша Отчизна вступала в такую полосу исторического бытия, когда идеально воплощенным олицетворением полноты уготованных смертному испытаний становился черный квадрат.

ВОПРОС. А Солженицын как художник?

ОТВЕТ. Как художник Солженицын очень несмел. Даже робок. Видимо, весь отпущенный ему потенциал, запас смелости ушел у него в смелость гражданскую. Честь ему и хвала, но такая смелость, смею думать, поверхностна; и основам тоталитаризма она не грозила.

Искусство – тип мышления. Новые формы в искусстве – симптом, предсказание обновления социального мышления вообще. И пуще всего тоталитаризм боялся какой бы то ни было эстетической новизны: в новом теплятся искорки индивидуальной свободы, реализуется стремление к творчеству. У Солженицына же нет эстетической интуиции. Дерзости. Дерзновения. Ввести в старомодно огромный роман кинокадры катящегося колеса – предел того, на что он отважился.

«Архипелаг…» – книга-необходимость. «Красное колесо» – со всею возможной старательностью оформленный трактат о том, какой была бы Россия, если бы не привнесенная в ход ее развития революция. Одной политике, «плохой», противопоставлена альтернатива другой, «хорошей» политики. Октябрю – октябристы, с позиций которых всем прочитаны нотации. Иногда появляется царь. И его, беднягу, романист вразумляет; а за кадром слышится вздох – извечный вздох русского человека, сокрушающегося о том, что он не царь: «Нет, уж если бы я был царем, я бы всем показал, как надо править империей!..»

А с тоталитарным режимом Солженицын бранится на его же языке, изъясняясь в его же понятиях. Что ж, он сын своего поколения – поколения, в сознание коего прочно вбиты истины типа: «Главное в искусстве – содержание… Народу нет дела до каких-то там литературных новшеств. Когда писатель творит, он не думает ни о жанрах, ни обо всем таком прочем, об эпитетах, скажем…»

ВОПРОС. А вы с этим не согласны?

ОТВЕТ. Мало сказать, что не согласен, я вижу здесь проявление полнейшей зависимости от навязанной нам псевдоэстетики. И, внемля подобным рассуждениям, Жданов и Суслов где-то в неведомых адских безднах должны просто-таки ликовать, перемигиваясь и злорадно хихикая: дело их не пропало!

Деморализации народа сопутствовала угрюмая деэстетизация всей его жизни. Дефилологизация.

Нам и в голову не приходит, что живем мы в некоем грандиозном художественном произведении, сообща создаваемом нами.

Да, страна жила в каком-то гигантском эпосе, слагаемом ею.

Но есть, скажем, малый эпос: басня. Или даже микроэпос: пословица. Мы заперли пословицу в книжки, в сборники, которыми надлежит умиляться: там-де – кладезь народной мудрости. Иногда мы уснащаем ими свои выступления и думаем, что мы ими как бы владеем. А вглядишься, да и увидишь, что, пожалуй, это они, пословицы нами владеют. Наша грубая ошибка: мы почему-то считаем, что пословица обращена к… одному человеку и только. Почему к одному? Почему мы и доныне не видим, что народ в пословицах обращает свое слово к истории, к странам и к государствам, предугадывая грядущее их состояние, уклад их жизни? И вся жизнь народа в течение полувека охватывалась пословицей: «От тюрьмы да от сумы не зарекайся!» Да, поистине только великий народ мог в такой лапидарной форме предречь свою долюшку: тут тебе и коллективизация (сума), тут тебе и ГУЛАГ (тюрьма). Или: «В тесноте, да не в обиде». О чем это? Да опять же о нас. И полвека мы прожили под сенью пословицы: теснота – ведущий мотив нашего быта. Теснота коммунальных квартир, общежитий, бараков. Несусветная теснота битком набитых тюремных камер, вагонзаков – «столыпинских» железнодорожных вагонов; тянулись на восток заключенные. Теснота оголодавших толп в магазинах. Где ее нет, тесноты? Начиная с родильного дома, где младенцев кладут едва ли не штабелями, и до братских захоронений. Словом, тесноту нам пословица насулила; и едва ли не вся наша литература в лучших ее образцах стала некоей летописью тесноты: коммуналки Булгакова, Зощенко; Эрдмана, Ильфа и Петрова, бараки Андрея Платонова. А взять неожиданно явленный нам роман Николая Нарокова-Марченко «Мнимые величины» – кстати, Солженицыным ни за что, ни про что мимоходом язвительно осужденный; там герои мечутся между поистине дьявольской теснотой коммуналки и такою же теснотою тюремных камер; разновидности тесноты там заведомо сходятся в некий единый образ, в образ стиснутого, стесненного со всех сторон человека. А уж насчет обиды… Тут, пожалуй, мы пословицу опровергли. Но я и не говорю, что мы всегда живем в соответствии с пословицей. Мы живем в диалоге с нею, на этом – настаиваю.

Теснота в метро, в автобусах и в троллейбусах. И в литературе сейчас теснота. Всего стало много: журналов, газет, мнений, выкриков. И пословица озабочена, она нам напоминает: не было бы обиды, обид.

ВОПРОС. Но при всей разноголосице пререканий, раздирающих нашу интеллектуальную жизнь, выделяется один вопрос, едва ли не наиболее драматический: Россия, ее призвание и различные силы, влияющие на ее судьбу.

ОТВЕТ. Кажется, я понимаю, к чему у нас клонится. И здесь надо высказаться с необходимой определенностью.

Без конца ведутся разговоры об особой роли России, об ее историческом призвании, ее миссии. Да, но в чем же она?

Призвание России в одном – в сохранении и в несении миру заветов Христовых. «Православие» – обязывающее понятие; и уж примем за аксиому: православие – наиболее цельный, наиболее совершенный мистический вариант христианства. Но тогда…

Бог, история, в общем, какие-то высшие силы здесь, в России, свели и поставили лицом к лицу два предания: иудейское, ветхозаветное и новозаветное, христианское. Спор меж ними, их диалог, начавшийся две тысячи лет тому назад, продолжается именно здесь.

Призвание евреев в России – призвание вопрошающее: «Мы отвергли Новый Завет, Предположим, что мы совершили роковую ошибку. Но тогда помогите же нам исправить ее. Покажите, явите нам христианство не только как умозрительный идеал, но и как повседневность! Как деяние, как образ жизни!» И наш долг, исторический долг заключается в том, чтобы внятно и корректно ответить на этот закономерный вопрос. На великое вопрошение.

Пользуясь привычной для меня лексикой преподавателя, я сказал бы, что диалог с ветхозаветной культурой – предварительный зачет, который должны мы сдать перед тем, как отправиться на экзамен: проповедовать наш вариант христианства во всемирном масштабе.

ВОПРОС. И зачет этот мы…

ОТВЕТ. Мы ведем себя как нерадивые и к тому же не лишенные плутовства студенты, безнадежные двоечники: ерзаем, подсказываем друг другу, подглядываем в шпаргалки. Величайший историософский вопрос переводим мы в плоскость пошлейшей борьбы за власть, на уровень бытовой экономики. Один – благо, он математик – скрупулезно подсчитывает, сколько евреев входило в состав ЦК в таком-то году; а другой на полном серьезе ответствует: но зато в последнем составе ЦК был всего лишь один еврей, да и тот Александр Борисыч Чаковский, многолетний редактор «Литературной газеты». Один тащит на свет Божий идиотские «Протоколы сионских мудрецов», приговаривая: «Видите, видите?..» А ему твердят, что протоколы эти – липа, полицейская фальшивка.

Но допустим – только допустим! – что глупейшие «Протоколы…»– какая-то подлинность и что это действительно некая программа агрессии. Но программа-то – убогенькая, мелкотравчатая. Составляли ее люди без воображения, без размаха; люди с кругозором мелких галантерейных торговцев, перемигивавшихся и уверявших друг дружку, что каждый из них необыкновенный мудрец. И неужто же не сможем переспорить местечковых гешефтмахеров, составлявших ее? Переспорить их своим обаянием, трудолюбием, талантливостью, душевною щедростью, широтою? Господи, да откуда же такое неверие в свои силы!

Горько видеть, как Божий урок, нам заданный, мы не желаем исполнить: отлыниваем, откладываем на потом. А тем временем многозначительные подсчеты и криминалистические изыскания оборачиваются мерзким антисемитизмом. Он выплескивается на улицу, в тесноту все тех же коммуналок, трамваев. И выстраиваются очереди у посольств США, Канады, Новой Зеландии. Христианство же по-прежнему оказывается подчиненным политике, разве только в обновленных формах.

ВОПРОС. В сфере быта, в сфере общения у нас масса недоделок и неполадок. Что особенно досаждает вам?

ОТВЕТ. Явное, циничное чтение кем-то писем, приходящих ко мне из-за границы.

Побывал я в Швейцарии: читал лекции. Принимали меня сердечно. Завязались, естественно, добрые отношения. О многом меня продолжают спрашивать, простодушно надеясь получить возможно быстрый ответ: от этого зависят дипломные работы, диссертации. А ответ из Москвы приходит месяца через три-четыре.

Пользуясь случаем, я хочу во всеуслышание возгласить, что профессор Лоренцо Амберг из Цюриха, студентка Рут Видмер из Берна и я:

а) не составляем планов нападения Швейцарии на СССР,

б) не сбываем друг другу героина и марихуаны,

в) не ведем запрещенных законами операций со швейцарскими франками и рублями.

И так хочется верить, что заверения мои достигнут каких-то неведомых мне инстанций.

Интересно, а как получает зарплату тот, кто читает письма? Сдельно, с письма? И как называется эта профессия? «Читчик»? «Читальщик»? А может, по аналогии с «воображала», «меняла» и «вышибала» – «читала»?

ВОПРОС. Чувствуете ли вы, что в сложном процессе перестройки вы нашли свое место?

ОТВЕТ. Да, место свое я нашел.

Методология – то заветное, что мне удалось сохранить и развить в себе вопреки непростительным компромиссам во многом другом. У меня есть сложившийся метод исследования искусства, изучения жизни слова, его преломлений в социальной реальности и воздействия его на судьбы отдельных людей и народов.

Не знаю я, кто виноват в пережитом нами, да и знать-то не очень хочу. Но я знаю, в чем моя вера. Знаю, что делать.

Перестройка открывает перед искусствоведами и филологами возможности, о которых и мечтать немыслимо было. Упустить их было бы непростительно; значит, надо работать.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю