355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Шустов » Человек не устает жить (Повесть) » Текст книги (страница 5)
Человек не устает жить (Повесть)
  • Текст добавлен: 31 января 2020, 19:00

Текст книги "Человек не устает жить (Повесть)"


Автор книги: Владимир Шустов


Жанр:

   

Военная проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 7 страниц)

– Mistvich! Haben Sie bemerkt, Karl, Jhre Slaven – Polizisien haben eine weigung, zur Philosophie und zum Schnaps[2]2
  – Грязная скотина! Вы обратили внимание, Карл, что ваши полицейские из славян имеют тяготение к философии? К философии и шнапсу. (нем.).


[Закрыть]
.

– Он первачом баловался, господин офицер, – протрубил, как пропел, Дюков.

– Первач? Что такое первач?

– Отменное зелье. Водка домашней перегонки. Покрепче шнапса.

– Honen Sie, Karl? Herr Pervatsch fügt ihrer nationalen Kadern Schaden zu. Jedoch rate ich Ihnen nicht zu verzweifeln. Übergeben Sie des Schriftstück unbedingt dem Kommandaten: eine für ihn ausserst wervolle Errungenschaft. Und was sind das für Menschen?[3]3
  – Слышите, Карл? Господин Первач наносит урон вашим национальным кадрам? Впрочем, рекомендую не отчаиваться. Документ непременно передайте коменданту: весьма ценное для него приобретение. А это что за люди? (нем.).


[Закрыть]

– Ich melde gehorsam![4]4
  – Осмелюсь доложить! (нем.).


[Закрыть]
Партизанен! – выдохнул голубоглазый ефрейтор, прищелкнув каблуками.

– Какие мы партизаны, – сказал Аркадий. – Мы, господин офицер, выпущены из брестской тюрьмы германскими властями. Партизан отродясь не видали. По дороге вот… оказия вот… Одним словом, конфуз по дороге приключился. Не распознали кто, что и подрались… Да нам и соображать было некогда: патруль напал неожиданно. А так. Со своими, можно сказать, и драться. Нет, не стали бы мы…

Николай с Михаилом согласно закивали кудластыми головами, воспринимая одновременно разговорную манеру и тон, заданные командиром.

– Случается такое, – неожиданно, совершенно неожиданно поддакнул Дюков, и голосом и видом выказывая сочувствие безвинно пострадавшим. – И со мною как-то…

– Отправляйтесь! Вон! – гестаповец даже притопнул.

– Да, да! Ехать домой, ехать! – поспешно заговорил жандармский офицер, взглядом выталкивая Дюкова и Митрошкина из кабинета. – Да, да.

«Случается такое!» – ведь это же сказал Дюков. Как далеко должна простираться вера в человека.

Неожиданно Дюков вернулся из приемной в кабинет, подошел к столу, ухмыльнулся.

– А старшим кто у нас, господин офицер?

– Ви есть старший, ви!

– Благодарствуем. Уж мы постараемся, – и, низко поклонившись, вышел.

Гестаповец присел на край стола, загородив спиной хозяина.

– Karl, ich bin neugierig auf ein Gespräch mit den Herren. Haben Sie nichts dagegen, Karl?[5]5
  – Карл, я любопытствую побеседовать с господами. Вы не возражаете, Карл? (нем.).


[Закрыть]

– O-o-o! Пожалуйста!

– Gut. Gefreiter, lassen Sie den Findigen hier, – он указал на Аркадия. – Die anderen führen Sie einstweilen hinaus[6]6
  – Хорошо. Ефрейтор, оставьте со мной бойкого. Тех пока выведите. (нем.).


[Закрыть]
. Итак, вы есть заключенный? – последовал полный сострадания вздох и после паузы стремительная четкая скороговорка:

– Когда вас освободили?! Куда вы шли? Сколько дней шли? Почему шли лесом? Отвечать! Быстро отвечать!

Мозг Аркадия заработал с горячечной поспешностью. Аркадий, как это ни странно было даже ему самому, вовсе не испытывал страха. Неожиданная и вопреки дурным подозрениям так благоприятно завершившаяся встреча с полицейскими сыграла, должно быть, роль катализатора, который поглотил часть опасений и в какой-то мере вселил слабую надежду на удачу.

– В июле нас освободили. Говорят, красноармейцы с июня по июль, аж по двадцатый день в крепости тамошней оборонялись. Пальба нам спать не давала. Сидели по камерам и боялись, что не осилить вам гарнизон, а нам на свободу не выбраться…

Гестаповец, выслушав Аркадия, соскочил на пол, приблизился вплотную и мучительно долго искал ответа в его глазах: не издевка ли? Гестаповец смотрел на Аркадия, покусывая губу. Потом отступил на шаг и ткнул кулаком в зубы. Аркадий пошатнулся, но устоял. Тыльной стороной ладони провел по разбитому рту, глянул на кровяное пятно и отер руку о штанину.

– Зря деретесь, господин офицер.

– Из Бреста!!! Где же вы проболтались три месяца?!

– В Бресте мы и были. Работали там…

– Сегодня откуда идете?! Ну?! Быстро!

– Сегодня-то? Сегодня идем из Выселок. Ночь провели на поле в стогу: от людей хоронились. Не уважают здешние жители заключенных, боятся. Ну, а потом… Одним словом, потом конфуз-то и приключился. С вашими у большака столкнулись.

Выселки. Теперь эти Выселки не выходили у Аркадия из головы. Он помнил о них, бегло отвечая на вопросы, повторял про себя, шагая впереди автоматчика по «музыкальному» коридору. В холодных сенях, где ждали его друзья, нарочно споткнувшись о щербатый порог, он ворчливо, словно досадуя на свою нерасторопность, успел торопливо сказать:

– Брест. Конец июля – двадцатое. Работали в Бресте. Сегодня из Выселок… из Выселок. Ночевали в стогу за деревней. Вы-сел-ки.

Николая с Михаилом увели. Аркадий остался на попечении голубоглазого ефрейтора и двоих солдат. В грузном немце с мясистым сытым лицом и неправдоподобно яркими цвета спелой вишни щеками узнал своего удачливого противника по драке. Вторым был чернявый в ушастой пилотке. Он все еще плаксивился и посасывал вспухшую губу. Оба, казалось, не замечали Аркадия, всхлюпывали влажными носами и разговаривали вполголоса. Ефрейтор толокся у окошка с выбитым стеклом, и так и этак приноравливаясь просунуть голову в дыру, что щерилась оставшимися в раме осколками, как щучья пасть зубами. Виден был в оконце заснеженный двор и темная жилка тропы, сплотка тесаных сосновых бревен и широколобый пень с воткнутым торчмя топором, полусгнивший бревенчатый угол коровника. Ефрейтор вдруг вытянул шею и замер: по двору шла женщина. Вязаный шерстяной платок, накинутый по-старушечьи, ватное пальто и стоптанные валенки-тяжелоступы не скрывали ее ладной фигуры, а нарочито шаркающая походка – молодости. Ефрейтор обернулся, сияя, бросил автомат чернявому, причмокнул губами и выскользнул из сеней.

Короткий и приглушенный вскрик, последовавший вскоре, Аркадий отнес к шуму в коридоре. Топотом ног, ударами и голосами подкатился этот шум к двери, выбил ее, как пробку, грохнув о стенку заиндевелой ручкой, толкнул через порог Михаила. Телогрейка – полы вразлет. Рубаха от ворота до пояса – надвое. Он зло ругался.

– Парашник – этот в черном! Прыщ на заднице! В общем, нас кокнут!

Николай хмурился и был бледен.

– Все, Аркаша, – сказал и отвернулся.

Морозный воздух удивительно вкусно пах свежими – только что с грядки! – огурцами. Солнечные лучи резвились на снегу. В навозной куче у коровника базарили воробьи. Из-за плетня, с площади накатывался сдержанный гомон толпы. Совсем рядом, тоже на площади, забренчали удила, призывно заржала лошадь. «Тпру-у-у, тпру-у ты-ы!»

А они стояли посреди двора. Яркий день слепил им глаза. Они щурились. Они жадно впитывали, впитывали в себя эти шумы, запахи и краски жизни.

По ту сторону плетня кто-то захлебнулся плачем, запоскрипывали полозья саней: обоз тронулся.

– Хфилип! Вертайся скорешенько! Вертайся!.. Слышь, Хфилип?!

– Панкрат! Панкрат!.. Ох, лишенько нам…

Из коровника вышел ефрейтор. Лицо горит, довольное, успокоенное. Шинель в мякине и сенной трухе. Передернулся от головы до пят всем телом, как мокрый пес, отряхиваясь; затянул ремешок на штанах, пробежал пальцами по пуговицам ширинки и похабно загоготал. Он стоял молодой, голубоглазый, красивый, сильный и гоготал, радуясь, что он есть на земле, что он властен взять у жизни силой земные радости.

Взгляд Аркадия споткнулся о ефрейтора и… И краски дня померкли вдруг для Аркадия: клокочущая ненависть заполнила все его существо, полыхнула в глазах. И – никого во дворе, кроме Аркадия и этого гогочущего насильника. «Ох-хо-хо! Ха-ха-ха!» Мелкой дрожью пошли руки с тяжелыми кулаками, сухостью прихватило губы…

Чернявый принес и бросил к ногам охапку инструментов: две штыковых лопаты и заржавленный лом.

– Битте!

Жизнь! Неужели она оборвется сейчас, там вон за банькой в низине, где чернеет голая ива у ручья и где видны недавние холмики, и оборвется без трагедии для мира, обыденно и незаметно – был и нет. Мысли торопились, наседая разом, – спешили жить: «Ты не должен умирать просто. Ты не должен смиренно ждать…»

А тропа уже привела к вытоптанной поляне. Ефрейтор, играючи, вычертил на снегу прямоугольник.

– Битте!

А над головой неоглядная синь в солнце. Она над живым селом, над живым лесом, что неровной каемкой проступает вдали, над живой, укрытой льдом речкой. И синь эта зовется небом. Небом! Дорого оно человеку. А летчику!?.. Оно распахнулось над летчиками, копающими себе могилу, разлилось бескрайнее. И звало, звало, звало их в свои просторы!


5. ДОРОГА ВО МРАК

Человек человеку… Голубоглазый смотрел хуже волка – он смотрел равнодушно. Он стоял на краю уже обозначившейся могилы. Автомат на изготовку. Ствол направлен в левый угол. Сколько, сантиметров до смерти? Еще два-три и яма в аккурат. Еще три-четыре – дрогнет куцый ствол автомата и, попыхивая дымком, проведет, итоговую черту слева направо, начиная с Аркадия. Лом отскакивал от промерзшей земли, как от плотной резины, звенел, отбивал руки. Лопаты беззубо мяли бурую бугристую площадку. Чернявый немчик вовсе осопливел, продрог и приплясывал, не спуская глаз с Николаевой фуфайки. Фуфайка была старенькая, но теплая, ворсистая. Обратил на нее внимание и ефрейтор. Пригляделся. Сказал что-то чернявому, повел головой властно и спрыгнул в яму:

– Снимать! – он потянул Николая за фуфайку.

– Отстань, – сказал Николай, не выпуская лопаты, – отойди.

Аркадий распрямился, кинул быстрый взгляд на ефрейтора, на конвоиров и опять склонился только пониже, удобно ухватив обеими руками лом, как дубину. Михаил, будто собирался в штыковую атаку, изготовил лопату и помалу придвигался к чернявому.

– Снимать рубашка. Снимать!

– Не хватайся, говорю! – Николай повысил голос. – Убьешь, все тебе достанется. Или вещь испортить не желаешь? Ничего. Заштопаешь потом. Того вон сопливого и заставишь. А сейчас – отойди!

Видать, добрым был тот черт, который принес новосельского коменданта Оберлендера из вояжа по району и внушил ему мысль лично допросить задержанных как раз в то время, когда обозленные немцы сгрудились над ямой, нацелив автоматы вниз. Голубоглазый с явным разочарованием выслушал запыхавшегося дежурного, выругался громко и погнал полураздетых Николая и Аркадия (над Михаилом властвовал чернявый) бегом по снегу назад к комендатуре, покрикивая на них с тропы:

– Шнель! Шнель!

И опять знакомый кабинет. Три стула у входа. И опять – «битте».

В ответ на сбивчивые объяснения жандармского офицера Оберлендер хмурился, метал колючие взгляды на, парней. Он был так похож на сову, что, казалось, серое лицо его покрыто перьями.

– Какие партизаны!? – бросил он офицеру. – Разве они – партизаны?! – вскочил и стремительно приблизился к задержанным. Оглядел поочередно, забежал сбоку и громко скомандовал: – Встать!

Они поднялись разом, поднялись пружинисто, четко, как на занятиях по строевой подготовке. Комендант самодовольно потер ладони, рассмеялся:

– Da haben Sie den Helmuth. Lernen Sie, Karl, selbständig zu werden. Sie sagen, – Partisane. Das ist eine Armee! Ins Lager mit ihnen! Zur Station und ins Lager![7]7
  – Вот вам и Гельмут. Учитесь, Карл, самостоятельности. Вы говорите – партизаны. Армия это! В лагерь их! На станцию и в лагерь! (нем.).


[Закрыть]

…А, может быть, тот добрый черт вовсе и не был добрым, а сделал все со зла? Может быть, лучше было остаться там, у голой ивы? А то – холодный пульман, не пульман, – склеп! – набитый людьми. В пульмане сыро и темно. Люди под крышей заколочены досками и светятся пулевыми пробоинами, нанесенными из автомата не беспорядочно, а по системе – правильными квадратами, решеткой. На нарах – сладковатый тошнотворный запах гниющих ран. На полу, покрытом жидкой и скользкой грязцой, – едкий до слез запах мочи. Как только через автоматные пробоины просочится в вагон утренняя заря, дверь со скрежетом сдвигается на сторону. Двое из сорока под дулами винтовок идут за суточным рационом – четырьмя буханками хлеба по килограмму и ведром воды. Все! До следующего утра!

Лишь через неделю эшелон вывели из тупика на магистраль и, забыв покормить людей, отправили. Сипло гудел паровоз, переругивались колеса. Вагон раскачивался из стороны в сторону. Поезд мчался среди лесов и снегов под солнцем. В темных провонявших вагонах вез он людей в неизвестность.

– Кто знает, братишки, порт нашего назначения? – прозвучал вдруг в густом затхлом мраке простуженный бас. – Далеко ли, близко ли?

– Сказывали, Псков, – ответил кто-то с нижних нар, справа от Аркадия человек через пять-шесть. – Сказывали, лагерь.

– Поколесим…

– К чему колесить-то?.. Тут, надо считать, совсем недалече.

– Э-ээ, братишка! У фрицев география по-другому построена. Они запросто могут весь наш экипаж отсюда с заходом в Сингапур до Гамбурга отправить. А ты – Псков! Готовь сухари, точи якоря – плавание будет долгим. Ну, познакомимся, что ли? Под крышей одной – не первый день. Как?

– Так-то оно… Вишь, ли…

– Понял, братишка! Опасаешься? Верно. Провокатор, что краб, ходит бочком и ловчит клешней зацепить покрепче. Только предлагаю я, братишки, исповедаться без дураков. При такой иллюминации фотографий наших никто не узрит. Лежи себе и выдавай в потолок, что душа диктует, – и тебе легче станет, и другим для науки сгодится. В посудине этой, никак, сорок человек? До Пскова, если нам положено в нем ошвартоваться, все выскажутся. Начали? Эй, в кубрике!

– Вишь, как оно…

– Понял! Значит, я и должен? – бас откашлялся. – Для маскировки голос у меня самый что ни на есть подходящий: его я в графе «особые приметы» помечаю. Ну да шут с ним!.. Хрен ее знает, братишки, кто навел ее на нас – немецкую подводную лодку. Вынырнула она со дна морского… В общем, двадцать первого это было, в двенадцать ноль-ноль Москвы. Топали мы из Клайпеды в Ленинград с дизельным горючим и бензином в дип-танках. Танкер «Сиваш» сошел со стапелей осенью сорокового. Посмотрели бы вы на него, братишки! Картина – корабль! Бегун мирового класса! На траверзе Готланда шли мы со скоростью шестнадцати узлов в час. Узлы, конечно, не с барахлом. В каждом – морская миля, а в каждой той морской миле – одна тысяча восемьсот пятьдесят два сухопутных метра, во! День, братишки, был самый что ни на есть июньский: солнце ярче корабельной меди. Море! А море, братишки, было в тот день – песня! И не просто песня, а… Ну, радость в музыке! И чайки! Эх, братишки! До чего же хороши, знать бы вам, наши балтийские чайки! А ширь, а простор, а свобода, свобода-то, братишки!.. – Он поперхнулся. Он плакал, честное слово, плакал, этот бас.

– Вишь, как оно…

– Понял, братишка! Только не от жалости, от злости лютой плачу!.. Короче, встретились мы с той подлодкой, раскланялись по флотским правилам, как говорится, на ходу. Особых симпатий ни мы к ним, ни они к нам не испытывали, рандеву провели накоротке. Видим, немцы мешкают, мнутся. Видим, сигнальщик ихний флажками запорхал. Код – международный. «Остро нуждаюсь горючем, – сыплет. – Прошу оказать помощь». Подивились. Случай на боевом корабле да еще такого типа, надо сказать, курьезный. А что делать? Экспертную комиссию для проверки не пошлешь. Поверили. Радист наш сообщил в управление, что подводная лодка эль-сто сорок германских военно-морских сил просит оказать помощь горючим и, чтобы ликвидировать неловкость, возникшую в связи с запросом, выдал по корабельной радиосети танцевальную музыку громкостью на все страны Балтийского бассейна. Немцы довольны, улыбаются. Наши под музыку острят в их адрес: «Как бы не мы, дескать, на веслах до берега пришлось бы вам добираться», посудину ихнюю разглядывают. Хищная она, эта подлодка, на вид: тонкая, бритвоносая. Палуба, что обух ножа, – развернуться по-настоящему негде. Управление ответило быстро. Повозились мы чуток с палубными трубопроводами, залили немцам горючего и потопали прежним курсом. А на другой день – война. Так, братишки, в жизни случается. И ко всем этим радостям – наша знакомая тут как тут. «Стоп машины! – сигналит. – Принять на борт конвой!» Куда денешься? Соперница зубастая – пулеметы, пушки, торпеды. У нас и дробового ружья на «Сиваше» нет. Савельев – капитан – отзывает меня в сторонку. «Слушай, – говорит, – нельзя отдавать немцам горючее. Сейчас шлюпку с правого борта спускать на воду станем. Этим я займусь. А ты с левого – шлюпки на воду. Незаметно только, чтобы немец не заподозрил. Ребят в шлюпки. Пусть отваливают от „Сиваша“ подальше. Не мешкай с ними. Там управишься по-скорому и к насосам. Рукой помашу – включай насосы на полную мощность». Закурил он, с мостика спустился, спокойно к борту подошел. А немцы уже не улыбаются, как вчера, а этак по-хозяйски на танкер пальцами показывают: какой приз в первый же день войны отхватили. Распорядился я по команде и к насосам… Подвиг. Слыхивали ведь вы, братишки, о подвигах и, должно быть, не раз слыхивали. Я о них тоже наслышан был, книг в свое время о героях много перечитал. Представлялся он мне, подвит, чем-то исключительным, не каждому смертному доступным. Так ведь, братишки, а? Живет человек, работает человек, как все люди живут и работают, на подвиг пошел и, смотришь, все у него, пишут, стало по-другому, вроде переродился он за минуту до неузнаваемости.

– Так оно…

– Не так! Песок – все эти рассуждения! Глаза мне выколи, а я видеть буду, как Савельев спокойненько по палубе прогуливается, как одергивает свой белый капитанский китель и рукой машет! Врубил я насосы! Выхлестнулось из дип-танков горючее, забурлило по палубе, заклокотало потоком, плеснуло водопадом через борт. Пленка радужная по волне шире, шире… Капитан зажигалку к трубопроводу… И занялось, братишки, над Балтикой. Тот жар мне все еще лицо палит. И гудок! Слышу, братишки, будто стон человеческий, тот прощальный гудок «Сиваша».

Темнота скрывала рассказчика, но каждый из сорока видел его. В болезненно страстном накале слов зримо вставало гневное лицо человека, знающего теперь цену бытию земному, испытавшего в полной мере и добро и зло, человека, который знает, что сделать в жизни, и пройдет к своей цели через все.

– «Эль-сто сорок», братишки, «эль-сто сорок». Я прошу вас, братишки, запомните это клеймо. И где бы, когда бы, через сколько бы лет ни повстречались вы с ней – топите, давите, не жалейте! А вдруг смягчится сердце, представьте картину: море, «Сиваш» в огне. И в зареве, как в крови, «эль-сто сорок» расстреливает из пулеметов наши шлюпки!..

– Вишь, как оно.

– Хуже смерти оно. В живых нас трое осталось. К вечеру наткнулся немецкий сторожевик. Эх! Уж было бы мне, братишки, кингстоны открыть в ту злую минуту!.. За колючкой в Вентспилсе зарыл я механика и матроса. Зарыл и бежал.

– Можно, выходит, бежать-то?

– Попробуй.

– Вишь, крепко я надеюсь бежать-то. Потому и справку навел. Обидел небось? Не серчай. Ты своей, я своей бедой маемся. Дадено бы человеку было допрежь знать, что станется. Вишь, как оно… Войну против немца зачал я, никак, двадцать восьмого: неделю на формировке злость скапливал. Впервой схлестнулся с ним в Белоруссии. Известное дело, пятился от Бреста, покамест притерпелся. Ну, а притерпевшись, само собой, и вкладывать ему зачал. Сурьезные мужики в отделении моем ходили: за зрячину лба пуле не ставили, в драке потылицы не казали. Притерлись мы друг к дружке, приноровились. Ладно дело-то пошло. Конешно, высевались мужики помалу. Как-то рота наша третья пополнение получила. Из роты, как водится, взводу выделили. Взвод наш одним бойцом пополнил. Мордастый из себя такой парень, при силе. Знакомлю его с мужиками, перед строем речь говорю. Вишь, говорю, Машков, с кем служить довелось. Громом мы все пуганы, железом крещены. У Нишкомаева, вишь, медаль. За отвагу дадена. Так на медали той и обозначено. У Дешевых – орден. Каким он делом его заработал, спроси – не утаит, расскажет все доподлинно. Воюй, как они, – в добрые люди выйдешь. Уразумел? «Уразумел», – отвечает. Тогда наука солдатская впрок пойдет. Поговорили. Только парень, замечаю, все поближе ко мне жмется, возле крутится, угодничает. Тут-то промашку и допустил я, пожалел. «Робеет с непривычки, – думаю, – вскорости оклемается». Характер-то у меня жидкий. Еще батя покойный говаривал: «Всем ты, Панька, в сибирский корень: и статью, и ликом, и силой. Однако, паря, духом ты шибко хлипок. Порожняя жалость, Панька, – заняток не мужицкий. Справедливость и сурьезность в деле верховодят». Батя – он брехать не горазд был. Принял я по Машкову, значится, решение. Доглядеть бы за ним, да некогда. Воюем без передыху. Приставил я Машкова к пулеметчику Седелкину вторым номером. Ядреный мужик Седелкин, храбрый до отчаянности. Возле деревни Луневки крепко сшиблись мы с немцем. Деремся день, два деремся. Ни «тпру», ни «ну»: ни мы их, ни они нас. Всю землю округ вспахали, ровно под зябь сготовили. Выколупывал, выколупывал нас немец из окопов, осерчал. Ни свет ни заря пустил с дюжину танков. Утро только занялось, страхопуды и поперли. Мнут под себя, все как есть на нас воротят. В хвостах, различаем, автоматчики рысят. Худо ли, хорошо ли, а воевать все одно надо. Мы диспозицию с мужиками прикинули, никак, пулемет должно на фланг пристроить, чтоб пеших с техникой разлучить. Седелкин, говорю, вишь, на бугре, что по праву руку, стропила вроде торчат? Там, говорю, где вечёр Петросова накрыло? Дзота, говорю, не осталось, а яма – куда ей деться! Айдате с Машковым туда, закрепляйтесь и по обстоятельствам секите немца. Подхватились они, угнездились в яме, одно рыло «максимово» средь полыни маячит. А танки – вот они, рядом танки-то! Самое время Седелкину в бой встревать, а он молчит. Я ракету – молчит! Я – Трифонова туда. Убило. Мы штыками автоматчиков доставать стали, а потом и вовсе на кулаки приняли. Угодили мне чем-то по голове, я и завял. Очухался в плену. Голова, как после угару, тяжелая, гудет. Гляжу, Машков. Маню его пальцем: голос пересекло. Подошел он. «Почему, – хриплю, – пулемет молчал?» «Седелкина, – отвечает, – убило». «А ты что, – спрашиваю, – делал? Руки отсохли?» «Грех, – отвечает, – на душу брать не пожелал». Не контузия – удавил бы я его! Жгу его глазами, а он проповедует: «Люди перед богом все братья… Война – грех…». «Сучья ты кровь, – говорю, – недоносок. Ты немцам это проповедуй!» Сектантом Машков-то состоял. Не он – отбили бы мы атаку, как есть отбили бы!..

…Километры с маху кидались под грохочущие колеса. Мчался эшелон с военнопленными. Блекли и загорались, блекли и загорались в путанице суток пулевые пробоины на заколоченных люках. Люди рассказывали, и в душном темном чреве пульмана на глазах у сорока свершались подвиги, творились предательства и проходили, проходили чередой люди корыстные и щедрые сердцем, трусливые и бесстрашные. Тридцать девять судеб – плюс своя собственная судьба. Вздор, что беда делает человека безучастным, лишает его чувства сострадания к чужому горю! Здесь, в пульмане, история каждого сопереживалась с такой остротой и непосредственностью, что казалось всем, будто она послужила прологом к их собственному несчастью. И было каждому в пору наложить на себя руки. Но жили они, жили! Жили и ждали тревожно горького продолжения теперь уже, должно быть, общей для всех истории. В долгих беседах старались и не могли найти успокоения. Ждали – каково она обернется, судьба? Что станется с ними сегодня, завтра, послезавтра?.. Не забывались и во сне. Сон был коротким, жутким.

Знакомство пробудило в них надежду, а затем и уверенность. Они поддерживали друг друга как и чем могли, старались вытравить страшное чувство обреченности.

– Эй, там в кубрике! – и весело на сердце.

– Вишь, как оно бывает, – и задумывались над капризами судьбы.

Восемнадцатого ноября эшелон прибыл в Псков. Медленно протащился по пригороду, поднырнул под вскинутый к низкому серому небу кулак семафора, окутал черным дымом плоские крыши пристанционных пакгаузов и остановился. Паровоз шумно отдувался после долгого бега. Лязгнули буфера. Лязг этот короткой судорогой пробежал по составу. И все стихло на минуту. А потом сразу звонким хрустом рассыпались по заснеженному перрону шаги, много шагов. О дверь пульмана состукала приставная лестница, заскрежетал запор. Вместе с клубами морозного воздуха в спертую темноту хлынул дневной свет.

– Выходи-и-и!

А они топтались в дверях щурясь.

Первыми выпрыгнули из вагонов те, кто покрепче. Ослабевших принимали на руки, отводили в сторону, поддерживая. Их пошатывало, кружилась голова. Свежий воздух огнем жег в груди, вызывал приступы удушливого кашля.

– Станови-и-ись!

Отхлынули от вагонов и медленно растекались по перрону, выравнивались в линию. Перед строем откуда ни возьмись появилась бабка в старомодной борчатке и шали с кистями, опустила к ногам пухлый узел, всплеснула руками и певуче заголосила:

– Родненькие вы мои-и-и… Соколики-и-и…

Один из немцев выпихнул ее в узкую калитку, подцепил на штык забытый узел и растряс его. По грязной, затоптанной площадке ветерок разметал белье.

Колонна двигалась по улицам города в тяжелом, подавленном молчании. С болью и жалостью смотрели на оборванных измученных людей редкие прохожие. В прихваченных морозцем окнах домов то и дело мелькали бледные взволнованные лица.

– Эх, братишки!..

Аркадий покосился на рослого, чуть сутулого широкоплечего соседа с низко опущенной лобастой головой.

Именно таким он и представлялся ему в темном пульмане.

– Горько и стыдно, братишки!.. Псков, Псков! Древний российский город!..

И Аркадий сжал до боли руку вышагивающего рядом Михаила: полные сострадания взгляды псковитян коробили его. Аркадию вдруг захотелось крикнуть и крикнуть так, чтобы голос был услышан повсюду: «Не смотрите на нас жалостливо! Мы – солдаты, мы – бойцы!»

Порядки домов с обеих сторон улицы поредели. Развалины топорщились обугленными бревнами, черными осыпями кирпичей и печными трубами. Давно остались позади Кремль с Троицким собором, Довмонтов город. Исчез под снегом ветхий забор последнего пригородного домика на отшибе. Из-за горбатых заносов вставал лагерь. Ржавые с пучками колючек нити проволоки, чуть провисая, тянулись параллельно от кола до кола, от стояка к стояку, образуя четкий квадрат. Первая линия ограды. За первой – вторая, пониже – третья. В промежутках между ними – витки спиралей Бруно. И сторожевые вышки. Зловеще возвышались они над лагерем, и с глухих площадок, обращенных бойницами в сторону бараков с низкими крытыми толем покатыми крышами, торчали стволы крупнокалиберных пулеметов.

Колонна остановилась на пустынном плацу. Было ветрено и холодно. Конвой ушел греться. А они мерзли. Часа через два из тепла комендатуры вышли начальник конвоя с худощавым офицером. Оба навеселе. Френчи расстегнуты. Белые нижние рубашки тоже. Прогулялись вдоль строя туда и обратно, поулыбались, разглядывая выбеленные морозом лица, и убрались в тепло, не сказав ни слова. Из караульного помещения, примыкавшего к комендатуре, тотчас же высыпала лагерная команда. Брюхатый высокий немец в русском дубленом полушубке с подвернутыми рукавами ткнул в Аркадия пальцем и, подбоченясь, спросил весело:

– Тебе есть хольод?

Аркадий промолчал.

– Перетерпим, – сказал кто-то сзади, во второй или третьей шеренге.

– Вас ист дас – «перетерпим»?

– Выстоим, то есть. Выдюжим.

– Перетерпим… выстоим… выдюжим, – немец добавил еще что-то, и охранники загоготали. – Сейчас мы будем делать для вас рюсский баня… Дождик… Кап-кап…

По плацу раскатили пожарные шланги, укрепили брандспойты. Упругие кинжальные струи ледяной воды обрушились на колонну. Они сверкали, как стальные, и били так же твердо. На правом фланге возникло замешательство: струей воды был сбит с ног исхудалый красноармеец с костистым темным лицом и замотанной грязными бинтами и тряпками головой. Он с трудом поднялся, ощупывая и поправляя смокшую повязку. Немцы не отступились, вновь нацелили брандспойты, и вода обрушилась на раненого. Он не выдержал. Путаясь в полах мокрой шинели, увернулся от ледяного каскада и побежал, петляя, в глубь лагеря к баракам. С центральной вышки редко и гулко простучал пулемет. Красноармеец упал, прополз несколько метров, протянув за собой алую полосу, затем заметался потерянно на месте вправо, влево, приподнялся на руках, обернув к колонне бескровное лицо, и, подломившись в локтях, припал небритой щекой к мокрому снегу.

На правом фланге кто-то захохотал, захохотал беззаботно, радостно и страшно. Все притихли настороженно. На людном плацу слышались приглушенный свист вырывавшейся из брандспойтов воды да безумный счастливый смех сумасшедшего.

…А месяц спустя расстреляли комиссара Кабаргина. Голос этого большого замкнутого человека с ясными глазами и твердым взглядом Аркадий слышал трижды. Первый раз, когда после «бани» на плацу, разбив колонну по сотням, немцы развели военнопленных по баракам. Они не пустовали, бараки. В тусклой темноте тесных междурядий, разделяющих двухъярусные нары, новичкам приветливо пожимали руки, помогали раздеться, разместиться на верхних теплых нарах. И все это молча. Взволнованные заботой, новички не находили слов, да и не знали, как выразить свою благодарность, кого благодарить. Внезапно, как в том пульмане, простуженный бас «выдал в потолок».

– Спасибо, братишки! Как живете – понятно. Провокаторы в нашем трюме имеются?

– Молчи, – твердо сказал кто-то в ответ.

Это был Кабаргин.

Второй раз – когда, вернувшись с каменоломен, где кололи и дробили гранит на крошку, и, выхлебав по черпаку брюквенной жижи, они с Николаем, забираясь на свою лежанку, заметили в углу клубок сцепившихся тел и хотели было разнять дерущихся. Их остановил твердый голос:

– Так надо!

Это был Кабаргин.


И в третий… Через день после «самоубийства» провокатора в каменоломне обнаружили написанные от руки листовки с сообщением о разгроме немцев под Москвой. Бригаду, на участке которой были листовки, выстроили на плацу, рассчитали на «первый – десятый», и восемь человек сделали шаг вперед. Среди них оказался и Кабаргин. Им не зачитывали обвинений, их даже не избивали. На глазах у всего лагеря приказали раздеться и вывели за колючку ко рву.

Редкая в этих местах декабрьская оттепель растворила на плацу снег, перемешав его с грязью. Низкие облака крошили на землю не то дождь, не то град. А они шли через плац к воротам, шли редкой цепочкой. Кабаргин нес большую голову с мокрыми спутанными волосами гордо, высоко, словно не хотел смотреть на посиневшие босые ноги, утопающие в грязи. На кромке рва он еще больше выпрямился, будто вырос, приподнялся, заглядывая через колючку на молчаливые ряды, и крикнул:

– Фесенко!..

Сухой треск автоматных очередей заглушил его. Семеро по вязкому глинистому склону рва скатились вниз, а комиссар, запрокинувшись, скрылся в нем лишь по пояс. Над кромкой торчали босые ноги, широкие ступни и худые лодыжки, перехваченные завязанными бантиком тесемками кальсон.

Теперь уже Аркадий, Николай и Михаил, повинуясь голосу совести своей, вместе с товарищами бестрепетно исполнили последний приказ комиссара Кабаргина: этой же ночью Фесенко «повесился» на брючном ремне в темном углу барака, за нарами. Рано утром, обнаружив труп «самоубийцы», дежурный по блоку побежал в комендатуру с докладом и вернулся оттуда сам не свой.

– Будет всем из-за этой падали, – сказал, – нашли где кончать. Вы бы его в карьере лучше прищучили…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю