Текст книги "Сильная вещь - поэзия"
Автор книги: Владимир Орлов
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 1 страниц)
Орлов Владимир Николаевич
Сильная вещь – поэзия
Владимир Николаевич Орлов
"Сильная вещь – поэзия"
1
Марина Цветаева – писатель большой и разносторонний. Постепенно мы, узнаем Цветаеву-поэта. Нам придется еще познакомиться с Цветаевой-прозаиком, художником не менее замечательным.
Впрочем, творческая личность Цветаевой нерасчленима, как всегда у большого художника. Поэтому, в частности, столь естественно, органично соединение под одной обложкой стихов и прозы Цветаевой, в которых она говорит о Пушкине. Все вместе это составляет некое идейно-художественное единство, целостный сплав глубоких мыслей и тонких наблюдений.
Цветаева проникновенно писала о многих поэтах. Но поистине первой и неизменной любовью ее был Пушкин. Мало сказать, что это ее "вечный спутник". Пушкин, в понимании Цветаевой, был безотказно действующим аккумулятором, питавшим творческую энергию русских поэтов всех поколений – и Тютчева, и Некрасова, и Блока, и Маяковского. И для нее самой "вечно современный" Пушкин всегда оставался лучшим другом, собеседником, советчиком. С Пушкиным она постоянно сверяет свое чувство прекрасного, свое понимание поэзии.
При этом в отношении Цветаевой к Пушкину не было решительно ничего от молитвенно-коленопреклоненного почитания литературной "иконы". Цветаева ощущает его не наставником даже, а соратником. Не обинуясь именует она себя "товаркой" Пушкина:
Прадеду – товарка:
В той же мастерской!
В этом, как и во всем, что писала Цветаева, чувствуется вызов общему мнению, установившимся взглядам, сложившейся традиции. Правда, бросая такой вызов, Цветаева уже имела за плечами мощных союзников в лице самых больших русских поэтов XX века.
Пушкин рано стал "вечным спутником" русской литературы. Но с течением времени в общественном сознании, в поэтической традиции, в быту живой Пушкин постепенно окаменевал и бронзовел, превращаясь в "памятник Пушкину", воздвигнутый в назидание и острастку тем, кто осмеливался переступать в искусстве норму и ранжир. Политические реакционеры, либеральные краснобаи, упрямые староверы, – кто только не пытался сделать из Пушкина строгую гувернантку при дурно воспитанной молодой литературе. Пушкиным стали пугать и запугивать, а для этого нужно было раньше всего пригладить, дистиллировать, выхолостить самого Пушкина, перекрестить его в благочестивого охранителя старозаветных традиций, который видел смысл своей жизни и своего труда не в том, что восславил свободу в жестокий век, но всего лишь "был полезен" прелестью стихов, как сказано было в фальсифицированной Жуковским надписи на Опекушинском монументе.
Русские революционные поэты страстно восставали против казенной лжи, бесспорно повлиявшей и на старую академическую науку.
Александр Блок, призывая в январе 1918 года "всем телом, всем сердцем, всем сознанием слушать Революцию", не случайно вспомнил в числе пошлостей, которые в старом мире "похрюкивали в семье и школе", и такие благонамеренные прописи: "Пушкин – наша национальная гордость", "Пушкин обожал царя", "Человечество движется по пути прогресса, а Пушкин воспевал женские ножки" (статья "Интеллигенция и Революция"). А три года спустя Блок произнес свою прощальную – вдохновенную и трагическую – речь о Пушкине, в которой поклялся его "веселым именем" в простых и непреложных истинах,– напомнить же их всегда полезно: "Никаких особенных искусств не имеется; не следует давать имя искусства тому, что называется не так; для того чтобы создавать произведения искусства, надо уметь это делать".
В этой же речи содержался призыв обратиться к Пушкину-поэту: "Мы, знаем Пушкина-человека, Пушкина – друга монархии, Пушкина – друга декабристов. Все это бледнеет перед одним: "Пушкин – поэт". Для такой оговорки у Блока были серьезные основания. Изучение Пушкина в начале нашего века настолько разрослось, что превратилось в особую отрасль цехового литературоведения. Но при зтом оно все больше мельчало, почти целиком уходило в дебри биографии и быта. Пушкин-поэт вытеснялся Пушкиным-лицеистсм, Пушкиным – светским щеголем, кутилой, забавником, бретером. Возникла очевидная необходимость вернуться к настоящему Пушкину, к его гению, к существу его дела, к его исторической миссии, сняв с величайшего русского поэта густо облепивший его "хрестоматийный глянец" и разрушив загородившие его со всех сторон историко-бытовые декорации.
Именно в этом был смысл и пафос знаменитого боевого выступления Маяковского со стихотворением "Юбилейное" в 1924 году, когда отмечался первый советский юбилей Пушкина (125-летие со дня рождения):
Бойтесь пушкинистов.
Старомозгий Плюшкин,
перышко держа,
полезет
с перержавленным.
– Тоже, мол,
у лефов
появился
Пушкин.
Вот арап!
А состязается
с Державиным...
Я люблю вас,
но живого,
а не мумию,
Навели
хрестоматийный глянец.
Вы
по-моему`
при жизни
– думаю
тоже бушевали.
Африканец!
Думая и говоря о Пушкине, о его гении, о его роли в русской жизни и русской культуре, Цветаева была заодно с Блоком и Маяковским. Она прямо вторит Блоку, когда говорит: "Пушкин дружбы, Пушкин брака. Пушкин бунта, Пушкин трона, Пушкин света, Пушкин няни, Пушкин "Гавриилиады", Пушкин церкви, Пушкин – бесчисленности своих ликов и обличий – все это спаяно и держится в нем одним: поэтом" ("Наталья Гончарова"). Но ближе всего она к Маяковскому с его яростным любовным признанием: "Я люблю вас, но живого, а не мумию".
2
В отношении Цветаевой к Пушкину, в ее понимании Пушкина, в ее безграничной любви к Пушкину самое важное и решающее – это твердое, непреложное убеждение в том, что влияние Пушкина может быть только освободительным. Порукой этому сама духовная свобода Пушкина. В его поэзии, в его личности, в природе его гения Цветаева видит полное торжество той свободной и освобождающей стихии, выражением которой, как она понимает, служит истинное искусство (об этом – в ее трактате "Искусство при свете совести"). Пушкинская песня о Чуме – это уже не слова, не стихи, а чистое "наитие стихий",– она написана "языками пламени, валами океана, песками пустыни – всем, чем угодно, только не словами".
Здесь, пожалуй, не к месту вносить поправки в цветаевское понимание и истолкование искусства и творчества. Но нельзя не считаться с ее убеждением: поэт – дитя стихии, а стихия – всегда "бунт", восстание против слежалого, окаменевшего, пережившего себя. Нет ни одного настоящего поэта, который не искал и не находил бы в стихии бунта источник высочайшего вдохновения. Пример – Пушкин, который "Николая опасался, Петра боготворил, а Пугачева – любил". Именно поэтому у каждого настоящего поэта есть свой "Пугачев", свой образ бунтарской стихии.
Сама любовь настоящего поэта к Пушкину и принятое на себя поэтом "исполнение пушкинского желания" предполагают не рабскую зависимость, а полную свободу от нее. Такую свободу Цветаева видела, па-пример, в "Теме с вариациями" Пастернака, где новый и самобытный поэт, отталкиваясь от пушкинской темы и от образа самого Пушкина, остается новатором, где нет ничего от музейно-реставраторского отношения м наследию, нет ничего собственно "пушкинского" в языке, стиле, форме и фактуре стиха.
Когда Цветаева писала о Пушкине, она твердой рукой стирала с него "хрестоматийный глянец". Разве что в ранних, полудетских стихах "Встреча с Пушкиным" этого еще не заметно. Здесь почти все идет еще от книжного романтизма, и сам Пушкин для юной поэтессы больше повод, чтобы рассказать о себе, показать, как сама она по-пушкински мятежна и своевольна. Впрочем, и здесь сквозь девичье кокетство и книжно-романтическую бутафорию проступает живой образ "курчавого мага".
Следующая ступень пушкинской темы в лирике Цветаевой – спор за Пушкина, против Натальи Николаевны Гончаровой (спор этот будет продолжен в прозе – в очерке о художнице Наталье Гончаровой). Эскизно набросанный в стихотворении 1916 года портрет небрежной красавицы, которая теребит в прелестных ручках сердце гения и не слышит "стиха литого", в 1920 году развернут в мастерски, тонкой кистью написанную картину обреченной любви пылкого арапа к его равнодушной Психее.
Но по-настоящему, в полный голос, Цветаева сказала о своем Пушкине в замечательном стихотворном цикле, который был опубликован (не полностью) в змигрантском парижском журнале "Современные записки" в юбилейном "пушкинском" 1937 году. Стихи, составившие этот цикл, были написаны задолго до того (в 1931 году), но в связи с юбилеем, как видно, дописывались – об этом свидетельствуют строчки:
К пушкинскому юбилею
Тоже речь произнесем...
Нельзя не учитывать особых обстоятельств, при которых появились цветаевские "Стихи к Пушкину". А именно – атмосферы и обстановки юбилея, устроенного Пушкину белой эмиграцией. Юбилей этот проходил под флагом политической демагогии: послужил более или менее подходящим поводом для очередной иеремиады о судьбах "истинно национальной культуры", очутившейся в изгнании, и о "попрании" национально-культурных традиций в Советском Союзе. Именно белоэмигрантская литература с особенным рвением тщилась превратить Пушкина в икону, трактовала его как "идеального поэта", в духе как раз тех понятий, против которых столь яростно восстала в своих стихах Цветаева: Пушкин-монумент, мавзолей, гувернер, лексикон, мера, грань, золотая середина.
В этом смысле цветаевские стихи насквозь полемичны. Ее Пушкин – самый вольный из вольных, бешеный бунтарь, который весь, целиком-из меры, из границ (у него не "чувство меры", а "чувство моря") – и потому "всех живучей и живее":
Уши лопнули от вопля:
"Перед Пушкиным во фрунт!"
А куда девали пекло
Губ, куда девали – бунт
Пушкинский? уст окаянство?
Пушкин – в меру пушкиньянца!
Обличительный, "антипушкиньянский" пафос Цветаевой воспринят был в определенном кругу столь болезненно, что "брадатые авгуры" из редакции "Современных записок" не решились даже напечатать ее стихи целиком: из стихотворения "Бич жандармов, бог студентов..." было выброшено восемь строф (9, 10, 13, 14, 17, 18, 19 и 20), а пятое и шестое стихотворения ("Поэт и царь") вообще были отвергнуты.
Позиция самой Цветаевой совершенно ясна:
Пушкинскую руку
Жму, а не лижу...
Отношение ее к Пушкину – кровно заинтересованное и совершенно свободное, как к единомышленнику, товарищу по "мастерской". Ей ведомы и понятны все тайны пушкинского ремесла – каждая его скобка, каждая описка; она знает цену каждой его остроты, каждого слова. В это знание Цветаева вкладывает свое личное, "лирическое" содержание. Литературные аристархи, арбитры художественного вкуса из среды белоэмигрантских писателей в крайне запальчивом тоне упрекали Цветаеву в нарочитой сложности, затрудненности ее стихотворной речи, видели в ее якобы "косноязычии" вопиющее нарушение узаконенных норм классической, "пушкинской" ясности и гармонии.
Подобного рода упреки нисколько Цветаеву не смущали. Она отвечала "пушкинъянцам", не скупясь на оценки ("То-то к пушкинским избушкам лепитесь, что сами – хлам!"), и брала Пушкина себе в союзники:
Пушкиным не бейте!
Ибо бью вас – им!
Выходит, по Цветаевой, что зря "пушкиньянцы" пытаются сделать из Пушкина пугало для независимых поэтов, идущих дорогой поиска,и изобретения ("соловьев слова", "соколов полета"). Во всяком случае, говоря за себя и о себе, Цветаева настаивает на своем кровном родстве именно с Пушкиным. В четвертом стихотворении цикла пушкинский стиль, пушкинская поэтика характеризуются резко экспрессивными образами, в наибольшей степени отвечающими существу и характеру бурной, исполненной огня и движения поэзии Цветаевой. Пушкинский стиль объясняется здесь через такие понятия, как мускульная сила, полет, бег, борьба, биенье конского сердца, соревнование весла с морским валом.
Так Цветаева делает из Пушкина орудие своей борьбы за обновление поэзии. Пожалуй, можно, не особенно рискуя впасть в ошибку, догадаться, кого именно из литературных староверов, своих оппонентов, "била" она Пушкиным. В первую голову это мог быть Ходасевич, ее прямой антипод, последовательный противник, неизменный соперник. Не вступая в открытую полемику, они следили за работой друг друга с ревнивым беспокойством.
Это действительно крайние противоположности. У Ходасевича – настойчивое стремление к "классической" ясности, стройности и завершенности, подчинение законам, меры и гармонии, строгое соблюдение правил и норм. У Цветаевой судорожные поиски новых форм, нового стихотворного языка, яростное нарушение всех и всяческих законов, правил и норм. Где Ходасевич цедит сквозь зубы, там Цветаева кричит на крик. Цветаевское "косноязычие" было нетерпимо Ходасевичу с его убежденным консерватизмом и реставраторством в поэзии. Уверенно считая себя лучшим из живущих на земле русских поэтов и единственным признанным хранителем заветов национальной поэзии, Ходасевич освящал свои притязания именем и авторитетом Пушкина. (Он к тому же занимался изучением жизни и творчества Пушкина и считал себя пушкинистом-исследователем.) В сущности, он одному себе присваивал высокое право именоваться учеником Пушкина. Так, обращаясь к России, он говорил (в отличных, впрочем, стихах):
В том честном подвиге, в тон счастьи песнопений,
Которому служу я в каждый миг,
Учитель мой – твой чудотворный гений,
И поприще – волшебный твой язык,
И пред твоими слабыми сынами
Еще порой гордиться я могу,
Что сей язык, завещанный веками,
Любовней и ревнивей берегу...
Цветаева склонна была видеть в подобных выступлениях Ходасевича в защиту поэтического языка и предания выпады в ее сторону. Во всяком случаг, прочитав стихотворение Ходасевича "Жив бог! Умен, а не заумен...", обличающее "заумную" поэзию, она приняла его на свой счет, хотя прямых оснований для этого у нее, пожалуй, и не было. Духом скрытой полемики с консерваторами вроде Ходасевича проникнуто и запальчивое утверждение Цветаевой (в трактате "Искусство при свете совести"), будто пресловутые понятия "аполлоническое начало" и "золотое чувство меры" – всего лишь "в ушах лицеиста застрявшая латынь".
Сама она воодушевлялась только безмерностью ("Безмерность моих слов только слабая тень безмерности моих чувств"). И живо ощущала ее в Пушкине, в его поэтическом характере. Недаром из всего Пушкина самым любимым, самым понятным, самым своим оставалось для нее:
Есть упоение в бою
И бездны мрачной на краю...
Пушкин для Цветаевой не "мера" и не "грань", но источник вечной и бесконечной стихии поэзии, воплощение ее безостановочного потока. Настоящий поэт может, конечно, "выйти из Пушкина", но именно – выйти ("раз из – то либо в (другую комнату), либо на (волю)",-на своем точном языке поясняет Цветаева). Но он никогда не "остается" в Пушкине ("...остающийся никогда в Пушкине и не бывал"). В порядке доказательства Цветаева берет крайний, казалось бы, пример: Пушкин и Маяковский. Вопреки всему, что наговорили о Маяковском литературные чистоплюи и реставраторы (тот же Ходасевич относился к Маяковскому с ненавистью), Цветаева настаивает на внутреннем родстве его с Пушкиным – "самым современным поэтом своего времени, таким же творцом своей эпохи, как Маяковский – своей".
Юный Маяковский, в представлении Цветаевой, восставал "не против Пушкина, а против его памятника", который чугунным грузом навалили на поколенья. В самом сближении имен Пушкина и Маяковского замечательны и свобода Цветаевой от всяческих предвзя-тостей, и способность ее охватывать широкие исторические планы и перспективы. Вывод, к которому пришла она, знаменателен тем более, что сделан был еще в 1931 году, сразу после гибели Маяковского: "Пушкин с Маяковским бы сошлись, уже сошлись, никогда, по существу, и не расходились. Враждуют низы, горы – сходятся".
3
Центральное место в пушкинской книжке Марины Цветаевой занимают два очерка – "Мой Пушкин" и "Пушкин и Пугачев", написанные в 1936-м и 1937 годах.
В первом очерке очень непринужденно рассказано о том, как ребенок, которому суждено было стать поэтом, с головой окунулся в "свободную стихию" пушкинской поэзии. Рассказано, как всегда у Цветаевой, по-своему, всецело в свете личного душевного опыта. Может быть (и даже весьма вероятно), кое-что в этих воспоминаниях переосмыслено либо домыслено, но все равно рассказ подкупает удивительно тонким и глубоким проникновением в детскую психологию, в богатую и прихотливую детскую фантазию.
Наиболее значителен из всего, что Цветаева написала о Пушкине, великолепный очерк "Пушкин и Пугачев". Не приходится сомневаться, что в необозримой пушкинской литературе этому небольшому, но столь весомому очерку обеспечено видное, почетное место. Совсем не много на памяти произведений, в которых так убедительно, с таким тонким пониманием было бы. сказано о народности Пушкина. А то, что говорит это большой русский поэт, во много раз повышает цену сказанного.
"Пушкина и Пугачева" Цветаева написала уже на исходе своего эмигрантского полубытия, когда прошли долгие годы тяжких заблуждений, непоправимых ошибок, мучительных сомнений, слишком поздних прозрений.
Уже были написаны "Стихи к сыну", "Стол", "Тоска по родине!..", "Челюскинцы", "Читатели газет". Уже было во всеуслышание сказано:
Сегодня – да здравствует
Советский Союз!
Рубеж, разделивший Цветаеву и неразоружившиеся белоэмигрантские круги, к этому времени (1937 год) стал очевидным для обеих сторон. Цветаевой уже владело дорогой ценой купленное убеждение, что ни "миновать", ни "отвергнуть" Октябрьскую революцию невозможно (внутренне невозможно), что "все равно она уже в тебе-и извечно (стихия), и с русского 1918 года, который – хочешь не хочешь – был" ("Поэт и время", 1932).
Поэтому, конечно, не случайно, а, напротив, в высокой степени знаменательно, что в дни пушкинского юбилея Цветаева, минуя все остальные возможные и даже притягательные для нее темы, связанные с Пушкиным, обращается к теме народного революционного движения, к образу народного вожака Пугачева. В самом выборе такой темы чувствуется вызов юбилейному благонравию и тому пиетету, с которым белал эмиграция относилась к повергнутой славе бывшей России и ее павших властителей. Ненависть, с которой говорила Цветаева о "певцоубийце" Николае, презрение, с которым отзывалась она о "белорыбице" Екатерине, не могли не смущать белоэмигрантскую элиту как совершенно неуместная в юбилейной обстановке выходка.
Для самой Цветаевой взятая ею "историческая" тема, конечно, приобрела особый, остросовременный смысл. В ее понимании и толковании тема эта звучала так: стихийно свободный поэт – и великий мятежник, освободительная сила искусства – и питающая его народная правда. Личный опыт переживания революционной эпохи тут, безусловно, присутствовал. У Пушкина в "Капитанской дочке" Цветаева нашла такое разрешение темы, которое отвечало уже не только ее душевному настрою, но и ее раздумьям о свогй человеческой и писательской судьбе.
В очерке "Мой Пушкин" Цветаева, рассказывая, как еще в раннем детстве страстно полюбила пушкинского Пугачева, обронила такое признание: "Все дело было в том, что я от природы любила волка, а не ягненка" (в известной сказочной ситуации). Такова уж была ее природа: любить наперекор. И далее: "Сказав "волк", я назвала Вожатого. Назвав Вожатого – я назвала Пугачева: волка, на этот раз ягненка пощадившего, волка, в темный лгс ягненка поволокшего – любить. Но о себе и Вожатом, о Пушкине и Пугачеве скажу отдельно, потому что Вожатый заведет нас далёко, может быть, еще дальше, чем подпоручика Гринева, в самые дебри добра и зла, в то место дебрей, где они неразрывно скручены и, скрутясь, образуют живую жизнь".
Обещание это реализовано в "Пушкине и Пугачеве". Речь идет здесь о главном и основном – о понимании живой жизни с ее добром и злом. Добро воплощено в Пугачеве. Не в Гриневе, который по-барски снисходительно и небрежно наградил Вожатого заячьим тулупчиком, а в этом "недобром", "лихом" человеке, "страх-человеке" с черными веселыми глазами, который про тулупчик не забыл.
Пугачев щедро расплатился с Гриневым за тулупчик: даровал ему жизнь. Но, по Цветаевой, этого мало: Пугачев уже не хочет расставаться с Гриневым, обещает его "поставить фельдмаршалом", устраивает его любовные дела – и все это потому, что он просто полюбил прямодушного подпоручика. Так среди моря крови, пролитой беспощадным бунтом, торжествует бескорыстное человеческое добро.
В "Капитанской дочке" Цветаева любит одного Пугачева. Все остальное в повести оставляет ее равнодушной – и комендант с Василисой Егоровной, и "дура" Маша, да в общем и сам Гринев. Зато огневым Пугачевым она не устает любоваться – и его самокатной речью, и его глазами, и его бородой. Это "живой мужик", и это "самый неодолимый из романтических героев". Но больше всего привлекательно и дорого Цветаевой в Пугачеве его бескорыстие и великодушие, чистота его сердечного влечения к Гриневу. "Гринев Пугачеву нужен ни для чего: для души" вот что делает Пугачева самым живым, самым правдивым и самым романтическим героем (Цветаева согласна его сравнить разве что с Дон-Кихотом).
В этой связи Цветаева касается большого вопроса – о правде факта и правде искусства. Почему Пушкин сперва, в "Истории Пугачева", изобразил великого бунтаря "зверем", воплощением злодейства, а в написанной позже повести великодушным героем? Как историк он знал все "низкие истины" о пугачевском восстании, но как поэт, как художник – начисто про них забыл, отмел их и оставил главное: человеческое величие Пугачева, его душевную щедрость, "черные глаза и зарево".
Ответ Цветаевой не полон, но многозначителен. Пушкин поступил так потому, что истинное искусство ни прославления зла, ни любования злом не терпит, потому что поэзия – высший критерий правды и правоты, потому что настоящее "знание поэта о предмете" достигается лишь одним путем – через "очистительную работу поэзии".
С таким слишком резким расчленением Пушкина на историка и на поэта согласиться, конечно, трудно. Цветаева не учитывает в должной мере ни задания, которое ставил перед собой Пушкин в каждом случае, ни того существенного обстоятельства, что понимание им личности и дела Пугачева за время, прошедшее между "Историей Пугачева" и "Капитанской дочкой", углубилось и обогатилось (вопрос этот выяснен в пушкинской литературе), ни того, наконец, что в "Истории Пугачева" он был больше связан цензурными условиями.
Но вывод Цветаевой не теряет от этого в своей значительности: Пушкин в "Капитанской дочке" поднял Пугачева на "высокий помост" народного предания. Изобразив Пугачева великодушным героем, он поступил не только как поэт, но и "как народ": "он правду (правду факта.– В. О.) – исправил... дал нам другого Пугачева, своего Пугачева, народного Пугачева". Цветаева зорко разглядела, как уже не Гринев, а сам Пушкин подпал под чару Пугачева, как он влюбился в Вожатого. Так в цветаевском очерке на первый план выдвигается тема народной правды, помогающей поэту прямее, пристальнее вглядеться в живую жизнь.
Снова и снова возвращается Цветаева к самому Пушкину-к его личности, характеру, судьбе, трагедии, гибели. Естественно возникает неотразимое сопоставление: "Самозванец – врага – за правду – отпустил. Самодержец – поэта – за правду – приковал". Пушкин становится олицетворением стреноженной свободы. Николая I Цветаева ненавидит, как можно ненавидеть личного врага, который здесь, рядом с тобой. Это "жалкий жандарм", "зверский мясник", но ярче всего горит на нем клеймо "певцоубийцы".
Другая грань проблемы: поэт и власть – в стихотворении "Петр и Пушкин". Здесь Цветаева берет пушкинскую же тему, по-своему переворачивая "Стансы". У нее все повернуто в сторону Петра (вспоминается крылатая мысль Герцена: Петр бросил России вызов "образоваться" – и она через сто лет ответила "громадным явлением Пушкина") и против "подонка" Николая с его фальшивым "отечеством чувств" и жандармской хваткой.
Разумеется, не все в пушкинской книге Цветаевой звучит одинаково убедительно и бесспорно. В ее очерках есть и пробелы, и просчеты. Кое-чего она просто не знала,-так, она сама упоминает об оставшихся ей неизвестными документах пугачевского процесса, "из которых Пугачев встает совсем иным", нежели в изображении официальных и официозных историков царской России. Встречаются у Цветаевой и явные натяжки,-к примеру, когда она говорит, что Гончарова вышла за Пушкина "из страха перед страстью" или что влюбленность поэта в Гончарову – "тяга гения – переполненности – к пустому месту". Совершенно не оправдано, конечно, сближение пушкинского Пугачева со "странным мужиком" (Распутиным!) из гумилевского стихотворения. Наконец, в очерках Цветаевой сказались и некоторые свойственные ей и до конца так и не изжитые серьезные заблуждения, как, например, склонность к поэтизации всякого мятежа.
Но дело, само собой, не в обмолвках и не в натяжках. Это отдельные частности, не колеблющие впечатления от целого. Очерки Цветаевой замечательны глубоким проникновением в самую суть пушкинского творчества, в "тайны" его художественного мышления. Так писать об искусстве, о поэзии может только художник, поэт.
Меньше всего это похоже на "беллетристику", но это художественно в самой высокой степени.
В прозе Цветаевой воплощен особый тип речи. Она, эта речь, очень лирична, а главное – совершенно свободна, естественна, непреднамеренна. В ней нет и следа беллетристической гладкости и красивости. Больше всего она напоминает взволнованный и потому несколько сбивчивый спор или "разговор про себя", когда человеку не до оглядки на строгие правила школьной грамматики. В самой негладкости этой быстрой, захлебывающейся речи с ее постоянными запинаниями, синтаксическими вольностями, намеками и подразумеваниями таится та особая прелесть живого языка, какую мы находим, скажем, в "неправильностях" Герцена, Толстого и Достоевского. Как тут не вспомнить парадокс Уайльда: "Только великому мастеру стиля удается быть неудобочитаемым".
И вместе с тем несвязная, казалось бы, цветаевская речь на редкость точна, афористически сжата, полна иронии и сарказма, играет всеми оттенками смысловых значений слова. Несколько резких, молниеносных штрихов – и пожалуйста, готов убийственный портрет Екатерины: "На огневом фоне Пугачева – пожаров, грабежей, метелей, кибиток, пиров – эта, в чепце и душегрейке, на скамейке, между всяких мостиков и листиков, представлялась мне огромной белой рыбой, белорыбицей. И даже несоленой".
Самая разительная черта словесного стиля Цветаевой – нерасторжимое единство мысли и речи. Сама сбивчивость и затрудненность ее прозы (как и стихов, впрочем) – от богатства мысли, спрессованной в тугой комок, и от интенсивности ее выражения. Подчас в запинаниях, в негладкости цветаевской речи чуть ли не физически ощутим механизм этого сложного взаимодействия, самый ход мысли, обретающей свою форму в слове.
Цветаева утверждает, что нигде, может быть, Пушкин не был до такой степени поэтом, как в "классической" прозе "Капитанской дочки". Стихия поэтического дышит и в пушкинских очерках Марины Цветаевой. В них она такой же своеобычный и уверенный мастер, слова, каким была в стихах, такой же вдохновенный, поэт со всей присущей ей безмерностью чувств – огненным восторгом и бурным негодованием, всегда страстными и нередко пристрастными суждениями. Именно накал непосредственного чувства и энергия его словесного выражения делают эти очерки прозой поэта.
Остается повторить за Цветаевой: "И сильна же вещь – поэзия".
1980