Текст книги "Машенька. Подвиг"
Автор книги: Владимир Набоков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 5 страниц)
5
В этот вечер к Антону Сергеевичу зашел гость. Это был старый господин с желтоватыми усами, подстриженными на английский манер, солидный, очень опрятно одетый, в сюртуке и полосатых штанах. Подтягин его потчевал бульоном «Магги», когда вошел Ганин. Воздух был синеват от папиросных паров.
– Господин Ганин, господин Куницын, – и Антон Сергеевич, сияя стеклами пенсне и посапывая, вдавил Ганина своей мягкой рукой в кресло.
– Это, Лев Глебович, мой старый однокашник, когда-то шпаргалки мне писал.
Куницын осклабился.
– Было дело, – проговорил он низким, круглым голосом. – А позвольте вас спросить, дорогой Антон Сергеевич, который теперь час?
– Да ну вас, час детский, можно еще посидеть.
Куницын встал, подтягивая жилет:
– Супруга ждет, не могу.
– Ну что же, не смею удерживать, – развел руками Антон Сергеевич и бочком, через пенсне поглядел на гостя. – А жене вашей кланяйтесь. Не имею чести знать, но поклон передайте.
– Благодарю, – сказал Куницын. – Очень приятно. Всего доброго. Пальто я, кажется, в передней оставил.
– Я вас еще провожу, – сказал Подтягин. – Простите, пожалуйста, Лев Глебович, сейчас вернусь.
Оставшись один, Ганин поудобнее уселся в старом зеленом кресле и в раздумье улыбнулся. Он зашел к старому поэту, оттого что это был, пожалуй, единственный человек, который мог бы понять его волненье. Ему хотелось рассказать ему о многом – о закатах над русским шоссе, о березовых рощах. В переплетенных старых журналах «Всемирная Иллюстрация» да «Живописное Обозрение» ведь бывали под виньетками стихи этого самого Подтягина.
Антон Сергеевич вернулся, хмуро покачивая головой.
– Обидел меня, – сказал он, садясь к столу и барабаня пальцами. – Ах, как обидел…
– В чем дело? – улыбнулся Ганин.
Антон Сергеевич снял пенсне, вытер его краем скатерти.
– Презирает он меня, вот в чем дело. Знаете, что он мне давеча сказал? Посмотрел с этакой холодной усмешечкой: вы, говорит, стихи свои пописывали, а я не читал. А если бы читал, терял бы то время, что отдавал работе. Вот что он мне сказал, Лев Глебович; я вас спрашиваю, умно ли это?
– А кто он такой? – спросил Ганин.
– Да чорт его знает. Деньги делает. Эх-ма. Он человек, видите ли.
– Что же тут обидного, Антон Сергеевич?
У него одно, а у вас другое. Ведь вы его, небось, тоже презираете.
– Ах, Лев Глебович, – заволновался Подтягин, – да разве я не прав, коли презираю его? Не это ведь ужасно, а ужасно то, что такой человек смеет мне деньги предложить…
Он открыл кулак, выбросил на стол смятую бумажку:
– … ужасно то, что я принял. Извольте любоваться, – двадцать марковей, чтобы их чорт подрал.
Старик совсем растрепетался, жевал губами, седая щетка под нижней губой прыгала, толстые пальцы барабанили по столу. Потом он с болезненным присвистом вздохнул и покачал головой:
– Петька Куницын… Как же, все помню… Хорошо учился, подлец. И аккуратный такой был, при часах. Пальцем показывал во время урока, сколько минут до звонка. Первую гимназию с медалью кончил.
– Странно, должно быть, вам это вспоминать, – задумчиво сказал Ганин. – Странно вообще вспоминать, ну хотя бы то, что несколько часов назад случилось, ежедневную – и все-таки не ежедневную – мелочь.
Подтягин внимательно и мягко посмотрел на него:
– Что это с вами, Лев Глебович? Лицо у вас как-то светлее. Опять, что ли, влюблены? А насчет странностей воспоминанья… Фу-ты, как хорошо улыбнулся…
– Я недаром к вам зашел, Антон Сергеич…
– А я вас Куницыным угостил. Берите пример с него. Вы как учились?
– Так себе, – опять улыбнулся Ганин. – Балашовское училище в Петербурге, знаете? – продолжал он, слегка подлаживаясь под тон Подтягина, как это часто бывает, когда говоришь со стариком. – Ну, вот. Помню тамошний двор. Мы в футбол лупили. Под аркой были сложены дрова. Мяч, бывало, собьет полено.
– Мы больше в лапту играли да в казаки-разбойники, – сказал Подтягин. – Вот жизнь и прошла, – добавил он неожиданно.
– А я, знаете, Антон Сергеевич, сегодня вспоминал старые журналы, в которых были ваши стихи. И березовые рощи.
– Неужели помните, – ласково и насмешливо повернулся к нему старик. – Дура я, дура, – я ведь из-за этих берез всю свою жизнь проглядел, всю Россию. Теперь, слава Богу, стихов не пишу. Баста. Совестно даже в бланки вписывать: «поэт». Я, кстати, сегодня опять ни черта не понял. Чиновник даже обиделся. Завтра снова поеду.
Ганин посмотрел себе на ноги и не спеша заговорил:
– В школе, в последних классах, мои товарищи думали, что у меня есть любовница, да еще какая: светская дама. Уважали меня за это. Я ничего не возражал, так как сам распустил этот слух.
– Так, так, – закивал Подтягин. – В вас есть что-то хитрое, Левушка… Это хорошо…
– А на самом деле я был до смешного чист. И совершенно не страдал от этой чистоты. Гордился ею, как особенной тайной, а выходило, что я очень опытен. Правда, я вовсе не был стыдлив и застенчив. Просто очень удобно жил в самом себе и ждал. А товарищи мои, те, что сквернословили, задыхались при слове «женщина», были все такие прыщеватые, грязные, с мокрыми ладонями. Вот за эти прыщи я их презирал. И лгали они ужасно отвратительно о своих любовных делах.
– Не могу скрыть от вас, – своим матовым голосом сказал Подтягин, – что я начал с горничной. А какая была прелесть, тихая, сероглазая. Глашей звали. Вот какие дела.
– Нет, я ждал, – тихо сказал Ганин. – От тринадцати до шестнадцати лет, три, значит, года. Когда мне было тринадцать лет, мы играли раз в прятки, и я оказался со сверстником вместе в платяном шкафу. Он в темноте и рассказал мне, что есть на свете чудесные женщины, которые позволяют себя раздевать за деньги. Я не расслышал правильно, как он их назвал, и у меня вышло: принститутка. Смесь институтки и принцессы. Их образ мне казался поэтому особенно очаровательным, таким таинственным. Но конечно, я вскоре понял, что ошибся, так как те женщины, которые вразвалку ходили по Невскому и называли нас, гимназистов, «карандашами», вовсе меня не прельщали. И вот, после трех лет такой гордости и чистоты, я дождался. Это было летом, у нас в деревне.
– Так, так, – сказал Подтягин. – Все это я понимаю. Только вот скучно немного. Шестнадцать лет, роща, любовь…
Ганин посмотрел на него с любопытством:
– Да что же может быть лучше, Антон Сергеевич?
– Эх, не знаю, не спрашивайте меня, голубчик. Я сам поэзией охолостил жизнь, а теперь поздно начать жить сызнова. Только думается мне, что в конце концов лучше быть сангвиником, человеком дела, а если кутить, так так, чтобы зеркала лопались.
– И это было, – усмехнулся Ганин.
Подтягин на минуту задумался.
– Вот вы о русской деревне говорили, Лев Глебович. Вы-то, пожалуй, увидите ее опять. А мне тут костьми лечь. Или если не здесь, то в Париже. Совсем я сегодня раскис что-то. Простите.
Оба замолкли. Прошел поезд. Далеко, далеко крикнул безутешно и вольно паровоз. Ночь в незавешенном стекле холодно синела, отражая абажур лампы и край освещенного стола. Подтягин сидел сутуло, опустив седую голову и вертя в руках кожаный футляр портсигара. Никто бы не мог сказать, о чем он размышлял. Были ли то думы о бледно прошедшей жизни, или же старость, болезнь, нищета, с темной ясностью ночного отраженья, являлись перед ним, – были ли это думы о паспорте, о Париже, или просто – скучная мысль о том, что вот узор на коврике как раз вмещает носок сапога, что хорошо бы выпить холодного пива, что гость засиделся, не уходит, – Бог весть; но Ганин, глядя на его большую поникшую голову, на старческий пушок в ушах, на плечи, округленные писательским трудом, почувствовал внезапно такую грусть, что уже не хотелось рассказывать ни о русском лете, ни о тропинках парка, ни тем более о том удивительном, что случилось вчера.
– Ну вот, я пойду. Спите спокойно, Антон Сергеевич.
– Спокойной ночи, Левушка, – вздохнул Подтягин. – Хорошо мы потолковали с вами. Вы вот не презираете меня за то, что я взял у Куницына денег.
И только в последнюю минуту, уже на пороге комнаты, Ганин остановился, сказал:
– Знаете что, Антон Сергеевич? У меня начался чудеснейший роман. Я сейчас иду к ней. Я очень счастлив.
Подтягин приветливо кивнул:
– Так, так. Кланяйтесь. Не имею чести знать, но все равно кланяйтесь.
6
Он, странно сказать, не помнил, когда именно увидел ее в первый раз. Быть может, на дачном концерте, устроенном в большой риге на лугу. А может быть, и до того он мельком ее видал. Он как будто бы уже знал ее смех, нежную смуглоту и большой бант, когда студент-санитар при местном солдатском лазарете рассказывал ему о барышне «милой и замечательной» – так выразился студент, – но этот разговор происходил еще до концерта. Ганин теперь напрасно напрягал память: первую, самую первую встречу он представить себе не мог. Дело в том, что он ожидал ее с такою жадностью, так много думал о ней в те блаженные дни после тифа, что сотворил ее единственный образ задолго до того, как действительно ее увидел, потому теперь, через много лет, ему и казалось, что та встреча, которая мерещилась ему, и та встреча, которая наяву произошла, сливаются, переходят одна в другую незаметно, оттого что она, живая, была только плавным продленьем образа, предвещавшего ее.
И в июльский вечер Ганин нажал на железную, певучую дверь парадного крыльца и вышел в синеву сумерек. В сумерках особенно легко шел велосипед, шина с шелестом нащупывала каждый подъем и выгиб в утоптанной земле по краю дороги. И когда он скользнул мимо темной конюшни, оттуда пахнуло теплом, фырканьем, нежным стуком переставленного копыта. И дальше дорогу охватили с обеих сторон бесшумные в этот час березы, и в стороне, посреди луга, был мягкий свет, словно на гумне тлел пожар, и темными полями к отдельно стоявшей риге шли вразброд, не спеша, по-праздничному гудевшие люди.
Внутри был сколочен помост, расставлены скамейки, свет обливал головы и плечи, играл в глазах, пахло леденцами и керосином. Народу набралось много: в глубине разместились мужики и бабы, посередке дачники и дачницы, впереди же на белых парковых скамейках – человек двадцать солдат из сельского лазарета, нахохленных, тихих, с проплешинами в серой синеве стриженых, очень круглых голов. А в стенах, украшенных еловой хвоей, там и сям были щели, сквозь которые глядели звездная ночь да черные тени мальчишек, взгромоздившихся по той стороне на высоко наваленные бревна.
Из Петербурга приехавший бас, тощий, с лошадиным лицом, извергался глухим громом; школьный хор, послушный певучему щелчку камертона, подтягивал ему.
И среди желтого, жаркого блеска, среди звуков, становившихся зримыми в виде складок пунцовых и серебристых платков, мигавших ресниц, черных теней на верхних балках, перемещавшихся, когда продувал ночной ветерок, среди этого мерцанья и лубочной музыки, среди всех плеч и голов, в громадной, битком набитой риге, – для Ганина было только одно: он смотрел перед собой на каштановую косу в черном банте, чуть зазубрившемся на краях, он гладил глазами темный блеск волос, по-девически ровный на темени. Когда она поворачивала в сторону лицо, обращаясь быстрым, смеющимся взглядом к соседке, он видел и темный румянец ее щеки, уголок татарского горящего глаза, тонкий изгиб ноздри, которая то щурилась, то расширялась от смеха.
А потом, когда все кончилось, и огромный заводской автомобиль, таинственно озарив траву и затем взмахом света ослепив спящую березу и мостик над канавой, увез столичного баса, и в синюю темноту по клеверной росе поплыли, празднично и зыбко белеясь, дачницы, и кто-то в темноте закуривал, держа в горстях у освещенного лица вспыхнувший огонек, – Ганин, взволнованный и одинокий, пошел домой, катя за седло чуть стрекотавший спицами велосипед.
Окно большой старомодной уборной в крыле дома, между чуланом и комнатушкой экономки, выходило на заброшенную часть садовой площадки, где чернела в тени железного навеса чета колес над колодцем и шли по земле деревянные желоба водостока между обнаженными вьющимися корнями трех огромных, разросшихся вширь тополей. Окно было расписное: цветной копьеносец казал на стекле свою квадратную бороду и могучие икры, – и странно светился он при тусклом блеске керосиновой лампы с жестяным рефлектором, висевшей подле тяжелого бархатного шнура: дернешь, и в таинственных недрах дубового кресла закипит влажный гул, глухие глотки. Ганин отпахнул пошире раму цветного окна, уселся с ногами на подоконник, – и бархатный шнур тихо качался, – и звездное небо между черных тополей было такое, что хотелось поглубже вздохнуть. И эту минуту, когда он сидел на подоконнике мрачной дубовой уборной и думал о том, что, верно, никогда, никогда он не узнает ближе барышни с черным бантом на нежном затылке, и тщетно ждал, чтобы в тополях защелкал фетовский соловей, – эту минуту Ганин теперь справедливо считал самой важной и возвышенной во всей его жизни.
Он не помнил, когда он ее увидел опять – на следующий день или через неделю. На закате, до вечернего чая, он взмахивал на пружинистый кожаный клин, упирался руками в рулевые рога и катил прямо в зарю. Он избирал всегда один и тот же путь, круговой, мимо двух деревень, разделенных сосновым лесом, и потом по шоссе, между полей, и домой через большое село Воскресенск, что лежит на реке Оредежь, воспетой Рылеевым. Он знал самый путь, то узкий, утрамбованный, бегущий вдоль опасной канавы, то мощенный булыжниками, по которым прыгало переднее колесо, то изрытый коварными колеями, то гладкий, розоватый, твердый, – он знал этот путь на ощупь и на глаз, как знаешь живое тело, и катил по нему без запинки, вдавливая в шелестящую пустоту упругие педали.
В сосновом перелеске, на шероховатых стволах, вечернее солнце лежало огненно-румяными полосками. Из дачных садиков доносился стук крокетных шаров; и в рот, в глаза попадали мошки.
Иногда на шоссе у пирамидки щебня, над которым пустынно и нежно гудел телеграфный столб, облупившийся сизыми струпьями, он останавливался и, опираясь на велосипед, глядел через поля на одну из тех лесных опушек, что бывают только в России, далекую, зубчатую, черную, и над ней золотой запад был пересечен одним только лиловатым облаком, из-под которого огненным веером расходились лучи. И глядя на небо, и слушая, как далеко-далеко на селе почти мечтательно мычит корова, он старался понять, что все это значит – вот это небо, и поля, и гудящий столб; казалось, что вот-вот сейчас он поймет, – но вдруг начинала кружиться голова, и светлое томленье становилось нестерпимым.
Он никогда не знал, где встретит, где обгонит ее, на каком повороте дороги, в этом ли перелеске или в следующем. Она жила в Воскресенске, и в тот же час, как и он, выходила бродить в пустыне солнечного вечера. Он замечал ее издали, и сразу холодело в груди. Она шла быстро, засунув руки в карманы темно-синей, под цвет юбки, шевиотовой кофточки, надетой поверх белой блузки, и Ганин, как тихий ветер нагоняя ее, видел только складки синей материи, которые на спине у нее слегка натягивались и переливались, да черный шелковый бант, распахнувший крылья. Пролетая мимо, он никогда не заглядывал ей в лицо, а притворялся углубленным в езду, хотя за минуту до того, представляя себе встречу, клялся, что улыбнется ей, поздоровается. Ему казалось в эти дни, что у нее должно быть какое-нибудь необыкновенное, звучное имя, а когда узнал от того же студента, что ее зовут Машенька, вовсе не удивился, словно знал наперед, – и по-новому, очаровательной значительностью, зазвучало для него это простенькое имя.
– Машенька, Машенька, – зашептал Ганин, – Машенька… – и набрал побольше воздуха, и замер, слушая, как бьется сердце. Было около трех часов ночи, поезда не шли, и потому казалось, что дом остановился. На стуле, раскинув руки, как человек, оцепеневший среди молитвы, смутно белела в темноте сброшенная рубашка.
– Машенька, – опять повторил Ганин, стараясь вложить в эти три слога все то, что пело в них раньше, – ветер, и гудение телеграфных столбов, и счастие, – и еще какой-то сокровенный звук, который был самой жизнью этого слова. Он лежал навзничь, слушал свое прошлое. И вдруг за стеной раздалось нежно, тихонько, назойливо: туу… ту… ту-ту… Алферов думал о субботе.
7
Утром на следующий день, в среду, рыжая ручища Эрики просунулась в номер второго апреля и уронила на пол длинный сиреневый конверт. На конверте Ганин равнодушно узнал косой, крупный, очень правильный почерк. Марка была наклеена вниз головой, и в углу толстый палец Эрики оставил жирный след. Конверт был крепко надушен, и Ганин мельком подумал, что надушить письмо то же, что опрыскать духами сапоги для того, чтобы перейти через улицу. Он надул щеки, выпустил воздух и сунул нераспечатанное письмо в карман. Спустя несколько минут он его опять вынул, повертел в руках и кинул на стол. Потом прошелся раза два по комнате.
Все двери пансиона были открыты. Звуки утренней уборки мешались с шумом поездов, которые, пользуясь сквозняками, прокатывали по всем комнатам. Ганин, остававшийся по утрам дома, обычно сам выметал сор, стелил постель. Он теперь спохватился, что второй день не убирал комнаты, и вышел в коридор в поисках щетки и тряпки. Лидия Николаевна с ведром в руке шуркнула мимо него как мышь и на ходу спросила: «Вам Эрика передала письмо?»
Ганин молча кивнул и взял половую щетку, лежавшую на дубовом бауле. В зеркале прихожей он увидел отраженную глубину комнаты Алферова, дверь которой была настежь открыта. В этой солнечной глубине – день был на диво погожий – косой конус озаренной пыли проходил через угол письменного стола, и он с мучительной ясностью представил себе те фотографии, которые сперва ему показывал Алферов и которые он потом с таким волненьем рассматривал один, когда помешала ему Клара. На этих снимках Машенька была совсем такой, какой он ее помнил, и теперь страшно было подумать, что его прошлое лежит в чужом столе.
В зеркале отраженье захлопнулось: это Лидия Николаевна, мышиными шажками просеменив по коридору, толкнула открытую дверь.
Ганин со щеткой в руке вернулся в свою комнату. На столе лежало сиреневое пятно. Он вспомнил по быстрому сочетанью мыслей, вызванных этим пятном и отраженьем стола в зеркале, те другие, очень старые письма, что хранились у него в черном бумажнике, лежащем рядом с крымским браунингом, на дне чемодана.
Он загреб длинный конверт со стола, локтем отпахнул пошире оконную раму и сильными своими пальцами разорвал накрест письмо, разорвал опять каждую долю, пустил лоскутки по ветру, и бумажные снежинки полетели, сияя, в солнечную бездну. Один лоскуток порхнул на подоконник, Ганин прочел на нем несколько изуродованных строк:
нечно, сумею теб
юбовь. Я только про
обы ты был сча
Он щелчком скинул его с подоконника в бездну, откуда веяло запахом угля, весенним простором, и, облегченно двинув плечами, принялся убирать комнату.
Потом он слышал, как один за другим возвращались к обеду соседи, как Алферов громко смеялся, как Подтягин что-то мягко бормотал. И еще спустя некоторое время Эрика вышла в коридор и уныло забухала в гонг.
Идя к обеду, он обогнал у двери столовой Клару, которая испуганно взглянула на него. И Ганин улыбнулся, да такой красивой и ласковой улыбкой, что Клара подумала: «Пускай он вор, – а все-таки такого второго нет». Ганин открыл дверь, она наклонила голову и прошла мимо него в столовую. Остальные уже сидели по местам, и Лидия Николаевна, держа громадную ложку в крохотной увядшей руке, грустно разливала суп.
У Подтягина сегодня опять ничего не вышло. Старику действительно не везло. Французы разрешили приехать, а немцы почему-то не выпускали. Между тем у него оставалось как раз достаточно средств, чтобы выехать, а продлись эта канитель еще неделю, деньги уйдут на жизнь, и тогда до Парижа не доберешься. Кушая суп, он рассказывал, с каким-то грустным и медлительным юмором, как его гнали из одного отдела в другой, как он сам не мог объяснить, что ему нужно, и как наконец усталый, раздраженный чиновник накричал на него.
Ганин поднял глаза и сказал:
– Да поедем туда завтра вместе, Антон Сергеевич. У меня времени вдоволь. Я помогу вам объясниться.
Он, точно, хорошо говорил по-немецки.
– Ну что же, спасибо, – ответил Подтягин и снова, как вчера, заметил необычную светлость его лица. – А то, знаете, прямо хоть плачь. Опять два часа простоял в хвосте и вернулся ни с чем. Спасибо, Левушка.
– Вот у жены моей тоже будут хлопоты… – заговорил Алферов. И с Ганиным случилось то, чего никогда с ним не случалось. Он почувствовал, что нестерпимая краска медленно заливает ему лицо, горячо щекочет лоб, словно он напился уксусу. Идя к обеду, он не подумал о том, что эти люди, тени его изгнаннического сна, будут говорить о настоящей его жизни – о Машеньке. И с ужасом, со стыдом он вспомнил, что сам, по неведенью своему, третьего дня за обедом смеялся с другими над женой Алферова. И сегодня опять кто-нибудь мог усмехнуться.
– Она, впрочем, у меня расторопная, – говорил тем временем Алферов. – В обиду себя не даст. Не даст себя в обиду моя женка.
Колин и Горноцветов переглянулись, хихикнули. Ганин, кусая губы и опустив глаза, катал хлебный шарик. Он решил было встать и уйти, но потом пересилил себя. Подняв голову, он заставил себя взглянуть на Алферова и, взглянув, подивился, как Машенька могла выйти за этого человека с жидкой бородкой и блестящим пухлым носом. И мысль, что он сидит рядом с мужчиной, который Машеньку трогал, знает ощущенье ее губ, ее словечки, смех, движенья и теперь ждет ее, – эта мысль была ужасна, но вместе с тем он ощущал какую-то волнующую гордость при воспоминанье о том, что Машенька отдала ему, а не мужу, свое глубокое, неповторимое благоуханье.
После обеда он вышел пройтись, потом влез на верхушку автобуса. Внизу проливались улицы, по солнечным зеркалам асфальта разбегались черные фигурки, автобус качался, грохотал, – и Ганину казалось, что чужой город, проходивший перед ним, только движущийся снимок. Потом, вернувшись домой, он видел, как Подтягин стучался в номер Клары, и Подтягин показался ему тоже тенью, случайной и ненужной.
– А наш-то опять в кого-то влюблен, – кивнул в сторону двери Антон Сергеевич, попивая чай у Клары. – Не в вас ли?
Та отвернулась, полная грудь ее поднялась и опустилась, ей не верилось, что это могло быть так; она боялась этого, боялась того Ганина, который шарил в чужом столе, но все-таки ей был приятен вопрос Подтягина.
– Не в вас ли, Кларочка? – повторил он, дуя на чай и через пенсне искоса поглядывая на нее.
– Он вчера порвал с Людмилой, – вдруг сказала Клара, чувствуя, что Подтягину можно проговориться.
– Я так и думал, – кивнул старик, со вкусом отхлебывая. – Недаром он такой озаренный. Старому – прочь, новому – добро пожаловать. Слыхали, что он мне сегодня предложил? Завтра – вместе со мной в полицию.
– Я буду у нее вечером, – задумчиво сказала Клара. – Бедняжка. У нее был загробный голос по телефону.
Подтягин вздохнул:
– Что же, дело молодое. Ваша подруга утешится. Все это благо. А знаете, Кларочка, мне-то скоро помирать…
– Бог с вами, Антон Сергеевич! Какие глупости.
– Нет, не глупости. Сегодня ночью опять был припадок. Сердце – то во рту, то под кроватью.
– Бедный вы, – забеспокоилась Клара. – Ведь нужно доктора…
Подтягин улыбнулся:
– Я пошутил. Мне, напротив, куда легче эти дни. А припадок – пустяк. Сам сейчас выдумал, чтобы посмотреть, как вы очеса распахнете. Если бы мы были в России, Кларочка, то за вами ухаживал бы земский врач или какой-нибудь солидный архитектор. Вы как – любите Россию?
– Очень.
– То-то же. Россию надо любить. Без нашей эмигрантской любви России – крышка. Там ее никто не любит.
– Мне уже двадцать шесть лет, – сказала Клара, – я целое утро стучу на машинке и пять раз в неделю работаю до шести. Я очень устаю. Я совершенно одна в Берлине. Как вы думаете, Антон Сергеевич, это долго будет так продолжаться?
– Не знаю, голубушка, – вздохнул Подтягин. – Сказал бы, да не знаю. Вот я тоже работал, журнал тут затеял… А теперь сижу на бобах. Дай Бог только в Париж попасть. Там жить привольнее. Как вы думаете, попаду?
– Ну что вы, Антон Сергеевич, конечно. Завтра все устроится.
– Привольнее и, кажется, дешевле, – сказал Подтягин, ложечкой доставая нерастаявший кусочек сахара и думая о том, что в этом ноздреватом кусочке есть что-то русское, весеннее, когда вот снег тает.