355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Померанцев » Оборотень » Текст книги (страница 2)
Оборотень
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 11:36

Текст книги "Оборотень"


Автор книги: Владимир Померанцев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 3 страниц)

Эта женщина была единственным человеком в деревне, с которым я смог два-три раза непринужденно поговорить. И надо объяснить, почему это стало возможным.

В начале двадцатых годов в Сохатовку приехал какой-то солдат затевать там советскую власть. Марья была тогда молодою вдовой, и мир не успел еще запретить ей выходить за чужого, как она уже понесла от него.

Солдат пожил среди сохатовцев несколько лет, но не смог выбить у них дурь из голов. И тогда он сам задурил – стал варить себе медовину, похабничать, ложиться на пол и выть. Боясь, чтобы муж не помешался совсем, Марья согласилась покинуть родные леса.

И приехали они с ним в Жигалово, большущий город, где чуть не пять тысяч народу жило. Там был комитет, который нанимал всех большевиков на работу. А происходило это в ту пору, когда частный капитал разоряли. И послал комитет солдата на тракт заведовать постоялым двором. Раньше хозяин давал проезжающим только корм да тепло, а солдату теперь приказали агитировать их за советскую власть. И прожила Марья на постоялом пять лет. Муж уговаривал за советскую власть, а она гостей принимала, сеном мешки набивала, день и ночь водогрейничала. И столько она перевидала народу, столько поела с ним новой пищи, попила водочки, что и забыла про прежнее...

Потом солдат помер. Марья осталась на постоялом вдовой. А мужики проезжали голодные, лапистые... И недодавали ей за сугрев. Иной изведет полсусеки овса, а спросишь с него постоялое – кладет четвертак... Марье бы все ничего, а начальник из Жигалова не потерпел. Приехал и накричал: ты и план, мол, не делаешь, и людей записать не умеешь, какие стояли. Надо тебя заменять мужиком... А у Марьи были две на руках (Ольга, которая от первого мужа, оставалась в деревне у бабки). Куда с ними деться? Хоть и прорубь их суй и сама полезай!..

И вот в это самое время случись старик из Сохатовки. И главное, сродник. Кровный матери брат. Марья как увидела его, обмерла и заплакала... Дядя тоже расслаб... И заехал потом за ней на обратном пути... Марья не воспротивилась – нельзя женщине без заступника на постоялом... А мир потом простил и помог. Пришлось провести девяносто ночей на коленях перед иконой, да зато со всех дворов пособили – кто несушкой, а кто и запашкой.

Пожившая несколько лет вне Сохатовки, Марья резко отличалась от других ее жителей. Не затевала с ними, конечно, споров о нравах, жила в видимом согласии с ними, но чего повидала и что сама поняла – от того про себя не отказывалась...

В Сохатовке царило согласие – страшное согласие в умах и между людьми, не видавшими прочих людей. Вероятно, и в этом углу бывали время от времени молодые тосковавшие души, которых тянуло из правильной жизни в какую-то другую, неправильную, и в неписаной истории божьей деревни наверняка числились парни, у которых бунтовали сердца... Но водители сохатов-ских душ утихомиривали этих людей еще до того, как тоска могла перерасти в непокорство, не давали ей излиться наружу, а потом вчерашние бунтари становились сами отцами... Ведь были олени, были веревки, и не выжила бы молодежь, не умевшая стариться... Марья это хорошо понимала. Это была бойкая, охочая до разговора, еще не старая женщина, исполнявшая обряды лишь по нужде и не скрывавшая, что они чужды ее сердцу. Ко мне, к моей миссии Марья относилась с сочувствием, хотя справедливо считала, что нельзя побороть лесных духов Сохатов-ки, пока не прорублены просеки на тракт. И говорила со мной Марья только украдкой, в дому, не на людях. Они не должны были видеть ее, прощенную, снова с чужим...

Но хоть и свободна была эта женщина от большинства суеверий, отягощавших жизнь ее дочери, а, рассказывая о кошке, тряслась и крестилась. И я тоже трясся, потому что рассказ был действительно страшен. Подобных я еще не слыхивал в жизни. И чтобы избавить читателя от содроганий, я не передам всех подробностей этой истории, а сообщу лишь в двух фразах о факте.

Оказывается, когда Меченый жил с первой женой, у них был ребенок. Он дожил до семнадца-ти месяцев, был здоровым и крепким. Но с кошкой не совладал. Тем более что он тогда спал. Он спал, а она стала играть с его горлышком . Когда мать пришла с огорода, ребенок уже холодел...

Родители глядели на неподвижное тельце, которое только час назад было неостановимо в движениях, и им расхотелось жить... Они молча сидели почти целые сутки, потом женщина пошла в амбар и удавилась бечевой, которую Меченый привез на продажу. Бечеву разрезали потом на кусочки и давали каждому дому на счастье.

Что скажешь, читатель? Или это не страшеннейший случай?! И когда Марья рассказывала, как радовался Меченый исступленному крику животного, сгоравшего на разложенном за домом костре, как ликовал от запаха живого паленого мяса, от короткого треска, с каким лопнули у убийцы глаза, от сумасшедшего танца, который он танцевал напоследок,– я понимал, что испытывал несчастный отец... Понимал также, что кошкина казнь не искупила его лютого горя.

И конечно, он увидел рок в том упорстве, с каким преследовали его смерти близких. Ведь они приходили к нему, именно к нему, и только к нему, лишенному дня... У каждого человека был полноценный святой, защищавший его в небесах, а у Меченого – только бессильный Касьян. Этот не мог стоять у дома, у порога, не допуская его... А раз нет защитника с острым мечом, то не удивительно, что он травит человека, забирается в его животных, уносит родных. И не берут его ни крест, ни мошкара, ни огонь.

После рассказа Марьи я понял, почему Меченый стал таким, каким стал. Даже иной горожа-нин был бы сбит такими несчастьями. А уж о лесном человеке, над которым вековые духи витали, и говорить не приходится... Никогда не понял бы Меченый, что лошадь понесла старика, а потом придавила его на земле оттого, что он принуждал ее к тихому ходу, а ее приводил в исступление гнус. Никогда не понял бы Меченый, что в смерти ребенка, которого оставили в комнате с полуди-кой сибирскою кошкой, виноват недогляд. К простым объяснениям он был не способен. Исковер-канный с раннего детства, он после пережитых несчастий стал обитать среди выдуманного. Жизнь и значение приобрело для него только выдуманное.

О, я тогда понял, по собственному опыту понял, каким уничтожающим может быть это выду-манное, как может оно отнимать и рассудок, и волю, и силу, наполнять воображение ужасами, холодить руки и ноги, словом, сделать с человеком такое, что достаточно для сумасшедшего...

Произошло это ночью, которая последовала за рассказом о ребенке и кошке.

Я начал нервничать с вечера... Мне непонятно было, как после всего происшедшего можно и дальше держать в доме кошек. Марья сказала мне, что Ольга тоже боится их, но Меченый советовался со стариками, и те сказали, что кошки не виноваты, если в одну из них проникла нехорошая сила. Ведь и добрые люди не отвечают за недобрых людей. А бояться кошек грешно, потому что они – божьи создания. Тогда Меченый убоялся своего зла против кошек и завел их еще больше, чем прежде.

Я не мог смотреть теперь на этих животных. Они представились мне вдруг омерзительными. Мне стало не по себе оттого, что эти огромные, длинношерстные твари неслышно бродят по дому или сидят в каких-то углах. Стало казаться, что сидят они неспроста, притаившись.

У моей спаленки не было двери, она находилась при кухне, из которой шел крепкий жар, и почти все кошки находились обычно именно здесь. Это сейчас раздражало меня. Мне чудилось, что сладкое спокойствие кошек притворство, а их укромные местечки – позиции, с которых они бросятся к горлу, когда я засну... Я пытался следить за их передвижением, позами, но их было много, а я был один. К тому же в помещении быстро темнело, кошки виделись все хуже и хуже, сливались с вещами вокруг, и я напряженно старался угадывать их намерения.

Бежать из избы было некуда. За окном стоял черный лес, обнятый чернеющим небом, по которому торопились облака, тоже черневшие с каждой минутой. Там были ночь, холод, мокрота, пустота. Провалиться сейчас в эту темную пасть я бы не хотел ни за что. Но пока я стоял у окна, сзади впивались в меня из углов глаза дожидавшихся хищников, и по спине моей бежал холодок.

Потом пришла Ольга с хлебом и молоком. Сами хозяева ужинали значительно раньше меня, а мне приносили еду перед тем, как ложились.

– Где вы? – испуганно вскрикнула она, оказавшись в потемках.

Я поспешил зажечь свет, но она была подавлена тем, что застала меня впотьмах у окна, и, закрестившись, тут же ушла... Я подозревал ее кошек, а она подозревала меня.

Я выпил молоко и взялся за карандаш. Но не писалось... До кошек свет не доходил, а я сделался для них особенно видимым, и от этого стало еще более жутко. От свечи пошли тени на потолке, вытянулись на полу неясные полосы, в которых барахтались прусаки и язычки от свечи, и я избегал смотреть вверх или вниз.

Но смотреть прямо перед собой я тоже не мог, потому что там было окно, а из окна стало вдруг наблюдать за мной множество глаз – еще больше, чем их было у кошек... Я долго пытался избавиться от этого чувства и заставить себя написать что-нибудь, но не мог... Тогда я задул свечу и тихо, чтобы не увидали те, кто следили за мной, подкрался к окну. Там стояла теперь уже сплошная стена черноты, в которой не различались больше ни дома, ни деревья. Но странное дело, в этой стене были дыры, и из них продолжал смотреть на меня кто-то упорный, настойчивый. Он понял, почему я затушил сейчас свет, видел меня у окна, знал, что во мне происходит, и загадочно, невозмутимо молчал...

Напрасно я внушал себе, что за этим молчанием ничего не таится. В ушах все равно стоял хруст шагов, которые вовсе не слышались, и я видел звериные лазы, по которым кто-то ко мне подползал...

Наконец я решил лечь, хотя знал, что не сумею заснуть. И действительно, едва я прикоснулся к подушке, кошки радостно забеспокоились... Вскоре блеснули зеленые, маленькие, как черниль-ные точки, глаза... Это было вдали... Потом что-то зашевелилось у меня под кроватью... Это уже было вблизи. В отчаянной, страшной близи...

Я зажег непослушными пальцами спички. Да! Одна из кошек лежала здесь на чем-то вроде кошмы... Потом зеленые глаза засветились опять. Теперь они уже были большими, как велосипедные фары...

Я начал метаться. Я твердо знал теперь, что эти кошки – кровные сестры зверей, пришедших из своих нор под окно. Я знал, что они нераспознанные, проникшие в дома человека, обманом прижившиеся, хитрые гадины и ждут только часа... Знал, что они перешептываются, переговари-ваются с теми таежными, которые окружают сейчас эту избу. Нет сомнений, что эти мнимодомаш-ние кошки бегают к диким котам в их тайники и состоят с ними в заговоре... Люди их гладят, а они мечтают о любовных конвульсиях с дикими и о моем адамовом яблоке...

Я намеренно вертелся в постели, громко вздыхал, ожесточенно чесал себе голову, чтобы кошки не сочли меня спящим... Но еще страшнее было от мысли, что они могут ринуться на меня и на бодрствующего... Неожиданно броситься и начать разрывать мне лицо...

Сибирские ночи отчаянно длинны. Сибирские избы отчаянно жарки, и в них не делали форточек, чтобы не уходило тепло. Я задыхался от невозможности разбить темноту, от отсутствия воздуха, из которого кошки забирали себе весь кислород, от их терпкого запаха, с которым я вдыхал астму, ненависть, ужас...

На рассвете я стал забываться, но лишь на минуты. Тогда происходили кошмары. То мне чудился мертвый ребенок, то слышалось рядом со мной горячее дыхание зверя, то подползал таракан по подушке, то раскрывался темный зев зловонной норы, полной диких котов. Нора заглатывала меня, а коты потом рвали...

В этой ночной борьбе я изнемог.

А когда возвратился день, когда деревья и вещи снова стали собой, когда из щелей и углов никто уже на меня не смотрел, а вокруг избы и в избе исчезло все потайное,– я чувствовал себя разбитым, вялым, и мне было стыдно. Теперь, когда все снова встало на прежнее место, я не мог объяснить себе ни страхов своих, ни легкости, с которой поддался первобытности... Оказывается, мне достаточно было послушать рассказ об одном страшном случае, чтобы пробудилась во мне вера в страшное... А ведь я сидел на университетской скамье, толковал о беспредельных просторах познания и поднимался над городом в аэроплане, убедившись, что он не газетная выдумка. "Культуримся помаленечку", – любил говорить мой начальник, прокурор, пославший меня на север губернии знакомиться с Меченым. Но как неустойчиво я, значит, культурился, если Меченому себя одолеть!.. И я почувствовал, что надо скорее выбираться отсюда, скорее возвращаться туда, где живут здоровые, настоящие люди.

КРЕСТИНЫ

Это было обильное пиршество, и продолжалось оно несколько дней. Подготовила его родня с обеих сторон. Мать Ольги напекла пироги – с груздями, с мясом, с осердием – и еле набрала полотенец, чтобы прикрыть ими шаньги, которыми завалила все подоконники. Ольгина сестра – крепкая, розовокожая, словно замешенная на желтках и сметане девица – раскатывала десятки сочней на пельмени и не отходила от печки, где упревали еще мясная лапша, яшные шти с грибами и бурдуком, ножки на студень, начиненные бараньи желудки, жирнющий салмат из кипяченой сметаны с белой мукой, и прочие вещи, которых теперь уже не упомню. А невестки Меченого носили в его избу кадушки с напитками, туесы с ягодой, банки с грибами, остуженный в кринках пахучий и сладкий облепишный кисель.

В избе с утра до вечера толкался народ и со стола – словно это было на пасху – не убира-лось. Даже Ольга – бледная, радостная, но не смевшая радоваться – не лежала, а сидела с гостями. Но я чувствовал себя на этом пиру еще более нежеланным, чем прежде.

Я удивлялся количеству и разнообразию блюд, приготовленных в этой таежной берлоге. И они похожи были на те, которые я ел у собственной матери. "Кто и когда,– думал я,– мог занести сюда эти блюда?"

– Гм,– резонно заметил мне Миша Онуфриев,– нечего удивляться, что у нас делают такие же штуки, как в городе, раз их делают из таких же самых коров. Вот если бы кто-нибудь выдумал принципиально новую пищу, которая бралась бы не из земли или животины, а из чего-нибудь еще неизвестного, вот тогда это было бы удивительно.

Но хотя блюд из неведомого до сих пор материала на крестинах и не было, удивляться было чему. Я впервые видел праздник без самогона, без пьяных. Здесь лишь понемножку прихлебывали квас или сусло, сваренное из солода, муки и сушеной черемухи. В то же время это был праздник лесных дикарей, разговаривавших с... духом животного, чье мясо жадно и знающе ели.

Да, да, главным лакомством на этом пиршестве была медвежатина, и люди пытались уверить медведя, что это не они расправляются с ним. Логово этого медведя Меченый приметил давно, но не думал застать там зверя, когда проходил мимо этого места в утро того самого дня, когда жена родила. До зимы было еще далеко, и медведю незачем было забираться в берлогу так рано. Но Меченому послышалось, что там кто-то урчит. А этот пахарь, купец и послушник не ходил, конечно, в лес без ружья. Он засунул его в дыру и начал палить... Так привалило самое вкусное блюдо для пира... Теперь гости и сами хозяева, беря ломоть окорока или кусок колбасы, издавали каркающие короткие звуки, смысл которых разъяснил мне Онуфриев. Оказывается, медведь должен был думать, что это не люди едят его, а вороны...

Нет, это даже не староверы тут были, а диковеры! И как юлили они, чтобы оставаться безгрешными! Убивая людей, они перекладывали вину свою на зверей, а убивая зверей, хотели сделать виноватыми птиц...

Я был на этом празднике оскорбленным, обойденным, вернее, вообще не участвовал в нем, так как не смел сидеть за общим столом и должен был есть только из опоганенной мною ранее миски... Положение мое приравняли к собачьему, и понятно, что я был раздражен. Хозяева, в свою очередь, раздражены были тем, что я зажился у них и торчал на кухне, где стоял праздничный стол. Но я не мог ни себя избавить от унижения, ни хозяев своих от себя, так как лошади, на которых я приехал в Сохатовку, ушли на какое-то тунгусское стойбище и должны были возвра-титься за мной только через две-три недели. Свой долгий путь до Сохатовки я проделал в букваль-ном смысле слова на порохе (впрочем, еще и на ружьях, на табаке и на ящиках с водкой), а дорогу назад мне обещали дать нежиться на мешках, наполненных белкой. Моими возницами были действовавшие от лица кооперации частники, и хотя я уже распознал это, но дожидался их теперь, как братьев родных...

Стараясь поменьше мозолить глаза, я расставался с теплом и подолгу бродил вокруг постылой деревни. Здесь провело свою жизнь уже много поколений людей, но землю они распахали только на восток от жилья. По всем другим сторонам лежали нетронутые просторы тайги. Это был сплошной хвойный массив, во всех местах одинаковый и угрюмо-холодный. Стоял конец сентяб-ря, шел вялый снег... Самое паршивое время! Я с тоской думал о том, что не надо было мне в эту пору выезжать из Иркутска, что это самый плохой период для всяких поездок, так как не знаешь, что брать с собой: в избе нельзя выдержать пиджака на плечах, а вне избы нужно иметь на себе три слоя одежды.

И еще я думал о том, что не следователя надо было сюда посылать, а обоз, который забрал бы из Сохатовки всех ее жителей и навсегда расселил их по другим деревням, среди нормальных людей... Молодежь была бы потом благодарна... С каким любопытством посматривала на меня сестра Ольги... Повыдать этих девушек замуж за пределы Сохатовки, и они забыли бы всю эту муть...

Замерзая, я возвращался на короткое время в избу. Тогда здесь замолкали... Каким скучным казался мне этот праздник, с его вялыми разговорами и упорной едой. Ни гула голосов, ни игр, ни самых маленьких вольностей... И настороженно ждали, пока я снова уйду... Знали, что мне некуда деться, а ждали... Миша Онуфриев, с радостью дорвавшийся до медвежатины и считавший, что в роли Иоанна Крестителя имеет на нее особое право, ел неостановимо и весело, словно у него было десять желудков, и чувствовал себя передо мной очень неловко... А я опять шел в безрадостный лес...

И вот... Это было на четвертый день после крестин, когда в доме перебывало уже полдеревни и последние гости дожевывали остатки еды... Я бесцельно плелся по темневшему лесу и услышал вдруг писк. Он был не протяжным, не жалобным, а смятенным, прерывистым. Так плачут птицы в предсмертье. Я бросился к месту, откуда исходил этот звук, и увидел кровавую сцену. В капкане бился глухарь, а какой-то маленький гадкий зверенок, оскалив непомерно большущие зубы, пытался достать его когтистою лапой...

Мне все равно было, кто съест глухаря – мальчишка ли, поставивший эту ловушку, или зверь, который перехитрил человека, – но картинка эта была не по мне. Я поднял какую-то жердочку и хотел закрыть ею щель. И тут разъяренный зверек, приняв меня за соперника, впился мне в руку...

Прошло много лет, прошла целая жизнь, а на ладони, которую зверь тогда прокусил, есть до сих пор след. Но еще больший след остался в душе от всего, что за этим укусом последовало...

Я вбежал в избу, запачканный кровью. Какая-то женщина обмыла мне руку настоем наговорной травы, которую она нарвала на погосте, а Ольгина мать посыпала рану порошком из каких-то толченых растений и начала перевязывать ее чистой тряпкой.

Вдруг Меченый, который до сих пор молча за мной наблюдал, грубо оттолкнул женщин в сторону, схватил мою руку и поднес ее к свету свечи. На руке было четыре синих прокуса.

– Антиева печать! – объявил Меченый со зловещей торжественностью.

Ольга пронзительно вскрикнула, а мужчины, словно по уговору, стали вдруг подниматься.

– Да будет тебе выдумывать! – бросила зятю Ольгина мать, но тут же замолкла, всплеснула руками и посмотрела на меня полными сочувствия и страха глазами.

Миша Онуфриев поперхнулся, хотел что-то сказать, но не сказал. Мужчины начали медленно выходить из избы. Они шли на совет...

Я оцепенел. Страх начал разливаться по членам и сковывать их.

ВЕРЕВКА

Кто-то стоял у окошечка моего закутка и не решался стучать.

Это мог быть только Онуфриев. Я выбрался к нему тихо, как мышь.

– Тш-ш! – приложил он руку к губам.

Мы прошмыгнули на огороды и скрылись в лесу.

Здесь меня ждали малица, ушанка, унты.

– Надевай! – сказал он.– Быстро! Не думай!.

Я стал лихорадочно натягивать малицу, она не хотела влезать.

– Не могу! – сказал я.

– Моги! – приказал он.

Онуфриев дрожал не меньше, чем я.

– Теперь турку! – он надел мне на плечи ружье и всыпал в карман охапку патронов.

Но я сделался в этой одежде неповоротлив, как пень, и понял, что не пройду так и сотни шагов.

– Нет,– сказал я решительно,– нет... Я не мог, ни за что не мог оторваться от жилья, от людей и уйти один, без дороги, без спутника...

– Так не спасают,– сказал я.

Он был в смятении.

Мы медленно пошли назад на деревню.

– Нет,– сказал он в отчаянии,– нельзя тебе к нему! Ни за что!

– Возьми меня к себе! Спрячь меня! – стал я просить.

Он долго не отвечал, потом его осенило:

– В часовню надо тебе! Вот куда!

Это была счастливая мысль. В святом месте нельзя было сделать со мною плохое. Там я в безопасности, если не ступлю назад за порог.

Я бросился в часовню так быстро, насколько позволяла мне малица.

И провел в ней потом одиннадцать дней.

Помню, что это была дощатая, сравнительно новая и большая постройка, сделанная, однако, небрежнее изб. Избы хорошо отеплялись, законопачивались, обносились завалинками, а в часовне гулял шалый ветер и творил со мной непонятное: я дрожал от холода и потел от меха на теле.

Иногда ко мне прокрадывалась Ольгина мать. Приносила еду, сообщала, что обо мне идет спор. Меченый считал, что меня можно и в храме взять, потому что я оскверняю его, а старики говорили, что в храме трогать нельзя.

Я трепетал, как бы старики не сдались.

Спал я с наганом, с наганом ходил по нужде. Каждый раз мне казалось, что за деревом подкарауливал Меченый.

Марья доказывала, что Меченому не нужно меня поджидать. Он знает, что не лесной человек в лесу далеко не уйдет . Преследует Меченый только лося на лыжах да медведя на тайной тропе Лось и медведь могут скрыться. А человек заплутается, замерзнет, будет съеден зверями...

Мои ночи в часовне были кошмарами. Едва я засыпал, как принимались звонить во всю силу будильники, и я вскакивал от шума в ушах.. Потом звон утихал и начинали тихо тикать под ухом нигде не висевшие стенные часы... Затем сходили со стен пахнувшие гробами и елками святые угодники, гладили меня по лицу. Я доверялся их ласке, плакал им в руку, а они, обманув мою доверчивость, заламывали мне руки и ноги, вязали и тащили к оленю, которого Меченый уже держал за рога... И когда наконец, совсем обессиленный, я к утру засыпал, то мимо меня скрипели и потом удалялись возвращавшиеся от тунгусов подводы... Я видел лежавшие на них ворохи белок, видел красные шкуры огневок, а возницы не видали меня и не слышали мой отчаянный крик. Я бежал за ними, я подхватил упавшего с воза песца, я почти догонял их, но возницы не попридержали коней, и я не смог заскочить...

Но и днем мои мысли были не в большем порядке. Помню сделку, которую я предлагал тогда Марье,– украсть для меня лошадь, оленя или собак, отпустить со мной младшую дочь... Я обещался жениться на ней, обеспечить ей богатую жизнь. Я клялся, что возвращусь в Сохатовку с отрядом милиции и отдам вместо взятой лошади две.

Марья грустно слушала, качала головой, объясняла, что этого сделать нельзя. Олени у них не ездовые. Нет для них ни упряжек, ни нарт. Держат только на шкуры и мясо... Собаки здесь тоже в упряжке никогда не ходили. Никто и не знает такое... Ведь они не какие-нибудь раскосые сахи, которые собак заместо коней запрягают. А с одним конем все равно не управиться... На санях ведь еще не проедешь. Надо, значит, выпрягать и навьючивать. А как тогда с кормом быть?.. Да и не может она остаться без лошади. Не может она... Шесть лет ее отрабатывала. Куда без нее?.. Вот если за мной не приедут и если установится путь, тогда можно лыжи дать... На лыжах Марьин дядя три дня, бывало, до Киренска шел...

– Ну, а об дочке,– заключила она разговор,– это оставь... Ты городской, ты не будешь с ней жить. Заскучаешь и бросишь... Да и мне примака надо. Не бобылкой же на старости...

О приходе подвод сообщил мне однажды под утро Онуфриев. У меня забилось сердце и прошла по телу нетерпеливая дрожь. Но скупщики подъехали к часовне лишь после обеда, а за это время разыгралась трагедия, к которой шел мой рассказ...

Меченый все эти дни не напоминал о себе. Он ждал, чтобы я ушел в тайгу и погиб там. Но после прихода подвод он решился...

Еще за день до этого Марья была у меня с утешительной вестью. Она поругалась с Меченым, призналась ему, что носит мне хлеб, кричала, что никакой я не антихрист, уверяла, что я лежу в часовне больным, а как только выздоровею, так сам сейчас же уйду, и заклинала не трогать меня, не брать на душу грех. Меченый сначала возражал ей на это. Он говорил, что человек, который не носит Креста, такой же зверь, как другие звери в лесу, и никакой грех против него не будет грехом. Он доказывал, будто меня нельзя выпускать, потому что я возвращусь тогда в деревню с солдатами. Но потом Меченый уступил, обещал не класть меня на оленя и потребовал только, чтобы я не пытался зайти на деревню. Часовню после меня должны были целый месяц святой водой окроплять...

Казалось бы, я мог успокоиться. А в меня закралась новая дурная тревога... Закралась от оброненных женщиной слов. Марья сказала, что Ольга мается с маленьким,– он много кричит и грудь не берет. Сказала она это между прочим и не придавая своему сообщению никакого значения, но я сразу почувствовал, что для меня здесь значение есть... Поди угадай, чему припишет отец нездоровье ребенка, какой усмотрит в его поведении знак и какая дикая мысль зашевелится опять в его темном уме?..

Все произошло среди бела дня, при ослепительном солнце, какое редко бывает в это мокрое время. Я метался по своей необычной тюрьме и, не выдержав, вышел наружу. Потоптался, походил по солнышку, сел на пенек... Мои кооператоры не могли заставить себя долго ждать. Сохатовцы промышляют пушнину для собственных надобностей, продают ее мало, не пьют водку, на которую так падки тунгусы, скупщикам нечего делать здесь... Конечно, они пообедают тут, но обед не затянется... В чумах их сажали, вероятно, на лучшие шкуры, поили растопленным маслом, кормили лакомым оленьим осердием, а здесь, в пятистенном рубленом доме, им отвели темный угол, где нет образов, и налили шти в самую щербатую чашку, которую не жаль потом собакам отдать... Нет, они не задержатся и с минуты на минуту приедут за мной... Я вслушивался в тишину, всматривался в просветы между ветвями и внушал себе быть терпеливым.

И вдруг... я увидел, что в одном просвете, в двух шагах от меня, стоит Меченый. Стоит не сгибаясь, не скрываясь за дерево, и давно, видимо, наблюдает за мной... У меня остановилось дыхание...

Он медленно пошел на меня, смотря мне прямо в глаза...

Я оцепенел и не двинулся.

Он бросил путо...

Тяжелый мерзлый канат скользнул у меня по лицу, взял плечи в железо и вывернул голову набок.

Я закричал нечеловеческим криком.

Тайга отмолчалась.

Потом я упал, мне стреножили ноги и за веревку поволокли по земле, стукая головою о пни и разрывая о сучья лицо.

В последнем прорыве сознания и последним напряжением пальцев я вытянул из кармана наган и стал во что-то стрелять.

Тогда меня перестали тащить. Потом я не помню.

После этого долго трудно было. И непривыкаемо.

Убил... я... да, я. Убил. Да.

Раньше была обычная жизнь, простая, обыкновенная. Теперь совсем другая, с убийством. Такой жизни не было ни у кого в нашей семье, на нашей улице, среди привычных людей... Убивали только люди из книг, а я не из книги, я не выдуманный.

Мы с детства знали троих таких в городе. Один убил стражника при побеге из царской тюрьмы. Другой убил в тайге приискателя, овладел его золотом и нажил потом состояние. Третий убил жену, которую выследил на забытой аллее в саду. Все это было полжизни назад, но о каждом из них говорили: "Тот, который убил". И обо мне тоже будут теперь говорить: "Знаешь, тот с Арсенальской, который убил..." Это отныне признак, адрес, история жизни.

От этого никуда не уйдешь. И главное, это не уйдет из тебя, из ночей твоих, из зеркала, которое как-то иначе, по-новому смотрит теперь на тебя во время бритья.

Вообще зрение стало другим. Что-то изменилось в хрусталике.

Началось это с леса. Когда восемь дней пробирались до Киренска. Ужасный стоял тогда цвет. Это только в стихах осенний лес бывает багряным, а небо лазоревым. Подлинный лес – ржавый, а небо над ним – из стоптанной шкуры оленя. И эти цвета на годы застрянут в глазу. Когда критик спросит потом: "Почему у вас лес всегда невеселый?" – я отвечу: "Потому что не на опушке, а в дебрях был. В непроходимых..."

И никогда уже не сумею я безучастно смотреть на рянное людское жилье. Как только увижу контуры селения, застывшего далеко-далеко от дороги, так послышатся звуки. Померещится, будто кто-то плачет здесь на задах вон той почерневшей избы, будто сипит и клокочет у кого-то в груди. Я смеюсь над собой, говорю себе, что здесь живут не диковеры, что прошло тридцать лет, что это селение лежит не в таежной, а в безлесной полевой стороне, что жители его давно слушают радио и смотрят в воскресные дни передвижку,уговоры не помогают. Все равно чудится мне здесь тот молодой, то есть я... Кто-то безликий, ждущий над собой лесного суда... Человек, которому страшно... Страшно и бессилия своего в этой деревне, и того неожиданного, что может сделать он сам...

Да, я всегда с состраданием буду помнить молодого убийцу. И ненавидеть убитого. За то, что он заставил убить...

Помню, когда я возвратился в Иркутск и сообщил о случившемся, друзья старались утешить меня. "Это селение не значится на географических картах, не учтено было переписью, о жителях его неизвестно, есть они или нет. Значит, ты никого не убил!" – сделал логический вывод судебный статистик. "Ты убил маньяка, которому все равно жизнь была не мила. Считай, что ты избавил его от нее",– внушал мне судебно-психиатрический эксперт. "Убийство в состоянии самозащиты не наказуется",– махнул рукою судья. "Проверка обстоятельств убийства откладывается до той пятилетки, когда в Сохатовку будет дорога",– сказал прокурор... Но я не умел это слушать. Я был молчаливым и дикоглазым.

Молчанию я изменил лишь с этнографами. Их было в городе много, они ездили по разным далеким местам, искали там необычностей, а потом читали об этих необычностях лекции и писали статьи, Прослышав обо мне, они загорелись любопытством к диковинному: "Вы были там, где мало кто был; ваша обязанность, ваш долг..." – стали они на меня наступать.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю