Текст книги "Вот моя деревня"
Автор книги: Владимир Галкин
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 3 страниц)
Ей лет тридцать, дурочка она, зимой и летом в платьишке, чуть не босиком, мордочка с кулачок, но глаза синие, ласковые, на ручках у нее, очень маленьких, прямо аристократических, куколка запеленутая, качает ее. Таню любят, кормят ее, ночует у всех понемногу, богородица она местная, так сама себя называет, только язык у ней плохо ворочается: «бе-е-е-ди-тся». Она на наших жителей накатывает, спасает кой от чего: от зуба, от вереда, от беззачатия и проч.
– Му-му, – говорит.
– Ну, «му-му», так «му-му», а вот садись-ка вот сюда, Танюша, к беседочке, счас тебе нальют стаканушечку.
Давай, давай, двор, рассаживайся!
Все. Сели. И колдун с богородицей сели. Еще бы сюда Раушку нашего подсадить – эк была бы канпания! А набралось-таки восемнадцать человек, включая Симкиных, Люськиных и Генкиных пацанят. Ну, эти-то кваску попьют. Из двух ведерных кастрюль Шурка нам картофель отварной раздает, малосольные огурцы. Генка на том конце стола, а я на этом разливаем вино кому во что собрали: стаканы граненые, лафитники, чашки чайные, Татьяна Ивановна четыре фужера принесла со старушками мальвазию, то бишь тринадцатый нумер, попивать. Четыре старушки-бабушки с нами. Я с Валей сижу на торце стола, мы как венчанные. Жених я. Она Невеста.
Встаю. Со стаканом.
– Ну, здравствуйте еще раз, дорогие! Здравствуй, Андроньевка! За вас за всех! Будьте здоровы!
– А тост, тост! – закричали Володечка с Толиком. Толик-то еле держится, Шурка его поддерживает, чтоб со скамейки не свалился.
– После тост.
Вот и выпили. Вот и скушали. Первое жжение нутряное уняли.
Татьяна Ивановна – интеллигентная, верующая старушка – просит:
– Нет, Володя, давай все-таки настоящий тост, ты же умеешь, начитанный.
«Начитанный».
– А тост за мою родину, за мою деревню, значит, ненастоящий? Это глубокое заблуждение, друзья мои. Ин ладно, тост, как я вас понимаю, должен быть за меня, за мое возвращение в отчий дом, так?
– Да, да! Именно так! За возвращение блудного сына! – вскричал стол.
– О, это славно сказано: за возвращение блудного сына.
Как же это случилось…
– Мы знаем… – заныл Толик, зачем-то помешивая ложечкой водку в стакане.
– Нет, Толик, я всё вспомнил. Вот как было. Когда я сворачивал с Костомаровского моста на набережную мимо монастыря, меня вдруг ослепило сверкнувшее на солнце золото креста Спасской церкви. Оно и было причиной, что я не заметил тоже поворачивающего, но раньше меня, здоровенного панелевоза, и совсем не в тормозе было дело, хотя и плохие они у меня, но ехал-то я медленно. Я попал ему в колесо, он де занял собой всю мостовую. Зачем я глянул на крест? Не знаю. Видно, КТО_ТО звал меня. В тот же миг вылетел я из седла и полетел под откос, тут до края было недалеко, и я сразу влупился в электрический столб прямо над головой. И так показалось мне, что взвился я метров на десять к небу. Я видел кувыркающийся свой мотоцикл, смачно раздавил его грузовик, и свое несчастное, распластанное тело с расколотым черепом, из волос выдавился белый мозг с кровью…
Когда я воспарил, то снова увидел пылающий крест, он костром разросся в полнеба, жаром дохнуло на меня, а огнь вдруг превратился в голубое лицо Богородицы, Царицы Небесной, и Она протянула ко мне длинные голубые ладони, и я утонул в них.
Не смейтесь, не смейтесь, братья и сестры мои, но я услыхал ЕЕ голос, словно бы вздох моря: «Ничего, миленький, ты спасен, ты еще вернешься сюда».
И вот – я вернулся.
Выпьем же за Спасительницу нашу, за Нечаянную Радость, за Матерь Божью! Конечно, за Нее пить не надо, а молиться Ей, но ведь мы молиться не умеем, не молиться нас учили, а пить. Но Она простит нас.
Все снова выпили, но чувствовалось, что тост мой им был непонятен и не понравился. Кроме, естественно, старушек. Им понравилась Мать Христова с голубыми руками.
Однако старичок, бывший наш домоуправ Сергей Сергеич (он мне унитаз новый поставил в шестьдесят четвертом году), с железными очками без стекол на носу, в наступившем молчании вопросил тихим, жестяным голосом:
– Но все-таки, Володь, где ты жил? Двадцать лет, говоришь.
А уже сильно завечерело. В дымно-розовом небе повизгивали носящиеся над дворами стрижи. Старые тополя склоняли к нам шелестящею листву, их первый пух плавал в воздухе.
– Да, Володя, так зачем же тебя, Богородица забрала к себе, если вернула? И брать бы не надо было, – так поддержала Сергей Сергеича Татьяна Ивановна. Она верующая, я уже говорил, она про религию все знает. – Ведь оттуда не возвращаются. Мы ж тебя хоронили. А душа…
– Сам не знаю, драгоценные вы мои Татьяна Иванна и Сергей Сергеич. Но ведь это было. Я был убит. Вознесен. И вот – вернулся. Так вкратце.
– Не хочу Богородицу… – ныл Толик, лежа головой в тарелке с капустой. – Это не то… я не так хотел…
Пан, муж Белихи, видный атеист нашего двора, мужчина с обиженным лицом петуха, которому оторвали гребень, тоже потребовал рассказать про «загробную жизнь».
– Ну, – «загробная», скажете тоже. Но вопрос резонный, – отвечал я, – с ума сойти, а не вопрос. Но перед тем, как ответить, надо выпить.
И опять мы выпили.
– Да, где-то я жил. Но если сейчас я все вижу ясно и остро, вот вас всех, хороших и пьяненьких, то то я вижу, как царство теней. Вроде да, была жизнь, я все Валюне уже рассказывал, в августе этого года танки входили в Прагу, режимы всякие (вы-то еще живете в славное времечко) были ужасные, ужасная водка и цены на нее… Вот, Шурик, ты сама удивилась… то есть я удивился вашим ценам… нашим ценам на продукты. Ведь так? Значит, я знал другие цены, не с потолка же я их взял. Да я еще сегодня в магазин схожу, я сравню, я сравню!
И седой я. Разве я был таким?
– Нет! – закричал двор.
– Я был с волосами спелой пшеницы, я был юн и нежен…
– А зачем все-таки тебя вернула Богородица? – взвился вдруг благодушный Володечка. – Нет, ты на это ответь. Иначе я больше ни глотка не выпь.
– Ты ли это, Володечка? – рассмеялся я. – Я вот своим куриным умом так думаю. Во-первых, самоубийца. Я в юности видел картинку моего знакомого Кавинацкого, уже умершего. Так там самоубийцу, падающего с крыши, ловят вот эти самые голубые руки Милосердия – Ее руки. Хотя он и еврей был, они в нашу Богородицу не верят, но дело он понимал. Душу Она подхватила, а может, и тело тоже? Это, с одной стороны. А с другой стороны, согласно официальной церковности, самоубийство – грех. Да, но ведь и подвиг также. Многие из вас способны на это? Лесков заступался за самоубийц.
(Я чувствовал, что говорю страшно нелогично, даже алогично, даже антилогично, но меня несло.)
– Вот, в третьих-то, я, может, и шел на самоубийство, ведь я же в рискованный, смертный момент отвлекся на сверкающий крест. А для чего? Может, душа возжаждала Бога: Отец позвал и подтолкнул меня на подвиг? И, может, в один только миг я сразу узнал: гибну, но буду спасен и вернусь к вам в новой ипостаси. И явился, как видите.
Боже, как красиво, как высоко я говорил!
– Видите меня?
– Видим!
– Я ведь тот. Но я и не тот. Мне пятьдесят лет. И мне тридцать лет. Какая завязывается интересная интрига, не правда ли?
Да-а, я окончательно запутался. И все подозрительно смотрели на меня. А колдун Гриша вдруг протянул ко мне длинный до неприличия указательный палец и завопил:
– Бес он! Оборотень! Вервольф! Вяжите его! На галеры его! На восточный фронт!
Ну, мы и хохотали. А Генка встал и тихо вывел пьяного колдуна со двора. Он много выпил для его возраста. А может, сверкнула в его волосатом черепе чудовищная догадка?
Валя моя все грустно слушала, как– то недоверчиво поглядывала на меня, подпершись рукой. «Хороший мой, – шептала она, – пей пореже».
– Да-да, конечно, я вам потом еще как-нибудь попытаюсь всё объяснить, когда мы еще по разочку тяпнем «особой», чтоб вы не смотрели на меня, как на анчутку.
– Да ты брось, Володь! – кричали мужики. – Да мы ж тебя, Вовка…
– А вот у нас с Валюней не было свадьбы. Вы об этом знаете? А! Вот и давайте – пусть у нас сегодня будет венчание, и свадьба. Таня вон богородица нас благословит. Как, Таня, благословишь?
Таня бросила куклу на колени бабушкам, подскочила к нам и давай крестить, осыпать нас крестами, а кто-то над моей головой попытался держать в виде короны детский горшок. Да ничего, это народ шутит! Народ шутит – значит нет войны.
Но все-таки поводили нас с Валей вокруг стола три раза. И «горько» кричали, и страстно целовались мы на радость голодному, безлюбому народу. И Толик полез целовать свою Шурку. Он тоже захотел водить их вокруг стола.
– Толик, – смеялся я, – уймись, у тебя же всё это плотское, ты просто хочешь трахнуть своего Шурика, а я…
– …Ах ты, гордый какой! А у тебя – «не трахнуть»?
И все-таки губы у жены были холодны, в глазах висела печаль и темная недоверчивость. Она что-то знала. И это было великое горе. Но я его не знал.
И вот уже стемнело.
– А давайте потанцуем, – предложил я. – Как бывало-ча. Шурик, вруби-ка свой громоподобный «Урал», поставь душевное.
Она готовно нырнула в ихнюю норку, два оконца прямо из земли на двор глядят. У них пол заглубленный, вроде получается полуподвал.
И загремело:
Опустела без тебя земля.
Как мне несколько часов прожить?
Также падает листва в садах,
И куда-то все спешат такси…
Кристалинская поет. Моя любовь. Душевно поет. Она грудью поет, сдерживаемым рыданием. Ни у кого такого голоса нет. А вот и это она тоже поет, и я совсем балдею:
Как тебя люблю, сама не знаю,
Но боюсь – любовь моя навек.
Ты любовь мне самая родная,
Самый дорогой мне человек.
И мы с женушкой кружимся в этом невозможно теплом танго. Оно и ее любимое. С него мы начинали наше счастье. Господи! Господи! Как хорошо! Как хорошо!
И все застольники вскочили, пошли пылить, у кого ж как получается. А у кого пары не было – в одиночку, с тенью танцевал. Например, Таня-богородица одна двигалась, с ребенком, правда. Володечка колебался с Шуриком, она размашисто двигала своими широкими на низком каблуке босоножищами, а Толик ее лишь пытался утвердиться в вертикальном положении посередь двора. Гомо эректус. Кстати, насчет этого он Геракл. Спьяну у него этот фактор в постоянном лихорадочной готовности и мифических размеров. Был с ним в бане, видел. Бывало, играют во дворе в картишки и домино, так он, ежели упитый, время от времени открывает форточку и гнусным голосом зовет Шурку домой. Под каким-нибудь соусом. Ну, она смущенно уходит. Все понимающе ржут. Через пять минут красная и мятая и еще более смущенная Шурик возвращается. Опять ржачка. Трахальщик он лютый.
А над беседкой тем временем зажгли лампочку. Длинные тени поплыли по песку. Я теперь с Симкой танцую, чарльстоню, она не умеет, платье к тому ж длинное, мешает. А Тамара Миансарова грохочет:
Над полями, над лесами,
Та-ра-ра-ра, та-ра-ра,
Та-ра-ри-ра, та-ра-ра!
Та-ра-ри-ра, та-ра-ри-ра,
Будет солнце или буря —
Мы с тобою навсегда,
Да-а!..
Участковый зашел, Борис Иваныч, коротенький, толстый, просто кукла-неваляшка в милицейских формах, в орденских планках, морда аж красно-лиловая, ни глаз, ни носу, одна редиска, опитый он, говорит:
– Здравствуйте, товарищи жильцы. По какому случаю пьянка-гулянка-музычка?
– А сегодня ж воскресенье, Борис Иваныч, – изгибается перед ним параграфом Володечка.
– Вижу. Но очень громко. Гришу также вижу, богородицу эту вашу. Немедленно убрать. Что это такое?!
Но его подводят к столу и наливают полный стакан водки:
– Не обидьте, Борис Иваныч, примите. Вот – Володя Галкин объявился. Радость у нас. Свадьба у нас. Свадьба у них с Валюхой, в юности не успели сыграть.
Я с ним здоровкаюсь за тугую ладонь.
– Рад, рад. Как она ничего?
– Нормально, Борис Иваныч. Давайте выпьем на брудершафт?
И мы пьем с ним так, что мою водку я всасываю у его орденов, а он издает чревом звук, будто его пощелкали по трахее. Он крякает, естественно, не закусывает, нас на прощанье благословляет и величественно, подрагивая попкой, удаляется.
Странно, он не удивился, откуда это я возник и не спросил про прописку. Ведь меня же выписали, наверняка выписали. Покойников всегда выписывают. Эх, едрежки-ножки, снова прописка: запись – день, пропись – день…
А у нас Гелена Великанова душу тревожит:
Кле-е-ен ты мой опавший,
Кле-е-ен заледенелый,
Что стоишь согнувшись,
Под метелью белой?
А – вот Шурик моего любимого Петю Лещенко поставила, на заезженной послевоенной пластиночке «Беллаккорд» взвивается его чудный быритон:
За Байкалом по широким тайгам
Возвращался с плену я домой,
Утомленный, но шагал я бодро,
Оставляя след в степи чужой…
Аникуша, Аникуша, очи черные горят, как угольки!
Аникуша, Аникуша, если б знала ты страдания мои!
И эта вот – прямо разрывает меня на части, до слез:
Студенточка,
Вечерняя заря,
Под липою
Мою одну жду тебя.
Счастливы будем мы, задыхаясь в поцелуях…
И вдыхаю аромат твой, и упиваюсь я мечтой.
Господи, ну как хорошо-то! Какая благодать! Какой теплый май! Да уж не в раю ли я? Вот – и водка есть, и заря невечерняя, и танцует со мной моя родина. За что, Господи, так удостоился?
Танцую и плачу. Да после этого не жалко умереть совсем.
Тут Толечка подрулил, шепчет:
– Вовик, а Вовик, винцо-то того…
– Кончается?
– Уже всё.
– Так пойдем, сходим еще, я заодно и улицы погляжу, магазинчики наши, «гастрономушку», площадь, собор Сергиевский. Погоди, а они еще работают? Ого, полдесятого.
– Та ты что! Двадцать восьмой до десяти. Подзажрать чего-нибудь бабы еще просят.
– Валюнь, – говорю, – мы с Володечкой в магазин сходим. Толик не пашет, дай еще денежку, если есть.
– Вот, последняя десятка.
– Ладно, вывернемся. И сумку принеси, душа моя.
– А у Генки возьми.
– Эй, Володечка, пошли за керосином.
Прошли кусок Андроньевки, вышли на Школьную. Ну – все, все как было. Правда, темновато сейчас, домики мрачные, только кой-где глазыньки ихние горят. Дворами, дворами, постоялыми дворами идем наискось к Большой Андроньевке, солидной улице, не то что наша дервенщина. Тут в глубине кое-что подломали, отдельные корпуса хмурятся, но дворы ямские с галдареями по второму этажу объявивших их домов живы, на них стоят, покуривают жильцы, обнаженно мерцает свисающая на проводе лампочка; в ее нищем свете четверо пьют за перилами чай. Так и пили здесь когда-то, когда во дворе стояли лошади под попонами.
На Большой Андроньевке еще один автоматушка светит во тьму зазывными витринами, аквариум с пьяными рыбками, там за полтинник сосок наливает с краями стакан «Кызыл-Щербету». Неважная влага, сердца у ней нету, дерет.
А с углу площади вспыхнул наш двадцать восьмой. «Елисеевым» мы его называем. Открыт, сердешный. Втекают и вытекают последние покупатели. Рядом с ним сиренево горят буквы «МОЛОКО». Всё, всё живо!
Нуте-с. О, как пахнет колбасой! А слева – сверкающие витрины винного сектора. Он в самом деле в форме сектора, а колбасный – тот сегментный. Вся витрины уставлена разноцветными, подсвеченными сзади бутылками. Да-а-а… У такой витрины уместно размышление. Водки: «Анисовая», «Петровская», «Беловежская» и, конечно, «Особая» с бычком; настойки горькие: «Зубровка», «Осенняя», «Можжевеловая», «Калгановая», «Кориандровая», «Облепиховая»; пунши, ликеры; коньячки и напитки «типа» – «Фукушор», еще что-то; портвешки: «Белое крепкое», «13-й нумер», «Агдам»… Господи, сколь обильны дары Твои!
– Володечка, – говорю, – так чего возьмем? У меня червончик.
– Мне Симка, – говорит, – пятерку тоже дала. Давай «Зуберу» наберем… скока получается?.. так пять штук – тринадцать рублев с копейками.
– Ладно, а на остальное берем «любительской». И хлеба. Так?
А торгует все та же Марь Васильевна, все так же много у нее груди. Улыбается, узнает. Как Зинка в автомате на Вековой. Впрочем, кто ж забудет постоянного покупателя?
– Вот, Марь Васильна, нам бы пять «зубровочек».
Сдачу сдает до тонкости. Милая! Какая невинность – все отдавать до копеечки. Вот года два назад брал я у нее водку, с червонца сдачу забыл, хватился назавтра, а ее нет – сменилась, а живет в Нагатине. Что делать? А выйдет только послезавтра. И что же? Пришел, рассказал, как и что брал, какой купюрой, какие дензнаки были в сдаче, и что? Отдала без звука. Купил я ей на радости шоколадку. Баловал я ее, это было. Дак ведь она какое-то время наладилась у двери буфетец держать с мороженым, заодно и «Агдамчик» разливала, и по-божески, просто и удобно.
Нуте-с, идем в колбасный. Я думаю, в Америке попадали бы от удивления: в Москве! В десять вечера! В витрине возлежат: кольца желтого яичного ливера по два тридцать кило, он весь светится жиром и похож на желтого пустынного полоза, спящего; бревно «любительской» по два девяносто с розовым срезом и конопушками сальца; бу-же-ни-на! В десять вечера, в Рогожье – БУЖЕНИНА! Со слезой на обнаженной, ледяной мякоти и стылым припеченным салом-шубой!
Нет, перед таким видением надо встать на колени, размышления здесь мало… Продавщицы со смехом смотрят на чудака, ставящего сумку на пол и спускающегося на колени. «Во нажрался! – закатывается молодайка в кудряшках. – Или с голодухи?» Нет, милая моя, не нажрался я и не с голодухи, а просто в умилении человек находится из своего прекрасного далека.
Но взяли-то мы только кило любительской. Ладно, завтра я доем все ваши карбонаты и ливера.
Весело горят надписи «КУЛЬТТОВАРЫ», «ГАЛАНТЕРЕЯ», «МОЛОКО», «ОВОЩИ-ФРУКТЫ», «БУЛОЧНАЯ». Во, туда-то мы и чалим взять за какие-то гроши массу хлеба. Что ж, хлебушек у нас дешев, спасибо партии.
Собор Сергия Радонежского мягко сереет через площадь, расписанную переливающимся огнем рельсами трамваев, дремлют его толстые башни и крашенные в грязную зелень купола.
А мы возвращаемся теперь по Тулинской. Какой роскошный кафель на стенах модернового стиля молочной незабвенного москвича Чичкина! Всю Москву, до самых Рогожских окраин, поил он когда-то молоком и кормил сырами. Дома в ночи имеют причудливый вид: вот дом-слон, вот дом-верблюд, две башенки у него на горбе, вот дом-комод, а под крышей даже и сейчас, при слабом свете фонарей, видно панно «Три богатыря»…
Уже от Школьной слышен наш двор. И не танго оттуда плывет, а жуткими, истошными голосами Шурка и Симка выкрикивают частушки:
Помидоры, помидоры,
Помидоры-овощи.
Милый едет на такси,
А я на скорой помощи.
Подружка моя, передаю по рации:
У меня три месяца нету менструации.
Ты не трогай мою грудь,
Твоя рука холодная.
Ах ты, ёш твою мать,
Какая благородная!
Колдун Гриша вернулся и теперь подыгрывает им на расческе, крутя задом и пятясь с растопыренными ручищами, аки мышь летучая, перед топотом ошалелых бабешек. Пыль стоит столбом, «Елецкого» выдают:
Эх, елецкого, елецкого, елецкого ельца!
Никогда не позабуду, как фуякнулся с крыльца!
Теперь Симка зачинает новую:
Из-за леса показалась тройка истребителей.
Давай, милка, по… смеемся,
Помянем родителей.
За ними Володечка неожиданно тонким голосом выдает:
На горе стоит избушка,
А за речкой огород.
Там за речкой проживает
Манька…
Фу, какие грубости. Но всем смешно. Это всегда так, я замечал: чем глупей и грубей, тем народу смешней: особенно эти шутки интеллигенция обожает. А Шурик вступает в свою очередь за Володечкой:
Ой, тапы, тапы, тапы,
Да что наделали попы:
Завели девчонку в лес.
Первым батюшка полез…
– Какое фулюганство! – гневно крестились наши бабушки. – Вы бы лучче «Вез я девушку трактом почтовым» спели ба.
Но нашему вину все обрадовались. И уж и так пьянющие были, но вновь полезли к столу, а бабушки только взяли одну «Зубровочку» так, «для десерту», и в своей беседке в лото играть начали. Пущай.
Кое-кто ушел. Генка ушел, за ним и Волков. Да хрен с ними. Генке-то в почтовый ящик с утра надо, у них там строго. Володька – на ткацкой фабрике, но во вторую смену. Толик – вообще, по-моему, лет десять нигде не работает, Шурик его кормит и поит.
Эх, лампочка вот слаба – вот проблема. Как уж наши бабоньки резали колбасу да разливали «Зубровку»? А ничего, красиво так стаканы мерцают на полутемном столе со следующей партией капусты и горбушками черного хлеба с колбасой. Я заметил, что это похоже на солдатскую трапезу между боями: иных уж нет, а водка ихняя стоит, не тронь: святое.
Снова взревела радиола. «Та-па-ля-а-а, та-па-ля-а…» стонала какая-то баба. Пьеха с завыванием, манерно ломая слова, пела про то, как «Пароходы стоят желейзные», какой-то «Белый город». Разрывалась на части несравненная Русланова в «Бродяге». Кое-кто из наших тоже порывался всем столом заголосить, но куда там… Никто уже ничего не понимал, только пили, орали, обнимались, валились вприсядку…
И скоро принесенная «Зубровка» тоже куда-то сгинула. Кажется, из других дворов на шум наш подползли любители. Да Бог с ними, гуляй, Рогожка! Мой праздник! Родину встренул! Сретение у меня! Венчание! Свадьба! Таня-богородица, спившись, пошла с иконой Николая Чудотворца под Армстронга танцевать. Бабки ей кричат:
– Тантя! Гляди, ноги-то отымутся, что с иконой танцуешь!
Ночь, полная ночь висит над двором. И сквозь электрический полусвет из-за кирпичной стены гаражей вылезла полупьяная голубая луна с тарелку.
Так. Толика все-таки Шурка утащила домой. Вон Володечку упирающегося Симка заводит на крыльцо. Мы с Валей еще просим чуть стоящую на ногах Шурку завести нам танго «Все проходит». И еще она ставит Лолиту Торрес «Каимбро, мой город чудесный», и трио Лос-Панчес «Бесаме муче», и «Чико-чико но фубо», и «Рио-де-Жанейро». Ах, фестиваль пятьдесят седьмого! Сладкий дым юности!
– Давай, Шурик, «Лолобай», и «Чучу» нам давай, и Луя этого Армстронга! Нука-ся, «Мэкки-Нож»!
Да, да, это так. Но что так печально смотрит на меня жена? Какая тень застит ей очи, раскрыты они широко, и рот полураскрыт, словно задыхается она…
– Я еще схожу! – кричу ей в ухо. – А то неудобно… вот эти у стола давно стоят…
– Ты же падаешь, – догадываюсь я по ее губам. – На всех же не напасешься. И ты не вернешься…
– Что за шутки! Чур тебя! Вот у кого бы еще стрельнуть, а?
– Ведь полдвенадцатого.
– А у Курского вокзала, я помню, «гастроном до полпервого работает».
Она улыбается, улыбается, но лучше б она так не улыбалась. И сует в руку бумажку:
– Это, правда, самое последнее. У деда если только занять…
– О, чудо – десятка! Дай же я тебя за это поцелую, люба моя.
Но она вдруг начинает перед глазами помахивать ладонью и уходит, уходит, отступает в тень крыльца. Вот сверкнул треугольник света и дверь хлопнула. Хочу сказать «куда ты», но язык говорит другое:
– Шурик, где ты? Сумку Генкину давай, я на «Курский» съезжу, я сейчас.
Она мне в окошко подает сумку, еще добавляет трешку (вообще-то она денежная, у ней всегда есть хоть что-нибудь), и я ухожу под «Утомленное солнце» с гавайской гитарой.
Так. Теперь срочно до Тулинской, на 40 автобус, как раз после «Людмилы» у него остановка, у того «Гастронома», там что-нибудь да будет же, ведь неудобно как-то, там люди ждут. Зачем она ушла и закрыла дверь? Это странно.
Я иду-иду, иду-иду. Вдруг какая-то бешено звенящая струна резанула мозг и смолкла. Все оборвалось и стало так тихо, так тихо… Как в гробу. Я спиной чувствовал, что сзади все исчезло. И обернулся, с угла Школьной обернулся: точно, там ничего не было. «Ну-ну, – подбадривал я себя, – ты еще раз оглянись, все появится, ты просто очертенел с водки».
Нет, там ничего не было. То есть нет: левый ряд домов от Школьной до Библиотечной был, да: но ведь правых домов уже не было, и дальше был черный провал, там только что гремела радиола и пробивался над двором слабый свет лампочки и обрисовывал нашу крышу.
Впрочем, не только это. И до Тулинской, где я стою, уже ничего нет. И самой Тулинской-Вороньей по моей стороне нет. Да, прямо до площади пусто. Нет, какие-то останки торчат вроде пустой коробки без крыши, как вон та, но это же… не дома, не плотно застроенные ямские кварталы, это… пустырь. Черный страшный пустырь.
– Ладно, ладно, молчи, дурак, – учил снова я сам себя, – ты вот лучче иди, иди ты к площади-то, балда, выйди, пройди ее, сядь у моста, где тебя вышибли из мотоцикла, на 40-й, и даже на 55-й, они еще ходят, и дуй до Курского.
Вдали за пустырями возник низкий рокот и смолк. А может, это впрямь танки идут на Прагу через Москву?
Правая сторона Тулинской до Волочаевки-Золоторожской жива. Под луной дома светятся серым светом, отблескивают окна. А фонари не горят.
Господи… Дощатый забор огораживал от Большой Андроньевки весь квартал с магазинами, за ним чернели ямы, ямы. И стены, одни стены изрубленной декорацией со светящимися верхушками напоминают о том, что здесь два часа назад торговали магазины. Даже следы разбитых неоновых букв остались на стенах, но за ними – лунный пустырь с истерзанной землей. Туда ведут дырки-подворотни. Зачем же оставили одни стены? И почему нет людей? Ей-богу, пока шел сюда и пока стою здесь, не видал еще ни одного человека. Впрочем, подождем, еще не вечер, как говорится, еще не ночь…
Ну да – не ночь. Еще какая ночь.
Молчит белесое тулово собора. Собор жив. Но его еще взорвут, еще найдутся звонкие головы и трясущиеся от нетерпения руки.
Мда. Угол булочной видится. Ульяновка спускается к Землянке черным провалом, колышется бездна Костомаровского моста с Яузой внизу, видится и угол Тулинской. А здесь?
Смертная тоска сжимает сердце. Какой там к чертям гастроном у Курского, до Курского ли!
Ну ладно, тут какая-то ошибка, я чего-то не понял. «Ты пойди снова туда, к родному дому, – опять говорю я себе, – вот только сходи, не ленись, а там все и осталось». – «Чего осталось? Я же видел, что…» – «Нет, ты сходи, ты кончай тут свой сраный пессимизм разводить, ишь ты». – «Там, между прочим, еще танцуют».
Но – нехорошо мне. Я еле иду, я тащусь, как последняя сволочь, как слепой пес, боком, только по нюху. Я иду кружным путем, по Хиве, тут три дома живы, потом иду только по нюху, только по нюху, привычка, лесная звериная ориентация, чувство правой ноги.
Так. Вот это, похоже, Вековая. Вот я перехожу Большую Андроньевку, трамвайные пути, пошел последний кусок, и я выгляну из-за угла. Да, вот этот дом, он остался. Ну…
Тарелка фонаря, подвешенного к проводам, еще осталась, даже слабо горит и чуть раскачивается, и с ней страшно раскачиваются тени ям, каких-то глыб, еще чего-то непонятного. А избы нету. И углового дома, что образовывал с ней двор, тоже нету. Темь. Бездна. И луна, дьявол, пропала. Ах, это фундаменты. Да, да, они оставили то, что не сразу раскурочишь.
И вот – вдруг почудилось мне, что все рядом и вдали виднеющиеся дома, останки домов, что все – гробы. Царица Небесная, Троеручица наша, Спасительница душевная, что же это я, на кладбище, что ли? На мусульманском кладбище? У них тоже плит много…
А еще над всем этим плавает дым. Нет, пар. Как в первый день творения: Дух, то есть пар, носился над Бездной. Жгли, видно, недавно тут дерево, тряпки горели, костями вон жжеными воняет…
Нету Родины. Сожгли.
Матерь Божья, так спасай же меня, уноси отсюда к Себе, протяни голубые руки, боюся я, не хочу кладбища, я уже лежал там. Верни, ну что Тебе стоит, в шестьдесят восьмой!
А может… Меня и вообще нет, и не был я здесь, и ниоткуда не возвращался из шестого сектора? И вообще – ничего не было? После сладкого, липового лета шестьдесят седьмого года – ничего?
Я стоял и хохотал идиотским смехом.