Текст книги "Жена монаха"
Автор книги: Владимир Курносенко
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 4 страниц) [доступный отрывок для чтения: 2 страниц]
Владимир Курносенко
Жена монаха
Сестре Нине
Вот лестница стоит на земле, а верх ее касается неба...
Быт. 28, 12
1
Кто даст мне в пустыне виталище последнее и оставлю люди моя и отыду от них?
Иерем. 9,2
Или, или! лама савахвани! – в самую пору было возопить: Боже, боже, зачем ты оставил меня... но он, Хмелев, чуя, что не ему запрашивать эдак-то, тщился выманить из зеркала иное – единственно последнюю надежду свою: себя.
«Это я, я, я! – безгласо вышептывалось у него где-то в глубине черепа. – Это я, Господи... Я...»
Отслужившая старенькая амальгама отслаивалась с углов: блескуче-чешуйчатое серебро с фиолетцем, – а уцелевший центр, мутя и искажая, отражал рыже-седую щетину на щеках с брыльями и щелки глаз, отнюдь не желавших кого-нибудь увидеть и разглядеть.
– Я не я и рожа не моя! – сдаваясь и подводя черту, отрекся Хмелев с облегченьем исчерпанности затеи.
«Ну и...»
С того злополучного дня в «лечебно-диагностическом учреждении», а еще пуще с восселения здесь, на хуторе, былая, прошлая и отжитая им жизнь безо всякого участья воли Хмелева браковалась и полностью обесценивалась.
Кроме не покидавшей – фоном – тоски обманутости, его, когда цензуру прорывало что-нибудь из «уже случившегося», враздробь охватывали гнев, стыд, отвращенье, а то и чувство болезненной гадливости к себе.
Поэтому сутками напролет Хмелев пребывал в полуумышленном параличе сознания, в плывущем умственном оцепенении, что было, наверное, малодушьем и смахивало на бегство с поля боя.
Я-яканье у рукомойника по утрам и было одним из поползновений «сделать что-нибудь» в обмин заминированных полей и предупредительных ограждений.
Ну и. снял, раз так, с вешалки бушлат, сгреб в карман с подоконника рулетку, «Приму», пару гнутых гвоздиков-шестидесяток от вчерашних трудов. обулся, насунул кепку и, собрав в гузочку губы, издал ими звук промахнувшегося по объекту поцелуя: «Пм-мц-ц-с...» – что-то такое.
На зов – а это был зов – из-под лавки, стукая лапами, выбрался рыжий, мохнатый и косвенно напоминающий мордатого медвежонка Ирмхоф Лир Лоренцо (по клубной справке), почесал задней лапой за треугольно-изящным ухом и с хладнокровьем готовности посмотрел на хозяина.
В мытых, сушенных с вечера на печи кирзовых сапогах и кожаном с заклепами ошейнике они, один за другим, вышли на высокое, о пяти ступенях крыльцо.
Небо было тусклое, дымчато-серое – день точно сопротивлялся своему рождению, – но воздух был свеж, влажен и еще хранил в себе запах только что растаявшего инея.
Скомандовав Лиру «Гуляй!», (Хмелев) потянул ноздрями, кхэмкнул и, не откладывая в долгий ящик, направил стопы свои в сарай, к верстаку.
Пилил, запиливал и, уносясь думкою в «разрешенные» ближние воспоминанья, на одном безошибочном спинномозговом чутье сбивал в «вещь» – в калитку, если уточнять – уже ошкуренные и отмеренные заготовки.
За хлыстами они ездили с местным казимовским мужиком по фамилии Онегин, у которого снимал жилье один из новоиспеченных здесь приятелей.
Нарубив в два топора телегу с верхом, они, Хмелев и Онегин, всю обратную дорогу, как, впрочем, и дорогу туда, отлично промолчали, лишь время от времени обронивая словцо-два о текущих государственных делах и, как говорится, дальнейших видах России; но более как-то все же кивали, хмыкали и кривили рты в созвучных сути дела усмешечках.
Сажая на гвоздь балясины из «онегинских» этих хлыстов, Хмелев задним числом с лучшим вниканием ценил высказыванья товарищей.
Плохий, Вадим Мефодьич, к примеру, обмолвлялся, что Онегин, «Геня» – почитай что последний казимовский мужик. Остальные-прочия, мол, из уцелевших физически так ли иначе, а запродали душу не Мамоне, так Бахусу...
– Да чё казимовский-то?! – наращивая долю шутки в не совсем серьезном высказывании, откликался Рубаха. – Скажи как есть! По Рассее! Чего мелочиться?
Плохий осклаблялся, а помалкивавший тогда Хмелев мог улыбнуться теперь со знанием дела. Он мог предположить, что Плохий подразумевал и имел в виду... Не трезвость, не бессребреность Онегина, а то, что ни деньги, ни водка не подчинили его себе, что он не ворует и даже с похмелья не кривит душою, не врет.
Завершив обход и мету их владений, заглядывал Лир Лоренцо, втягивал, поднимая морду, живой и теплый древесно-опилочный дух и уходил спокойный – верстак, сарай и задумчивый его хозяин были на месте.
Хмелев думал про монаха.
Рассказывали, жил-был будто в затворе один монах, а безжалостно-жестоковыйный «сами знаем кто» травил и терзал его душу помыслами и видениями. И до того – рассказывали Хмелеву – запрельщал, замучил бедуна в брани его, что раз, в тяжкую минуту, упал пустынник на лице свое пред святым образом и из самоей потай-глуби сердечной возопил: «Спаси, Блаже-любимиче, помилуй мя, разреши... Отведи напасть супостатову!»
И – о чудо! – не успел довершить моление, мука тяжкая прервалася.
Возрадовался подвижник, отдал благодарение Троице и за долгие сроки вопервой уснул в катебке несмущаемо.
Но минул (рассказывали Хмелеву) день, настал другой, подступил третий, и восчувствовал простец в душе странную пустоту.
* * *
Рубаха, Анатолий Андреевич, по образованию советский философ, раньше, во прежние времена, читал в пединституте диалектический материализм, истмат и научный, едрена матрена, коммунизм.
В Казимове он учил в местной восьмилетке всяческой истории и, вдовесок, у мальчиков пятого-шестого классов вел трудовое воспитание.
Жена Рубахи – Елена Всеволодовна – преподавала язык и литературу, а Арина, их дочь, посещала четвертый класс.
Доктор же Плохий заведовал казимовской медсанчастью и в отличие от теснимого на постое семейного приятеля один занимал две комнаты в четырех-квартирном прибольничном коттеджике.
Раз в полугодие из Санкт-Петербурга наезжала к нему дочь, студентка, а когда уезжала, Мефодьич – и сие ведала вся деревня – на неделю-другую запивал, не прекращая, однако, вести прием и амбулаторно, по мелочи, оперировать.
– Выйду на пенсию, – мрачно прогнозировал он в посубботние их у Хмелева сходки, – больницу ликвидируют, с хаты сгонют, а сварганят дом ветеранов какой-нибудь на хозрасчете. На одну старушечью пенсию полтора жруна персонала.
– А счас меньше ништ? – не преминул «искренне удивиться» Рубаха и, оборотясь к Хмелеву, незамедлительно ввел в курс дела: – У них на кухне пробы трэба сымать сангигиенические. Проверено, мол, и пуль нет! Так вы не поверите, Як Якыч, он, м-м. до трех порций, до четырех аж... Ей-богу! Честное пионерское. Сам наблюдал... Даром что.
И осекся. Прикусил язычок.
– Даром что – что? – сухим, собранным голосом спросил Вадим Мефодьевич у Анатолия Андреевича.
Смешливый в прежней жизни Хмелев (Хуторянин, как его прозвали тут) без труда удержался от неуместной улыбки, а Рубахе – уводя с места преступления – пришлось уверять, что нет, ни-ког-да, и не такие уж дураки в облздраве. Что не бывать в Казимове дому престарелых, а исполать стать – многая лета! – участковой врачнице имени старины Мефодьича.
Угрюмо отслушав «дружески подначивающую» диатрибу и нимало ею не тронутый, старина Мефодьич сам забубнил о «слишком долгом» пути эритроцита к мозгу у разного рода амбалов и что посему порох выдумали не кавалергарды, не регбисты какие-нибудь, а легкотелые древние китайцы. что рост умнейшего человека России был... и т. д. и т. п. и проч. и проч.
Это был ответ на даром что, на опрометчивый намек о невысоком росте старины Мефодьича, на общую его физическую мелковатость.
И это был перебор.
Конфузясь за товарища, Рубаха молчал, темнел и клонил долу клочну бороду, а озабоченный хозяин дома – Хуторянин – прикидывал в уме число дней с убытия питерской гостьи.
– Ну ладно, Вадя, хорош! – Подняв, уронил на колени руки представитель-делегат регбистов и кавалергардов. – Сдаюсь! Сда-ю-ся.
Плохий на полуслове смолк, сщурился и, будто во внезапном о чем-то задуме, отрешенно застекленел «вдаль» глубоко посаженными серо-голубыми зеницами.
В первые, самые тяжкие дни на хуторе, разводя топором ржавую двуручную пилу, Хмелев нехорошо поранил ладонь, а ни сном ни духом не ведомый ему в ту пору доктор зашил рану под местной анестезией.
На перевязках они как-то нечаянно разговорились и, слово за слово, натурально, сошлись, как Ленский с Онегиным на деревенском безрыбье.
Плохий-то точно на безрыбье, а Хмелев – не исключено – не без безумной втайне надежды на какое-нибудь чудо.
Плохий познакомил Хмелева с приятелем, с Рубахой, по субботам пошли у них сходки, общение с рассуждениями и, поелику Рубаха семейный, а Плохию, если был дома, названивали надо – не надо дежурные сестры по лечебным вопросам, собирались у Хмелева, на хуторе, в двух с половиной верстах от головной деревни.
В настоящую серьезную философию не забирались – Плохию с Хмелевым она была не по вкусу и не по зубам – зато вокруг до около, в полупрофанных жеванных «мыслящей интеллигенцией» отвалах ея, споры велись горячие, заинтересованные и, по новым Хмелева ощущениям, – многословные.
Былое то, хомяковское, и нынешнее (недавнее), кожиновское, славянофильства... «Государство» Платона и «Государь» Макиавелли... Шпенглер с его «Закатом». Отто Вейнингер. Пресловутые ложи и помещик-декабрист Казимов, к коему поэт и русский национальный гений наезжал из Михайловского поиграть в штос.
Рубаха полагал, что индивидуума без личной философии нет. Что есть либо плохая она, либо получше, а жизнь такова, какою ты способен увидеть ее с философской точки зрения.
Хмелеву же лучшая прелесть виделась в том, что разговор шел как бог на душу положит, куда карта ляжет и кривая выведет, то бишь в том подзабытом жанре кухонь шестидесятников, который младшим и не доросшим до дела братом успел он еще за хвостик ухватить.
Случалось, Плохий приносил двухсотграммовый флакон «ректификати», и они, всяк по-своему разбавляя, выпивали и – было разок-другой – пели.
«Горела роща, под горою.»
По возрасту отец Рубахи не воевал, и сынок, получалось, принадлежал к иному, не послевоенному уже поколению, а посему в сорок два свои сенаторских года проходил в компании за молодого.
Из семи дворов в хуторе Хваленка жилые были три.
Хмелевский стоял крайним: на бугре, на юру, на семи ветрах. Внизу, саженях в двадцати, темнели колеи уводящей в чужедальние края дороги, ниже и до горизонта – рыже-бурое болото и степь в околках и рощицах смешанного нестроевого леса.
Днями и неделями стояло тут напряженное экзистенциальное безмолвие-безлюдье, только лишь усугублявшееся единичными нарушениями.
В шаге от будущей калитки шевелила черною гривой исполинская плакучая береза, а под нею вытаяла в прошлогодней траве узенькая солдатская могила.
В сорок втором в околках и рощицах шли бои. Под деревом отдыхал полувзвод пехотинцев, и солдат по имени Виктор, предчуя кончину, попросил товарищей схоронить его, коли что, под этой березой.
Бой был страшный, наших и ненаших полегло-сгинуло тьмы, но ребяческую, почитай, прихоть бойца отчего-то уважили, не забыли.
– Смогли! – словно бы гордясь чужою обязательностью, сказал Рубаха, поведавший историю Хмелеву как не только историк, но и местный краевед.
В настоящую же минуту, словно орангутанг либо тигр в клетке, он мотался туда и обратно по тесноватой хмелевской кухне и в артистическом возбуждении исполнял дифирамб денежному знаку.
Какой порох, какие китайцы! Были б мани, бабки, тити-мити да колобошки, отыскался б, не извольте сомневаться, и порох в пороховницах!
А еще – при титях-митях-то – свобода, воля, независимость, комфорт и любые-всяческие – от высших до низших – наслаждения!
Ну что реально важнее денег? Ну вот скажите ему, Рубахе? Ну вот что? Что? Что-о?
Напоминая встрепанного, отогнанного от кормушки воробья, Плохий по-прежнему хохлился в обтерханном свитерочке в углу на лавке. «Дифирамб» имел целью выпростать его из тараканьей щели – развеселить, спровоцировать к спору, протянуть руку, подставить плечо.
Хмелев, почувствовав, заставил поэтому себя вякнуть словцо в поддержку «оратора».
– Душа. – тихо выговорил он и от смущенья кашлянул в кулак. – Душа, Толя, важнее.
– Ду-у-у-ша-а?! – так и подхватил Рубаха с лету и на полном ходу. – Хым-хым, душа. Добре, сынку! Пускай! Прекрасно даже – душа! Но, товарищи, – и с внезапным в крупном теле балетным изяществом развернулся к «аудитории». – Отовсюду доносится ко мне эта ваша душа! Душа поет, душа горит. болит, ноет, не принимает, переворачивается, разрывается, мается, обливается кровью, ропщет, загнивает и даже якобы гибнет иной раз при живущем с разгону теле. У кой-кого хмарь на ней ноне и воротит с нее. Но! Господа, земляки, граждане! – Остановившись, он уткнул в низкий потолок кривоватый и желтый от табаку палец. – Это ж, извиняюсь, хухры-мухры! Смешно учить взрослых, читающих газеты людей, но если вы пацаны честные, ответьте мне: кто из вас обонял ее хоть раз обонянием и осязал осязанием? Кто, простите за брутальность, ш-шупал ладонями и утыкал в перси перст?! Никто, никогда и ни единого разу! То-то и оно-то. А когда кругом одни сплошные китайские открытия и цивилизация цивилизованных стран, она, душа ваша, есть один жалкий отсталый артефакт!
Что-то было еще – про «в бизнесе, в Интернете, в клонированье и пересадке внутренних органов», но Хмелев, с третьей фразы угадав неназываемую мысль, следил более за Плохием.
«Не тужи, Вадим Мефодьевич! – жалел он, позабыв собственные обстоянья, чужого едкого человека. – Глядишь, как-нибудь поушомкается.»
– Живем в очевидном полаганье ее отсутствия, – поканчивал с душою Рубаха, – а с языка не отскребешь! Отчего ж такое это на белом свете, мужи и братия? В чем дело, пацаны?
Он возвратился к столу, сел на табурет и закурил с загадкой ума во взоре, пуская ртом крепкую дымовую струю.
Из-за двери, из сенок было слышно, как стучит о пол хвост Лира Лоренцо, взволнованного энергией Рубахиной речи, но тот, для кого она предназначалась, не поводил, похоже, и соколиной своею бровью.
Когда, однако, остывая, трибун бормотнул еще про «субъективно-идеалистический рудимент», в углу под вешалкой наметилось шевеленье и звуки жизни.
– Нони! – в упор наводя в расслабившегося Рубаху мутную свою голубень, спародировал его Вадим Мефодьич. – Философ! Эрудированный и элегантный. Отлично!
Надо думать, это была грубость.
Задирание такое.
Заедание.
Но был шанс уладить дело по-человечески, и Хмелев с Рубахой обоюдно, не переглянувшись, не услышали ни грубости, ни задира.
Когда-то Хмелев работал на студии кинохроники и по служебной необходимости запоминал различные нестандартные формулировки.
– Душа, – попробовал он снова помочь Рубахе, – это такая излишняя теплота жизни!
Рубаха благодарно на него глянул, оборотив на секунду в фас мужественное положительное лицо.
– А знаешь, Анатоль, – вклинил к ним педалированно «задушевный» рокоток Плохий, – за что тебя в деревне любят? За че-ло-ве-ко-уго-о-о-дие! Ты гейша таиландская, а не философ!
Рубаха выпятил челюсть, надул щеки, вздохнул и поворотился лицом к обличителю.
– Ну, я понимаю, Вадя, гейша! Даровитая проститутка. Но отчего ж таиландская-то?
С мгновенье примерно Плохий явно колебался. Улыбнуться? Принять мирное предложение?
Но – поколебался-поколебался. и не улыбнулся.
Отчасти еще в шутку, но и недозволительно в светском обществе всерьез, он заявил, что Рубаха – социалистический урод, плотский мудрователь, что у него репризное мышление и ни Розан Розаныч[1]1
Плохий намекает, по-видимому, на В. В. Розанова, известного предреволюционного публициста. – Примеч. автора.
[Закрыть] его, ни сам он ничего в жизни не понимают, поскольку оба безбожники, и что таких, как Рубаха, «артистов» Платон гнал взашей из своего «Государства» и сегодня он, Плохий, понял почему.
– Почему? – едва слышным – пустым – сипотком спросил Рубаха у Плохия.
– Потому что вместо Бога ты сам у себя Бог! Паришь...
«Завалиться в чужой дом, – пыхало у Хмелева не то в черепе, не то в грудной клетке, – позволять себе...»
Не будь он одышливый ослабелый хиляк, а будь какой надо, будь резвец-удалец, ох не посмотрел бы он, Хуторянин, что гость, в морду б дал развязавшемуся врачишке, в окошко за грудки выбросил, как делал когда-то его дед-пимокат; но минули два, пять, десять мгновений мутного молчания, в памяти Хмелева всплыл из-под цензуры монах, просивший избавления от креста. и он, словно не умом, а нюхом что-то поняв, смирился и положил себе ждать-наблюдать, ничего не предпринимая.
Оседлав по-ковбойски мелковатый ему табурет – осленок скорее, а не конь-жеребец, – Рубаха сквозь зубы насвистывал (безупречно!) Марсельезу. И урод, дескать, и репризное мышление, ну и что ж, а жизнь все-таки прекрасна, и она продолжается.
Плохий же со своей стороны тоже. почувствовал, что хватил через край.
– Я, ребята... это... – завозился он в своем углу. – Простите меня, Як Якыч. Я что-то не то.
Он сделал попытку подняться, но не смог. И Хмелеву, и Рубахе сделалось ясно, что положение дел хуже, нежели им представлялось.
– Ладно, старче! – большою мягкой пружиной Рубаха распрямился и встал. – Айда-ко по хатам. Девки мои, поди, покой потеряли... в окно смотрют!
Хлобуча на лысеющее чело злюки-правдолюбца шапчонку одною рукой, другою – богатырской десницей – Рубаха удерживал его в рост.
– Восстань и укрепись, Эскулапио! Форверст! Нах Кранкхоф!
– Салага! Студент. – (оценив) улыбался вовнутрь как-то выбитый из седла Вадим Мефодьич. – Ну, фиг с тобой! Веди меня, уводи... м... Хай мэни трясче будэ! Бабушка у меня в четвертой палате. Полтавская. Второй год забрать некому.
В сенях брякнулся на колени и, испытывая великодушье и терпение спутников, с минуту гладил, ласкал и шептал в ухо виляющему хвостом Лиру.
У березы, перед расставанием, принес хозяину извинения за «доставленное беспокойство», но как-то неубедительно, внешне, точно заноза не была удалена, а еще сидела в сердце.
* * *
Виляя и соступая с тропы, первым двигался Плохий, а идущий вослед Рубаха ежился от холодного ситничка и высвечивал китайским фонариком общую дорогу.
Золотисто-белесый столбик, чиркающий и неверный, удаляется, тухнет, вспыхивает уменьшенным вдалеке... Взлаивает, урчит и гремит цепью соседская психастеническая дворняга, а вокруг сыро, тёмно и запустело – точно так, что вроде и в самом деле лучше помереть.
«Удали от Меня шум песней твоих, ибо звуков гуслей твоих Я не буду слушать.»[2]2
Амос 5, 21–23.
[Закрыть]
По телевизору близился к финалу фильм шестидесятых годов, поэтически (Хмелев когда-то поучился у его легендарного сценариста), в духе итальянского неореализма рассказывающий о двадцатых.
В героя стреляли, били одиночными с шести шагов из нагана: бах, бах... бах! Затем еще раз. И еще.
Он же, могучий, неустрашимый и вдохновенный энтузиаст грядущей справедливости, не падал от прободений «смертоносного свинца», а шел внаклон-враскоряку, ступал в расхристанной в клочья рубахе на убийцу и все не падал, не принимал, не давал внутреннего согласья на нечестную смерть.
Это и была, собственно, в чистом виде смерть за други своя.
Игравший героя актер тоже чуточку был знаком Хмелеву. Уже знаменитый, лауреатом международного фестиваля, он как-то выступал (мудро и кучеряво) пред их курсом в институте, но здесь, в кино, сжигаемый тою ж, что и герой, энергией сердца, он и не играл словно, а всамделишно, взаправду отдавал Богу душу.
С коленей и одного (нераненного) плеча, сведя в купол от чудовищного напряжения спину, он, противу всех научно-медицинских уложений, поднялся вновь. Шаг, еще шаг... еще...
Спустя год или два после того «выступления», он, тридцатитрехлетним, действительно погиб в глухо отозвавшейся кино ситуации.
Сходив и задвинув (не до конца) задвижку в печи на кухне, Хмелев разобрал постель, переоделся и залег с «Наставленьями отца нашего», с коею легче, нежели с какой иной книгой, засыпалось ему в последние дни.
Когда же потянулся стряхнуть пепел к пепельнице, меньшой брат, а в сомнительном будущем теоретический сторож, исподтиха откуда-то взявшись, лизнул его в палец шершаво-влажным языком.
С утра Хмелев вкопал осиновые столбы и начал крепить, навешивать на петли калитку, когда нежданно-негаданно явился – не запылился гость: Анатолий Андреевич Рубаха.
– Этот-то, Гиппократ припадочный, – хохотнув без улыбки, объяснил он самочинный визит вместо приветствия, – на дуэлю меня вызвал. Ей-бо! На поединок, ёшкин кот! Ну вот честное ленинское, честное сталинское! Перекреститься мне?
Было по-прежнему пасмурно, в воздухе зависла едва приметная бисерная морось.
Скамейки у могилы Виктора пока не было. Они прошли в дом.
Хмелеву казалось, что нечто в этом роде он и ожидал после вчерашнего «вечерочка», да нарочно постарался забыть; очень уж не желалось ему этого.
Широко шагая по той же кухонке, Рубаха ровным старательным сипотком оповещал Хмелева, что произошло.
Они шли, возвращались от Хмелева, и до деревни, если обменялись, то только парою разве реплик, а у магазина на развилке, откуда каждому дорога своя, «этот» с бухты-барахты и объяви, что, буде разница в весовых категориях изначально не сулит ему «победительной перспективы» – «Так выражался, гад, екалэ манэ!» – в обычной драке на кулаках, то он, дворянин и, к сожалению, человек чести, предлагает «господину учителю» принять от него изустный картель.
Он вызывает Рубаху.
– Ничего себе! – вопреки «ожиданиям» изумился сверх всякой меры Хмелев. – Но. почему, Толь? Резоны какие-то. Смысл?!
Рубаха, сделав самое тяжкое – рассказав, сразу заметно успокоился, пожал на вопрос плечами и сел – на все тот же табурет-ослик.
– Полагаю, Як Якыч, – сказал он, – он и сам толком не знает. старый бандит. Сам в некотором роде жертва.
И Рубаха невесело улыбнулся Хмелеву. Он приморился нервничать.
В секунданты определены были Хмелев и Онегин, если последний бы согласился. У него же Плохий попросит одностволку. Стреляться по очереди. Во вторник. Абы не осталось усомнений в душевной немощи вызвавшего. В шесть ноль-ноль. На рассвете. За старой фермой.
Заросшая каштановым, слегка вьющимся волосом щека Рубахи дергалась в тике. Он был расстроен, он не ведал, что делать и как дальше быть.
Впущенный нечаянно Лир сочувственно тыкался мордой в могучее его колено.
– Ну что вы переживаете-то так, Анатолий? – балякнул в свой черед глупость и Хмелев. – В первый раз, что ли, вам мириться-ссориться?
Рубаха поднял опущенную голову.
– В первый, Як Якыч. И боюсь, в последний, судя по всему.
Впрочем, оказалось, и еще была новость. Новость номер два.
Вчера он пришел домой, а жена, Ёла, сказала, что директорша вернулась с совещания в облоно и...
Тут Рубаха прервал новость № 2, по физиономьи Хмелева догадавшись, вероятно, что может не продолжать.
«Свинья борову, а боров всему городу...» Узнали, уведали. Докатилось, значит, и до Казимова чертово колесо.
Настало время Рубахи являть миру человечность и сочувствие.
Он помолчал, выдержал двухминутную – не меньше – паузу и осторожно положил руку на понурое плечо Хмелева.
Ежли кто когда кого и вылечивал из этих полушарлатанов в белых халатах, ежли кто действительно умеет.
– Он?
Они одновременно повернули головы и посмотрели друг на друга.
– Он, – подтвердил Рубаха, у которого в связи с пристрастием к Белкину и низовым служеньем всеохватной истории прозвище было Гробовщик.
Еще не успев ничего подумать, Хмелев поглядел на пораненную пилой ладонь: рубчик был едва заметен.
– Пацаненка бухгалтерши конторской, – аргументировал заяву Рубаха (Гробовщик), – в городе отказали, потом в Питере. – а он, Авиценна, вылечил тока-тока. И денег не взял, хотя совали!
Увлеченный утешальной задачей, Рубаха позабыл уж и про «дуэлю», и что гуманист-искусник «Авиценна» намеревается послезавтра целиться ему в лоб из одноствольного ружья.
– Человек – сами видели, – поправился он попозже, – а как доктор, как врач-исцелитель – зашибись!
Хмелев сглотнул загустевшую слюну.
– А он что, правда дворянин?
Рубаха мягко отодвинул прикорнувшего Лира, поднялся и, сняв с вешалки, натянул на просторный череп пестрядинную лыжную шапочку.
– А то! – ожившие, цвета хаки глаза его взблеснули былым мальчишеским блеском. – Наследный принц крови! Батя до войны слесаренком в депо. Прадед, сам хвастался, из хохлов крепостных.
На прощанье он выразил надежду, что Плохий вытрезвится, поотойдет, укрепится. и еще замучит всех своими извинениями.
И, сбежав с крыльца, махая Хмелеву с Лиром раскрывающимся роскошным зонтиком, громко выдохнул: «Ёле моей... не надо...»