Текст книги "Красные кони"
Автор книги: Владимир Щербаков
Жанр:
Научная фантастика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 14 страниц)
Пространство Гильберта
– Почему вы стали физиком? – глаза девушки-корреспондента красноречивей слов свидетельствовали о том, что мне не отделаться двумя фразами.
– Физика прежде всего наука о тайнах, – начал я. – Вспомните, что наша Галактика с миллионами Солнц и планет могла образоваться при столкновении всего лишь двух очень быстрых и потому обладающих космической массой электронов. Кварки, дискретное время, гравитоны… часто гипотезы объясняют одну тайну ссылкой на другую. И пока приходится верить в тайны, даже если занимаешься физикой твердого тела.
– Почему – пока?
– Мы все привыкли к пространству трех измерений, а не к пространству Гильберта, и за будущее я поручиться не могу.
– Расскажите о пространстве Гильберта.
Я чувствовал, что начало было не совсем удачно. Ее должно интересовать другое: наши электролюминофоры, удостоенные первой премии на международной выставке. И рано или поздно мне придется рассказывать и о них. Когда же мы кончим? Впрочем, я привык по вечерам оставаться в лаборатории. Я рассказал о пространстве Гильберта.
– У этого пространства не три, как обычно, и даже не четыре, а бесконечно много измерений. Значит, кроме ширины, длины, высоты, нужно придумать еще глубину, протяженность, дальность и другие слова, чтобы рассказать о нем. Но даже всех слов в мире не хватит для этого. Придется без конца сочинять их. Гильберт был великим математиком, и открытое им пространство обладает необыкновенным свойством – емкостью. Все прошлое и будущее умещается в одной точке этого пространства. Человеческая жизнь, горный поток, прорезающий каньон, рождение и смерть континентов достаточно одной только точки, и в ней можно увидеть любое явление, сотни и миллионы лет истории, становление эпох и эволюцию планет.
Даже одно добавочное измерение неисчислимо увеличивает емкость. Кто-то придумал страну Плосковию – гладкий лист без третьего измерения, без высоты. Дома ее обитателей, плоскатиков, – это квадраты с откидывающейся стороной – дверью. Мы с вами могли бы попасть в такой дом, минуя дверь, просто перешагнув ее. И наше вторжение показалось бы плоскатикам сверхъестественным – ведь они не знают такого измерения – высота… Да они не смогли бы и увидеть нас такими, какие мы есть – лишь подошвы наших ботинок были бы доступны их наблюдениям. А Гильберт увидел свое пространство…
Осенью вы посадили деревце и наблюдаете, как оно растет. Измеренную каждый раз высоту его вы «уложили» в одно из измерений Гильбертова пространства. Но раз у одной-единственной точки – бесконечное число координат, то вся многолетняя история дерева «уместится» в этой точке. И еще останется место для остального – ветвей, листьев. Но никто не говорил еще, что такое пространство реально существует… Я понимаю вас… Но разве верить в бесконечное пространство и время легче, чем в одно бесконечномерное пространство? Все события прошлого и будущего уже содержатся в нем, словно атомы в многогранном волшебном кристалле. И если эти точки-атомы сдвигаются, к человеку вдруг приходит «звездный час», и песню, сложенную им, поют потом сотни лет. Можно и просто «потерять себя», как бы прожить чужие минуты.
– Значит, это знакомо многим?.. И вам?
– Трудно ответить. Всегда хочется объяснить мир по-своему. А разве вам не приходилось как-нибудь непогожим вечером поверить в далекую Землю, где точно в нерукотворном зеркале отразились мы сами, но так, что узнать все-таки невозможно.
– Да, – согласилась она, – приходилось. Пожалуй, можно сказать об этом и так, как вы сказали.
Девушка мне нравилась. Никому еще я не говорил так много. Работа. Статьи. Свои и чужие. Рецензии.
Поняла ли она внутренний смысл этого видения, простого и короткого, как детская песня? Трудно иногда вскрыть причину закономерностей, легче изобразить их действие.
Я рассказал ей все, что оставило мне время. Все о пространстве Гильберта.
…Осенью сорок второго мы со старшим братом искали картошку на старом поле. Нам было тогда семнадцать на двоих, и мы впервые, наверное, забрались так далеко от дома. Часто вспоминаю я эти минуты. Далекий дым над городом. Шум машин на пригородном шоссе. Вышки электролинии. Серую, как пепел, землю. Рокот самолета.
Было довольно холодно, и мне давно хотелось домой. Вдали над лесом светилась закатная полоса. Я дул в озябшие руки и краем глаза следил за самолетом.
Самолет летел на запад. На фоне вечерних облаков он выглядел темной тощей птицей. Брат махал рукой, провожая его. В этот момент произошло какое-то внезапное изменение, земля и небо качнулись, поменявшись местами. Я словно забыл себя, брата – все. Земля оказалась вдруг далеко внизу, и я видел ее так, как если бы сам был летчиком. Я узнал улицы знакомой мне московской окраины и старые, точно копотью покрытые, стены церквушки. Последние солнечные лучи зажгли окна домов, и они горели чистым багряным пламенем.
При всей невероятности случившегося я не мог не почувствовать какой-то странной поэтичности и гармонии этих блеклых сентябрьских красок, когда лучи золотят серый пепел земли и почти растворяются в дымке у другой стороны горизонта. За Москвой я увидел сырые леса, в которых темная зелень смешалась с сентябрьским золотом. На лесные поляны и вырубки уже ложился вечерний туман, а на верхушках молодых елок еще дрожали зеленые лучи. Справа, под крылом, я заметил русую голову высокой березы, охваченную закатным огнем, другие березы, словно ее сестры, встали вдоль дороги, которая вела на запад.
На картофельном поле я различил две маленькие фигурки – это были, конечно, мы сами. Брат все еще махал рукой вслед самолету.
И в тот же миг я снова оказался на поле. Все оставалось как будто на своих местах: самолет продолжал лететь, я дышал в озябшие руки. Вся найденная нами картошка уместилась в двух карманах укороченного отцовского пиджака, который теперь перешел к брату. Мы медленно шли домой, а я все думал о самолете и о непонятных приборах, которые я видел в кабине своими глазами. Не забыл я об этом и через много лет.
Не раз потом восстанавливал я в памяти песчаный берег реки, каким я видел его сверху, две полуразбитые лодки (они выглядели старыми намокшими листьями), дома, как охапки щепок, прибрежные ивы, уронившие в воду желто-зеленые колосья ветвей. Я видел так далеко, как мог видеть только с самолета.
Неповторимая минута. Позже я уловил то, благодаря чему она казалась скорее сном. Это был свет. Необычный предвечерний свет, сочетавший тепло пожаров, вспыхнувших в высоких кронах, и холод длинных темных теней. И лучи, гасшие, как звезды, непостижимым образом распространяли вокруг какую-то давнюю тревогу или грусть, передать которые невозможно.
– Самое простое объяснение происшедшему – сон. – Я уже отвечал на ее вопрос. – Короткий мимолетный сон. Представьте семилетнего мальчугана, ковыряющего ножом землю, холодный сентябрьский вечер, однообразный шум машин на шоссе. Разве не мог я просто уснуть на мгновение – и тут же проснуться? Но самое простое объяснение – не всегда самое верное…
– Понимаю, – вдруг сказала она. – Точки в пространстве Гильберта колеблются, как атомы в кристалле. Это можно себе представить: влево, вправо… И они ведь при этом меняются местами, вы об этом сами говорили.
– Да. Меняются местами. Точная формулировка. Но знаете, что из этого следует? Я должен знать и помнить хотя бы отрывочно то, что знал он. Я же был им в ту минуту. И ко мне приходят иногда они – гости из прошлого, как потускневшие давнишние фотографии. То всплывают вдруг в сознании зимние дороги и по обочинам – печи с остывшими кирпичными трубами, точно надгробья. Пустые уцелевшие избы. Старуха с узлом за спиной и грудным ребенком на руках. Березовый крест с наброшенной на него серенькой кепкой – на могиле двенадцатилетнего мальчика, кинувшего камень в немцев, уводивших из деревни последнюю корову. Равнодушное пламя, как бы нехотя выбивающееся из окон кирпичной школы. Города, смешанные с пеплом, города из землянок, хмурые леса, укрывшие людей… Наше первое крупное наступление. Затемненные дома в тылу, недостроенный, но работающий завод, чье-то рукопожатие, новый самолет – мой первый самолет. Бои, ранение и вот – подмосковный аэродром и – временно – выполнение спецзаданий… Незабываемый первый полет над Москвой, когда видны дома Садового кольца, темные стены Кремля, крыша Исторического музея, словно присыпанная снегом.
– А вы ведь можете случайно встретиться с тем летчиком.
Я машинально киваю: «Конечно».
– И вдруг окажется, что он тогда был на вашем месте, на поле?
– Тогда я поверю в пространство Гильберта.
– Так до сих пор вы шутили?
– Только наполовину. Вы спросили меня, почему я люблю физику. Я попробовал ответить…
Я спохватываюсь: пора рассказать ей об электролюминофорах, над которыми мы работали последние годы и, может быть, немного о телевизорах с плоским экраном, – о том, ради чего, собственно, мы встретились.
Да, это буднично. Но разве физик не тот же мастер, который, как и сотни лет назад, бессонными ночами может мысленно охватить, соединить сразу все кирпичи мира и построить из них, как из детских кубиков, пирамиду, город, звезду, вселенную?
Электролюминофор преобразует электричество в свет. Разве это неинтересно? Напряжение, приложенное к люминофору, нарушает мерный хоровод электронов. Электрическое поле срывает электроны с уровней-орбит и гонит их вдоль силовых линий. Дайте напряжение посильнее – и лавина электронов пронижет люминофор насквозь. Это электрический пробой.
Электролюминесценция сродни пробою.
Есть в люминофоре микроскопические участки неоднородностей, где напряженность поля больше, чем в других местах. Основные события разыгрываются как раз здесь. Разогнанные полем отдельные электроны, подобно первому шару в бильярдной партии, врезаются в гущу своих собратьев, еще не согнанных с мест. Беззвучный удар – и уплотнившийся рой электронов несется дальше.
Стоп – участок с повышенной напряженностью поля кончился. Разбежавшимся электронам дальше ходу нет. Самые быстрые из них зацепились где-то в узлах кристаллических решеток. Стоит поменять полярность напряжения, и они возвратятся на свои уровни. Партия на бильярде закончена, шары опять на местах.
Здесь и зарыта собака. Ведь электроны, оседая на орбитах, возвращают, излучают кванты света. Каждый электрон – по одному кванту. От энергии квантов зависит цвет излучения…
Я приглашаю ее к микроскопу.
– Посмотрите: кусочек люминофора при сильном увеличении похож на ночное небо. Звезды – это люминесцентные центры, здесь сталкиваются электроны. Между ними – темные области. Звезды мерцают: в одних центрах электронный бильярд заканчивается, в других только начинается. Ведь на люминофор подается переменный ток. Правда, уловить мерцание вам не удастся, полярность напряжения меняется пятьдесят раз в секунду – при такой частоте все сливается для наших медлительных «инерционных» глаз в ровное сияние.
– Это интересно. Но так далеко от пространства Гильберта… Значит, вы можете совмещать повседневную работу и мечту.
– Могу, – говорю я. – Научился. Тем более что это не так уж и далеко друг от друга. Точки в пространстве Гильберта и электроны очень похожи. И те и другие меняют направление движения и возвращаются на места. Вот только причину этих колебаний в Гильбертовом пространстве найти труднее. Какое-нибудь бесконечномерное поле… А люминесцентные центры разве не похожи на звездные скопления?
– Да, очень похожи. Там даже есть свои сверхновые.
Прощаясь, она говорит:
– Можно, я напишу в очерке и о пространстве Гильберта?
– Ну, если только совсем немного…
Прошло месяца три или четыре, и пространство Гильберта напомнило о себе само.
Возвращаясь как-то с работы, я заметил человека, словно разыскивающего что-то на незнакомой улице. Оказалось, что он искал мой дом. Мы вместе вошли в подъезд.
– Вы не подскажете, где здесь такая квартира… – и он назвал номер моей квартиры.
– Значит, вы ко мне? – спросив я, немного озадаченный.
Я впервые в жизни видел его. Ему было лет пятьдесят, на нем было черное, видавшее виды кожаное пальто. Он показался мне чуть наивным, но хорошим, искренним человеком.
Я назвал свое имя и тут же понял, кто ко мне пожаловал. Эта странная догадка пришла так неожиданно, что я растерялся, когда он подтвердив ее. Да, он бывший военный летчик Александр Ковалев. Случайно наткнулся на очерк обо мне, о наших люминофорах. И о двух мальчиках, собиравших осенью сорок второго картошку на пригородном поле. Разыскал меня через редакцию.
…Мы сидели до рассвета.
А когда вдоль шоссе встали из тьмы громады домов и в небе задрожали и погасли последние звезды, пошли пешком до Садового кольца, свернули направо, к площади Восстания, миновали улицы Герцена и Качалова, Красную Пресню.
На утренних улицах непривычная тишина, кажется, редкие автомашины не в силах разбудить их. Но серое небо светлеет, купол планетария уже отливает плавящимся свинцом, и окна домов на Малой Бронной и Садовых улицах начинают поблескивать.
– Знаете, с тех самых пор я люблю Москву, – говорит он. – Может быть, я и раньше ее любил, но только это как-то не особенно проявлялось. Легко ли вспомнить, что в сорок первом десятки баррикад появились на московских улицах – у Балчуга, на Бородинском мосту, – в центре и на окраинах? Что зеркальные витрины на Манежной площади скрылись за мешками с песком?
Я тоже люблю Москву с тех самых пор. Потому что он любит ее.
Но и он видел мир моими глазами, – тогда, в далекий сентябрьский день он оказался рядом с моим братом, взглядом провожавшим его самолет. И когда Ковалев начал разбираться в происходящем, земля исчезла из-под его ног так же внезапно, как и появилась.
Но прежде он успел запомнить остывающую оранжевую полосу над лесом, черные, как бы остановившиеся, машины на шоссе.
Перед ним лежало картофельное поле с росшими посреди одинокими деревьями, местами серое, как пепел, местами красноватое от снопов света.
Стороной шагали к горизонту вышки электролинии. Огненные цветы заката, покрывшие облака, косогор и поле придали земле неповторимый оттенок грусти. С неба спустился прохладный поток синего воздуха, смешавшийся у самой земли с легким дымом и запахом близкой реки.
И он успел вдохнуть этот воздух.
Мост
Скрипнул полоз саней. На улице раздались знакомые, казалось, голоса. Шаги на ступеньках полусожженной школы. Негромкий разговор.
В гулком пустом классе, где раньше нас было больше, чем яблок на ветке, камень разбитой стены ловил мое дыхание. Светлый иней оседал на красных кирпичах, Я считал эти летучие языки холода, выступавшие как бы из самой стены. Где-то хлопнула уцелевшая дверь. Голоса приближались. И я понял, что это не сон.
Наверное, втайне я ждал их. Даже в коротком забытьи, когда мороз сжимал тело в пружину, я услышал бы их и узнал. Хотелось пойти им навстречу, но волосы примерзли к полу и нельзя было поднять голову. Тогда я крикнул. Меня нашли.
…Сани и тулуп были так удобны и теплы, что я не сразу уснул, бессознательно стремясь продлить эту минуту, минуту встречи. В одной руке я держал ломоть хлеба, заслонивший пол-улицы, в другой – черную эмалированную кружку, полную густого молока. Из-под полозьев на ленту дороги сыпались синие блестящие лезвия следов. Покачиваясь, плыл я спиной вперед на ворохе соломы. Во всю ширину дороги шли люди с автоматами и винтовками; Кузнечик (так его звали все), парнишка лет пятнадцати от силы, может быть, мой ровесник; Велихов, командир отряда; Гамов – бородатый, в очках; за ними сплошные телогрейки, шинели, ушанки – сила.
Они шли, опустив головы, неся руки свои устало. И что-то мешало Кузнечику быть веселым – таким, каким, наверное, он был всегда.
Теперь я мог представить, что произошло в поселке, пока я прятался в школе. Вдоль родной моей улицы поднимались трубы печей над кучами пепла от сожженных домов. Оставались кое-где бревна обугленные, на печах стояли совсем по-домашнему чугуны и кастрюли, но людей в поселке не было, и без них он умер. За бывшей околицей далеким памятником растаяла школа с чернильными клетками окон.
Обо мне говорили. Отдельные слова долетали до меня и оставались в голове навсегда.
– …совсем закоченел.
– …ничего, смотрит, кажется.
– …до лагеря рукой подать.
Спать хотелось все сильней. В мой сон вошел едва уловимый запах зимнего леса, одинокий крик птицы, медленное движение воздуха, несшего миллионы невидимых кристаллов.
Когда я открыл глаза, темнота начинала выходить из-под деревьев у обочины, обрисовывая силуэты, похожие на лежащих в снежных взломах людей. Я вспомнил: нет, я не замерз в школе, спрятавшей меня, а синяя дорога с тяжелыми елями по бокам ведет в партизанский лагерь.
Сани и две наши тачанки вдруг остановились. Начался суд.
Ребров, хмурый и хмельной, всю ночь до утра прогулявший в дальней деревне, вместо того чтобы перехватить со своей группой карательный отряд, стоял перед Велиховым, переминаясь с ноги на ногу.
– Не успел, командир, выполнить задание. Не успел. Трудно было. Взгляд Реброва обращен был вниз, на новые валенки, взятые им в той же злополучной деревне, где ему было так хорошо.
– Знаю, что не успел, – сказал Велихов, – видел и то, что успели сделать в поселке каратели. И ты, быть может, заметил…
Негромкий выстрел. И опять скрип саней. Снежинки, падавшие на щеки. Плывущие по небу верхушки елей. И тут я понял, что знал этот лес, лица, разговор, знал, чем кончится справедливый суд и как упадет Ребров – боком, неуклюже… Точно видел уже однажды все это и потому мог сказать точно, что произойдет в следующий момент. И в школе, и здесь, на дороге, выбегавшей из леса, как из бесконечной объемной рамы, я чувствовал эту родившуюся во мне способность, которая в иные минуты подавляла, даже пугала. И лес с его седым гребнем можно было остановить на секунду и рассмотреть, как под микроскопом: вот выпуклая снежная шапка слетала с головы дерева – я уже ждал ее падения, – и время опять текло мерно, как замерзающая река.
Я загадал: через несколько минут Кузнечик спросит Велихова о положении на фронте, о том, почему так далеко пустили немцев и будут ли они летом опять наступать. И еще о том, почему до сих пор не взорвали мост, Высветилась вырубка с высокими пнями. Кузнечик вступил на ее край, остановился, оглядывая темные стены стволов, и, успев удивиться чему-то, опять зашагал, выкидывая ноги из-под серой сыпучей муки. За ним шли Валя-радистка и Гамов с трофейным автоматом за плечом. Казалось, они пели – это их глаза несли частицу песни, протяжной и грустной, как ветер. Кузнечик догнал Велихова, и я услышал:
– Николай Николаевич, как могло получиться, что немцев пустили чуть не до Москвы, потом отогнали а летом опять будут они наступать?
– Остановят их. Пробудилось сердце нашей земли. Ранили они его, брат.
– А где это сердце, Николай Николаевич?
– Оно большое, сердце земли. Ни севере, где озера как небо просторны, а люди высоки и светловолосы, – там сердце земли нашей. И на юге, где ветры бегут от края степи до края моря, – там сердце это бьется в каждой груди человечьей. И много восточнее, до самого Тихого океана, живо это сердце.
– А почему мы к мосту не идем, Николай Николаевич? Все ждем… Ясно ведь, где охрана стоит и пулеметные гнезда. Разве сил у нас мало?
– Ты когда, брат, хлеба досыта ел, помнишь?
– Когда подводу отбили у конвоя.
– Ну вот видишь… – сказал Велихов, как-то странно хмыкнув. – Вот видишь, – снова повторил он, как будто от слов Кузнечика ему стало неловко. – А насчет моста дело не такое уж ясное. Знаешь, сколько времени строили его?.. Два года. Такие мосты уничтожают тогда, когда их нельзя оставить. Для нас же. Посмотри: развалины вокруг, пепел землю присыпал, и люди точно рожь, которую скосить легко – трудно вырастить.
Пауза. Шорох шагов. Огонек самокрутки. Стихающие голоса. Молчание.
Я подумал о лагере. И снова угадал: представил его точно таким, каким увидел через несколько минут. Заметно стемнело. Дорога как бы шла по морскому дну, привела она к площадке с землянками, с большим квадратным сараем. Внутри сарая горел костер, вокруг лежали толстые бревна-скамейки, в углу стояла бочка с водой, над ней висел на гвозде корец, с края которого стекала прозрачная капля – стекала, но, не успев упасть, застыла от холода, отражая красные угли костра, всплески света от искр летучих.
Являются иногда необычные дни в конце января или, может быть, начале февраля, когда кажется, что пришла весна: воздух свеж, легок и влажен, а на полянах вырастают под солнцем первые золотистые сосульки. Но холодны утренние звезды, и песне весенней не слететь еще с губ. Такие дни наступили вскоре. Вместе с Кузнечиком я думал о лесных дорогах, ставших нашим домом. Встав до зари, ожегши рот кашей, я с необыкновенным наслаждением разбирал и собирал выданную мне винтовку, прицеливался в можжевеловый куст, в раннюю тень сосны. Потом бежал к Велихову просить задание – на том основании, что мне уже исполнилось пятнадцать.
Дороги тех лет…
Поздним вечером, когда окна и фонари гаснут, а движущиеся огоньки на дальнем шоссе кажутся глазами светящихся глубоководных рыб, мы листаем книги, в которых говорится о жизни и смерти, о любви и храбрости, о боях и танковых атаках, о солдатах и войне. Некоторые страницы этих книг посвящены событиям, почти фантастическим.
– Нет, такое не проходит бесследно, – Гамов готов убеждать меня в невозможном. Впрочем, сегодня можно говорить обо всем. Тайна таких вечеров заключена в мимолетности настроения, в быстро преходящем желании убедиться в достоверности прошлого.
Я встретился с Гамовым снова лет через десять после войны, и мы стали настоящими друзьями. А до этого не виделись с ним с сорок четвертого, когда в Западной Белоруссии меня ранили. После войны он учился, преподавал, пробовал писать сценарии – мне думается, у него так и не хватит времени на то, чтобы состариться. Есть люди, стремящиеся любой ценой дать ответ. Гамов в свои сорок семь прежде всего старается понять вопрос.
– Всегда остаются следы, пусть едва заметные или вовсе невидимые, но остаются. И память возрождается, воскресает в живых, она неуничтожима. Древние индусы верили, что мир созидается вновь через каждые восемь с половиной миллиардов лет. Если хочешь возразить… – Гамов как-то мудро и добро улыбается, – если не согласен, назови хоть одну звезду, планету, песчинку, которая была бы старше этих восьми с половиной миллиардов. Мир не создан никем из людей и никем из богов – ты помнишь? – а был, есть и будет вечно живым огнем, закономерно угасающим и закономерно воспламеняющимся.
– Старый грек. Сочинитель гимнов огню.
– Он прав. Разве прибавишь хоть слово к его словам.
– Память неповторима. Как жизнь и смерть.
– Нет. Невидимое трудно уничтожить. Атомы, частицы – это эталоны прочности. Разве нужно рассказывать о миллиардах электрон-вольт, которые лишь иногда, довольно редко разбивают их?.. Крупинки вещества противостоят галактическим взрывам. А что такое память? Те же частицы, выстроенные в молекулах, как буквы в строчках. Может быть, есть неделимые атомы памяти, похожие на точки типографского рисунка. Через миллиарды лет – срок, конечно, точно не назовешь – слепая случайность соберет их так, что сложится рисунок, совпадающий с реальностью.
Трудно верить в такое. Но почему бы в самом деле не попытаться взглянуть совсем по-иному на события тех дней? Я же предчувствовал появление партизан в школе – иначе ушел бы в лес или просто замерз. Может быть, это и не так уж невероятно: да, вселенная умирает и вновь рождается. Растворяются в пустотах потоки вещества, чтобы вспыхнуть и засветиться живым огнем, вихрем, из струй которого выпадают капли голубого стекла-звезды. Повторяется жизнь, начинается второй круг ее, но прах и пепел хранят неуничтожимые частицы памяти, – и словно незримая нить пронизывает мир, повторяющий себя.
Впрочем, похожи два мира друг на друга во всем или только в наиболее существенном – вопрос особый. Гамов, насколько я понимаю, считает, что отдельные детали и ситуации повторяются, копируются, как отпечатки с одного негатива.
Вот к чему пришли мы в этот вечер, когда зеленый океан воздуха за окном растворил, казалось, границы пространства, прошлого и настоящего, в одном дуновении соединил запахи жизни, ушедшее тепло солнца и мерцанье звезд.
Странная, конечно, мысль: заставить путешествовать с одного полюса времени на другой пылинки, хранящие отсветы серебряных дождей, семикрылых радуг, отзвуки земных ураганов, голоса людей, всего сущего. Один раз в столетие или еще реже пылинки соединяются в мозаику – приходит вторая память, вестник бесконечного прошлого. Возникает Нечто… Предчувствие? Предвидение?
Как она рождается, вторая память? Это может напоминать и варку стекла, и белоснежные россыпи в садах, где в цветках зачинаются плоды, терпкие ягоды черемух, и появление цыпленка из скорлупы – похоже это на первый вдох и рост всего живого, вечный образец, повторяющий суть кузнечного горна и ржаного снопа. Так зернышки хромосом дают форму траве и листьям, а невидимые молекулы – цвет пламени.
…Гамов остается ночевать, потому что метро уже не работает, а живет он в другом конце Москвы. Мы не закрываем окна, в комнату приходят волны летнего воздуха. Так поздно, что квадратные огни в соседних домах давно выстроились, как марки на конвертах, – это окна подъездов. В полутьме я долго вижу огонек его сигареты.
А утром я провожаю Гамова к метро и на минуту задерживаюсь у входа, вглядываясь в лица прохожих – студентов, рабочих, молодых и стариков. Такие простые, знакомые лица, мне кажется, по ним можно читать мысли. И это они, их отцы и братья выстояли под Москвой. Это они задержали группу армий «Центр», дав возможность отмобилизоваться и подойти к Москве трем нашим армиям. Сотни тысяч ополченцев встали на дорогах Подмосковья. Их дивизии не были смяты и уничтожены.
Трудно утверждать, что в минуту крайней опасности, у грани возможного человек становится обладателем каких-то принципиально новых качеств, но что-то такое есть, я уверен.
«Помнишь его?» – спросил как-то Гамов. Он говорил о Велихове, не называя его имени. Такие вопросы возвращают нас к дорогам прошлого, выстланным воспоминаниями. Мог ли я забыть?..
Неповторимое дыхание близкой весны, последние слова солдат, видение смерти удержать в памяти навсегда? Через миллиарды лет открыть непотерянные зерна жизни, священным трепетом наполняющие часы ожидания, минуты тревог?
Все чаще думаю я о действительных причинах случившегося. Гипотезе Гамова трудно что-либо противопоставить: вместо опровержений приходят новые доказательства. Вот уж снова бегут назад годы, дорога памяти ведет в прошлое, где я вижу каждое дерево, вижу свой дом сожженный, слышу знакомую песню.
Мне не забыть той песни – мы пронесли ее к берегу реки, откуда шла прямая дорога на мост. Земля наша дальняя, земля партизанская скрылась за холмом.
Много раз приходили мы к мосту. Стекали сосульки с его нагретых солнцем боков, ветры играли в фермах, звенело и дрожало железо поездов, низвергая вниз водопады звуков, точно эхо горных потоков. Мы бродили вокруг, как голодные волки, но ничего не могли поделать с каменными опорами, прочными, как сама земля, с рельсами, твердыми, как кусок замерзшего хлеба. Это был наш мост, и мы хотели его теперь уничтожить – даже ценой жизни.
Мы вышли из лагеря вечером, когда русские старухи баюкали в деревнях детей. И знали; свободна заснеженная дорога и просторна, пока перед самым мостом ее не перегородят дула немецких пулеметов. А в деревне за насыпью стояла рота немецких автоматчиков, готовая отстаивать наш мост. В одну ночь мы как птицы пронеслись над спящей землей. Но труден был бросок: тягучее время то сжималось в мимолетные сны-мечты о теплых днях с рассыпавшейся на ветвях зарей, то являлось нескончаемыми метами стволов и кустов в бескрайней, казалось, пустыне.
У берега реки, у крутых глинистых берегов мы остановились, поджидая разведчиков. Кузнечик держался рядом с Велиховым.
– Видишь, как красивы и чисты этот лес и полотенце реки, разделившее его пополам? – спросил Велихов.
– Да, они красивы, – ответил Кузнечик.
– А вся земля с просторными полями, серыми домами и большим небом над ней – разве она не прекрасна? – опять спросил Велихов.
– Ничего не знаю прекраснее, – звонко ответил Кузнечик.
Подошли разведчики, Камальдинов доложил Велихову, что путь к мосту свободен, а на станции стоит воинский эшелон с техникой, и они вполголоса продолжили разговор. Я знал, о чем шла речь. Наших мин в деревянных ящиках не хватило бы для состава. Вот почему мы, тридцать человек из отряда, повернули на станцию, а остальные вместе с Велиховым продолжали двигаться к мосту. Вставал малиновый рассвет.
Пятеро наших в немецкой форме бесшумно сняли охрану поезда. Я стал машинистом. Когда-то отец брал меня с собой на паровоз, и пляшущие стрелки, рельсы, бегущие навстречу вместе с ветром, были памятны мне, близки. Легка и крылата была лопата, надежна плоть металла, послушно задышавшая огнем. Дошел до нас гул долгожданного взрыва: мост был искорежен, низвергнут.
– Не медли, машинист. – Камальдинов махнул рукой.
Сдвинулась земля. Застучали колеса. Сложились слова: «Беги, дорога; лейся, река ветра; звени, звени, паровозная песня!» Весело и быстро бежал старый паровоз в последний путь. Я не спрыгнул с подножки, чтобы спастись: снова пришло то самое чувство, и я знал – знал, что происходило на мосту.
Скоро в снежном поле тусклыми искрами замелькали выстрелы. Впереди, у взорванного моста – на насыпи, на рельсах, – лежали Велихов, Кузнечик, Хижняк, Гамов, Ольмин – все, кто остался прикрывать отход основных сил и раненых. В перестрелку успели вмешаться немецкие автоматчики, и теперь у насыпи решалась судьба отряда.
Я спрыгнул. Снег обжег лицо, и насыпь несколько раз перевернула меня, прежде чем опустить в сугроб. Растущий грохот. Состав рассыпался, вагоны катились вниз, в черные разводы реки. Лед, лопнувший после падения моста, взорвался тысячью осколков, подброшенных вверх гигантским фонтаном.
Я поднялся и побежал. Я хотел успеть, но опоздал. Кузнечик еще продолжал глубоко вдыхать воздух, точно хотел им напиться – все медленней, медленней, неслышнее. На лице его застывало удивление, как будто он собирался сказать: «Ух ты!»
Не было ненависти в простом лице Велихова – лишь предельная собранность, внимание. Он приподнялся. Старенькая шапка его сдвинулась на затылок, на виски упали русые волосы, а на лбу странно подрагивала складка (сейчас он, наверное, мог бы показаться мальчиком: ему не было и двадцати шести – учителю из Новгорода, ставшему бойцом, лучшим из всех, кого я знал).