Текст книги "Люди или нелюди"
Автор книги: Владимир Тендряков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 4 страниц)
3
О Бояны, соловьи старых и новых времен! Кто из вас, «скача по мыслену древу, летая умом под облакы», не воспевал народ?
Совесть народа, воля народа – нечто запредельно высокое, чему нет сравнения. Сила народа неисчислима, мудрость народа безгранична. От него и только от него исходит та сокровенная доброта, которая и поддерживает жизнь на земле.
Сталин постоянно низкопоклонничал перед народом, главным образом, русским: "…Потому, что у него имеется ясный ум, стойкий характер и терпение".
Непримиримый враг сталинизма Солженицын тоже утверждает за народом приоритет ясности ума и стойкости характера. В его романе "В круге первом" не высокоученые и высоконравственные интеллигенты, собранные злой волей Сталина-Берии-Абакумова в «шарагу», несут слово обличающей мудрости, его произносит старик сторож, представитель простого народа: "Волкодав – прав, людоед – нет!" Философское кредо объемистого романа.
Ну, а кумир современного витийства Евтушенко с завидным апломбом и прямотой объявляет:
Все, кто мыслит, – тот народ,
Остальные – населенье!
Гитлеровцы, сжигая в печах Майданека и Освенцима детей, сталинисты, разорявшие и ссылавшие миллионы крестьян, миллионами расстреливавшие своих единомышленников, маоисты, заварившие кровавую кашу «культурной революции», респектабельное правительство Трумэна, бросавшее на уже обескровленную, сломленную Японию атомные бомбы, – все они, столь разноликие, действовали от имени народа, во благо его, не иначе!
Великие русские писатели прошлого столетия, как никто, восславляли народ, исходя из общепринятого положения, что в нем – и только в нем, народе! – заложены лучшие духовные качества. И лишь у Пушкина настораживающим диссонансом прорывается что-то противоположное:
Паситесь, мирные народы!
Вас не разбудит чести клич.
К чему стадам дары свободы?
Их должно резать или стричь.
Наследство их из рода в роды
Ярмо с гремушками да бич.
Стихи Некрасова, романы Достоевского, мятущиеся поиски Льва Толстого по сути – развитие и углубление старинной притчи о добром самаритянине, простонародном носителе бесхитростной и спасительной для мира человечности.
В меру своих сил я старался быть верным учеником наших классиков, и меня всегда властно тянуло на умиление перед милосердием самаритян из гущи народной, но жизнь постоянно преподносила мне жестокие разочарования.
4
Я пробыл в той живительно душной, упоенно храпящей землянке каких-нибудь полчаса, а казалось, набрался надежды на всю жизнь. Если только будет у меня эта жизнь, если посчастливится увидеть конец войны, то меня окружат люди, уставшие от крови и ненависти, истосковавшиеся по любви… И тогда немец повернется раскаянным лицом к русскому. И, как это ни невероятно – да, да! – матери простят им погибших сыновей, сыновья – потерянных отцов. Так нужно, так будет. Якушин, хлебавший из одного котелка с Вилли, – тому порука.
А утром снова забесновались артиллерийские батареи, залаяли минометы, гулом отозвалась земля с чужой стороны – мы поднялись в наступление. Вперед к Сталинграду, где сидят зажатые со всех сторон немцы. Уже близко!
После полудня вошли в хутор где-то на подступах к Воропонову.
Средь придавленно плоской белой степи раскиданы черные, свежие углища, в каждом из них горбатится печь, даже трубы и те сбиты снарядами. По измятой гусеницами земле тянется нечистый дымок, угарно пахнущий горелым мясом, паленой шерстью. Брошенная гаубица глядит тупым рылом в невнятную просинь ясного зимнего неба и похожа на сидящую гигантскую собаку, только что не воет. И под ногами немецкие противогазы в жестянках, каски, игрушечно красивые ручные гранаты, как крашеные пасхальные яйца.
Хутор? Нет. След от него. Таких снесенных с земли селений осталось много за нашей спиной. Мы даже не успевали поинтересоваться, как они называются.
Печные трубы сбиты снарядами, а колодезный журавель остался – косо торчит, сиротливо смотрится. Под ним плотно сбитая, плечом к плечу, куча солдат – шинели, овчинные полушубки, белые маскхалаты, торчащие винтовки, покачивается тяжелый ствол противотанкового ружья, – а вокруг суетня, сбегаются любопытные, втискиваются в толпу, другие выползают, сердито крутят шапками, жестикулируют, и все краснолицы. Что-то там случилось, что-то особое, солдаты возбуждены, а уж их-то в наступлении трудно чем-либо удивить.
Я тоже, как и все, спешу к общей куче, придерживая на груди автомат.
Навстречу бежит солдатик, путается валенками в полах шинели, лицо вареное, бабье, тонко по-старушечьи причитает:
– Люди добрые! Да что же это?.. Изверги! Семя проклятущее!..
Второй солдат, низкий, кряжистый, эдакая глыба, упрятанная в полушубок, вываливается из толпы, с минуту одурело стоит, с бычьей бодливостью склонив каску, с усилием разгибается, на темной заросшей физиономии белые, невидящие глаза.
– Якушин! – узнаю я его. – Что тут?
Он, глядя слепым выбеленным взглядом мимо меня, выдавливает тяжелое ругательство:
– В бога, мать их! Миловался! Ну, теперя обласкаю!..
И, качнувшись, идет с напором, широкие плечи угрожающе опущены, каской вперед.
Спины с тощими вещмешками, в каждой напряженная сутулость. А за этими спинами мечется, как осатаневшая лиса в капкане, надрывно слезливый, с горловыми руладами голос:
– Брат-тцы! Любуйтесь!.. Брат-цы-ы! Это не зверье даже! Это!.. Это!.. Слов нету, брат-цы!..
Я плечом раздвигаю спины, протискиваюсь вперед, толкаюсь, цепляюсь автоматом, но никто не замечает этого, не огрызается.
Обледенелый сруб колодца, грузная обледенелая бадья в воздухе, обледенелая с наплывами земля. На толстой наледи – два странных ледяных бугра, похожих на мутно-зеленые, безобразно искривленные, расползшиеся церковные колокола, намертво спаянные с землей, выросшие из нее. В первую минуту я ничего не понимаю, только чувствую, как от живота ползет вверх страх, сковывает грудь.
– Брат-цы-ы! Мы их в плен берем! Чтоб живы остались, чтоб хлеб наш ели!..
Я не могу оторвать взгляда от ледяных колоколов, лишь краем глаза улавливаю ораторствующего парня без шапки, с развороченной на груди шинелью.
И вдруг… Внизу, там, где колокол расползается непомерно вширь, кто-то пешней или штыком выбил широкую лунку, в ее сахарной боковинке что-то впаяно, похоже на очищенную вареную картофелину… Пятка! Голая смерзшаяся человеческая пятка! И сквозь туманную толщу, как собственная смерть из непроглядного будущего, смутно проступили плечи, уроненная голова – человек! Там – внутри ледяного нароста! Окруженный пышным ледяным кринолином. Перевожу взгляд на второй колокол – и там…
Их трудно разглядеть, похожи на тени, на призрачную игру света с толщей неподатливо прозрачного льда. Не тени, не обман зрения – наглухо запечатанные, стоящие на коленях люди. Оттого-то и угловаты эти припаянные к земле колокола. Нет, нет! Не хочется верить! Но мои глаза настолько свыкаются, что я уже начинаю различать нательное белье, покрывающее плечи тех, что внутри. И пятка торчит из выбитой лунки, желтая, похожая на вареную смерзшуюся картофелину.
Простоволосый парень рвет на груди лацканы шинели, машет зажатой в кулак шапкой.
– Так их, брат-цы!.. Потроха вытягивать из живых!..
И кто-то угнетенно угрюмо, без запальчивости произносит:
– Это те… Из пешей разведки… Третьего дня двое не вернулось.
– Брат-цы-ы!!
А толпу качнуло. Сначала негромко, угрожающе глухо:
– Опсовели.
– И в войну знай меру…
– Того и себе, видно, хотят.
– Да мы ж их теперь!..
И осатанелый всплеск:
– Захаркают кровью!
– Потроха из живых!
– Так их в душу мать!
– О-о-о!
– У-у-у!
И я тоже вопил что-то злое и бессмысленное.
– Тих-ха!
На расползшуюся наледь выскочил пехотинец в копотном полушубке, вскинул над ушанкой сжатые в рукавицах кулаки – дядя Паша, непохожий на себя. На багровой физиономии раздуты белые ноздри, желтые прокуренные зубы в оскале.
– Тих-ха! Слушайте!.. Коль они так, то и мы так! Чего зря глотки драть! С-час!.. Вот с-час покажем. Отольются кошке мышкины слезы!
– Отольются – жди!
– Покуда доберемся до них – подобреем!
– Всегда так – покричим да остынем!
– Тих-ха!! Побежали уже… С-час! Вот с-час приведут…
Я ничего не понимал и, как все, с надеждой взирал на дядю Пашу с чужим оскалом на красном лице, неповоротливого, в завоженном окопном полушубке судию, вещающего отмщение. И я хотел этого отмщения, всей воспаленной душой, каждой взвинченной клеточкой негодующего тела.
Очнулся от ликующего до рези в ушах вопля:
– Веду-ут!!
Толпа протащила меня в одну сторону, в другую и распалась, давая проход. Еще не до конца понимая, еще ничего не видя, я успел ощутить некую отрезвляющую неуютность.
И она сразу же сменилась ужасом… Пополам согнут, головой вперед, на русой прилизанной макушке вздыбленный хохолок. Вскинулось от толчка и вновь упало к земле лицо, одеревенело бледное и щекастое – Вилли! Двое солдат заламывали ему руки – один незнаком, второй – пузырящаяся каска лежит прямо на широких плечах. Якушин…
Толпа развалилась, давая проход, но упруго колыхалась, готовая вот-вот сомкнуться, обрушиться на заломанную жертву.
Дядя Паша, пророк-судия в окопном полушубке, уже успокоившийся, без оскала, степенный, важный, сознавая свою высокую ответственность, сдерживал накаленную толпу:
– Тих-ха! Тиха! Не лезь! Не больно-то… Что толку – сомнете. Живым его надо…
И простоволосый парень в расхристанной шинели приплясывал в проходе, сучил ногами, отступая шажок за шажком перед жертвой, захлебывался:
– Братцы! Только не все! Только раньше времени не смейте… Вежливенько, братцы, вежливенько!..
И толпа сжималась, напирала, но натужно сдерживалась. Из нее вылетали лишь советы, трезвые и беспощадные:
– Башку ему подымите, пусть посмотрит!
– Верно! Пусть знает – что за что!
– Проникайся, гад!
Якушин с добровольцем-помощником вытолкнули Вилли к колодцу на наледь. Он разогнулся, зеленый, как лед, с раскрытым ртом, помятый, стал дико оглядываться, явно не замечая ледяных колоколов.
А парень-активист в расхристанной шинели тыкал шапкой в ледяные колокола и восторженно, почти умиленно взахлеб:
– Ты, милый, сюда смотри, сю-юда-а!
Вилли глядел на напиравших людей, на обросшие, искаженные ненавистью солдатские лица. У Вилли была крупная голова и узкие, нескладные плечи под суконным мешковатым мундиром.
– Хватя! Раздевай! – приказал сурово дядя Паша.
И парень в расхристанной шинели деловито насадил на голову шапку, уцепился за мундир Вилли, и тут-то толпа ринулась, десятки рук вцепились в одежду. Вилли закричал, не по-детски, даже не по-человечьи – сипло каркающе, с захлебом.
Я уже не видел Вилли – закрыли, слышал только его рвущийся крик и озабоченные голоса:
– Ишь, сучье вымя, дергается.
– Держи, держи, я стяну…
– На колени ставьте!
И торжествующий возглас парня:
– Брат-цы! Воду!..
Заскрипел, стал нагибаться колодезный журавель, а я, вцепившись обеими руками в автомат, попятился, натыкаясь спиной на суетящихся людей.
Нет, я не сорвал автомат с шеи, не остановил, я даже не крикнул. Люди перестали быть людьми, я их боялся.
Что мой голос для них? И что мой автомат? Здесь был вооружен каждый. Я трусливо пятился.
Склонялся и выметывался колодезный журавель. Давился в крике Вилли.
5
Продолжение второй моей истории наблюдал в 1966 году китаевед Желоховцев.
Вот отрывок из его записок. (Ж е л о х о в ц е в А. "Культурная революция" с близкого расстояния". М. 1973.)
"У библиотеки соорудили высокий дощатый помост – не то трибуну, не то эстраду, не то эшафот. На фоне красных знамен на нем стоят выстроенные в шеренгу люди, опустив на грудь головы в ушастых бумажных колпаках. На многих бумажные накидки, сплошь покрытые надписями. В руках они держат фанерные щиты с перечнем «преступлений». На груди у некоторых висят плакатики: "Черный бандит".
– Склони голову! – вдруг услыхал я возглас за спиной и резко обернулся: к импровизированному эшафоту вели сравнительно молодого человека. Двое держали его под руки, а третий ударял по затылку – человек этот не желал опускать голову, он стойко и упрямо выпрямлялся.
Тогда конвойные остановились, стали осыпать осужденного бранью и бить куда попало. Избиваемый не сопротивлялся, он шатался из стороны в сторону, пытаясь устоять. Проходившие по аллее студенты сгрудились вокруг жертвы.
– Контра! Сволочь! – неслись выкрики.
Человек упал, и все наперебой стали пинать его ногами, но он не издал ни одного стона или крика.
Вдруг от собравшейся на судилище толпы отделились человек пять и бегом понеслись к нему, крича:
– Его будут судить массы. Ведите его сюда!
Разъяренная толпа, только что с холодным ожесточением избивавшая беззащитного человека, при властном крике мгновенно дисциплинированно расступилась. Жертва недвижимо лежала на асфальте.
– Вставай! – крикнули подбежавшие студенты еле дышавшему человеку, подняли его и потащили к эстраде. Избитый из последних сил несколько раз пытался поднять голову, но, получив затрещины, беспомощно ронял ее снова. Я смотрел, как его вытащили на сцену и прислонили к заднику, обтянутому красной тканью. Он соскользнул на пол. Ему приказали встать на ноги и влепили несколько увесистых пощечин, но тщетно. Тогда подошел здоровенный детина кто-то из ведущих активистов – и заработал солдатским ремнем. Удары ремня привели избитого в чувство, он встал на ноги. На него натянули бумажный колпак клоуна и накинули бумажную хламиду. Двое юнцов начали быстро что-то писать на ней черной тушью. Еще один парень замазал его лицо белой краской, макая кисть в большую консервную банку – в старом национальном театре злодеев гримировали белым…"
Читаю дальше: "В тот же день я возвращался из клуба советского посольства. Собрание перед библиотекой продолжалось. Осужденные по-прежнему стояли шеренгой, у самого края рампы, держа на вытянутых руках над головой фанерные щитки с перечнем своих «преступлений». Время шло, и вдруг люди начали один за другим мешковато валиться на помост. Все глазели на них, но никто не подходил, не трогал их – это, видимо, никого не удивляло. Я был настолько потрясен этим зрелищем, что не удержался и спросил стоявшего рядом паренька с красной повязкой, что с ними.
– Они стоят так целый день. Человек же не может простоять долго, держа руки над головой, вот они и падают, – охотно объяснил он мне, нарушая строгий запрет вступать в разговор с иностранцами. – Только их нечего жалеть. Ведь это черные бандиты и предатели. Они захватили власть в парткоме и насаждали здесь черное царство. Зато теперь пришло время и революционные массы спросят с них.
А в это время на эстраду, освещенную ярким светом ламп, вышли молодые ребята с ремнями в руках и принялись самозабвенно хлестать упавших. Те поднимались, снова падали, фигуры «революционеров» прыгали вокруг них, пряжки ремней поблескивали в лучах света, а возбужденная толпа, требуя смерти, скандировала:
– Ша! Ша! Ша!" (– Смерть! (китайск.))
Все это происходило в том самом Педагогическом университете, где я пережил одни из самых светлых минут своей жизни.
6
Едва ли не всю жизнь меня отравляла загадка дяди Паши и Якушина. Учился в институте, спорил до хрипоты о судьбах человечества, читал умные, выстраданные книги, ездил по стране, сам стал писать книги и всегда помнил рвущийся крик Вилли.
Были же добры в землянке эти дядя Паша с Якушиным. Что за нужда им притворяться. "Душевный человек Вилли…" И: "Братцы! Воду! Живьем его!"
Доброта и лютая жестокость – как это может находиться в одной шкуре? Когда дядя Паша и Якушин были сами собой – в землянке или у колодца?
Кто они, собственно, – люди или нелюди?!
Там, у колодца, озверела целая толпа. И невольно припоминаешь годы, когда едва ли не весь наш народ вопил в исступлении: "Требуем высшей меры наказания презренным выродкам, врагам народа!" Требуем смерти, жаждем крови! Нет, нет! Дядя Паша и Якушин – не случайное уродство, к ним применимо избитое выражение "типичные представители".
По капле воды можно судить о химическом составе океана. Того океана, который зовется Великим Русским народом, за которым всеми признается широта и доброта души!
Я горжусь своим народом, он дал миру Герцена и Льва Толстого, Достоевского и Чехова – великих человеколюбцев. И вот теперь впору задать себе вопрос: мой народ, частицей которого я являюсь, – люди или нелюди?!
Как тут не отчаиваться, не сходить с ума!
Подозреваю: такой же вопрос может задать любой и каждый человек на планете о своем народе.
7
В Кремлевском зале шел III съезд советских писателей. Выступал сам Хрущев, учил писателей, как надо писать и о чем писать.
Рядом со мной сидел сотрудник отдела культуры ЦК Игорь Черноуцан и растерянно крутил головой.
– Ни одного слова. Ну, ни одного…
Как и положено, выступление было заранее запланировано и подготовлено. Сейчас Черноуцан слушал своего высокого хозяина, изумленно крутил головой и тихо сетовал – ни слова из написанного Хрущев не произносит, вдохновенно импровизирует. И куда только его не заносит, даже в поэзию. Вспомнил неожиданно некого Махотько, шахтера, писавшего стихи в отдаленные времена хрущевской юности. Перед избранными писателями страны с энтузиазмом были прочитаны махотькинские шедевры. Кто-то стыдливо клонил голову долу, кто-то пожимал плечами, кто-то ухмылялся про себя, ну а кто-то ликующе взрывался аплодисментами, вскакивал с места, чтоб его ликование не осталось незамеченным.
Впоследствии газеты устроили усиленную облаву на этого Махотько, хотели напечатать, прославить, прочесали страну во всех направлениях и… не нашли. Подпочвенный поэт, шахтер Махотько оказался странным мифом. Многие заподозрили – уж не сам ли Хрущев легкомысленно грешил в молодости стихосочинительством, застенчиво прикрывшись сейчас псевдонимом?
Хрущев наконец иссяк и сошел с трибуны. Казалось бы, после Юпитера и боги и смертные должны молчать, следует объявить долгожданный перерыв. Ан нет, слово предоставляется Корнейчуку. И тот, захлебываясь от восторга, в течение двадцати минут с упоенным усердием, по-лакейски грубо поет аллилуйю Юпитеру:
– Историческая речь Никиты Сергеевича… Мудрое слово Никиты Сергеевича… Мы все потрясены… Мы прозрели…
Тут уж стыдно было, кажется, всем без исключения, и тем, кто сидел в президиуме рядом с Хрущевым, и тем – кто в зале. Клонились ниц, прятали глаза, не вскакивали с мест в ликовании. Не испытывали стыда только двое – вдохновенный Корнейчук и сам Юпитер. Хрущев сидел с горделивой осаночкой, высоко держал голову, величаво взирал – очень, очень ему нравилось!
С должным запалом, с приличествующим – до мокроты в голосе – проникновением Корнейчук произнес здравицу и с чувством исполненного долга ретировался. Перерыв! Расходитесь! Э-э нет, погоди – еще один ритуал.
Хрущев занимает место на выходе, и каждый из членов президиума съезда, проходя, обязан с изъявлением чувств пожать ему руку. Тут уж – кто во что горазд, со всей изобретательностью.
Почтенный глава Союза писателей Константин Федин с картинной благоговейностью берется за руку Хрущева и сгибается – раз, другой, причем поразительно низко, к самым хрущевским коленям. Рука в рукопожатии оказывается намного выше седого затылка. Какая, однако, гибкая спина у этого старейшего писателя, воистину резиновая.
Леонид Соболев, напротив, жадно хватает руку Хрущева обеими руками и трясет, трясет, столь судорожно, что сам весь жидко трясется. Трясется и приседает в изнеможении, набирается усилий, разгибает ноги и снова трясется, снова обессиленно оседает… Уф! Наконец-то кончил, испарился.
Не столь приметные члены президиума – из союзных республик – подкатывали бочком, коснувшись руки, обмирали и ускользали.
Александр Твардовский с подчеркнутым достоинством подошел, с подчеркнутой вежливостью пожал руку – не задержался.
И вот сцена опустела, на ней остались только двое – Хрущев, дежурящий у входа, и в самом дальнем углу Валентин Овечкин, с прядью, уроненной на лоб, с поднятыми плечами. Он что-то не торопился подыматься. А Хрущев ждал, не уходил.
Делегаты съезда, дружно освобождавшие зал, замешкались, кто застыл в охотничьей стойке, кто опускался на первое же попавшееся место, выжидательно тянул шею.
Овечкин в углу, недвижимый Хрущев у входа – руки по швам, спина деревянно пряма, живот подобран, лоб бодливо склонен. Томительная минутка…
Но вот Овечкин решительно встает, напористо идет к выходу. Выход загорожен, и Овечкин останавливается.
Склоненный лоб против склоненного лба, коренасто подобранный Овечкин и тяжеловесно плотный, взведенный Хрущев, у обоих руки по швам. В двух шагах, глядят исподлобья, не шевелятся.
Овечкин дернулся, плечом вперед, с явным намерением прорвать осаду. И Хрущев не выдержал, поспешно, даже с некоторой несолидной суетливостью вскинул руку. Овечкин походя тряхнул ее и исчез.
Я, веселясь про себя, направился в гостиницу «Москва», где остановился Овечкин.
Не скинув пиджака, он ходил по номеру, раздраженно зелен, мелкие, обычно рассеянно добрые глаза сейчас колючи, в углах губ жесткие складочки.
– Ты что комедию ломаешь?
Он пнул монументальный плюшевый стул старой гостиницы.
– Комедию начал он!
– Напоминало ребячью игру в гляделки – кто кого?
– Знает, что мне противно жать ему руку, оттого-то и ждал – пугану, мол, в штаны наложит.
– Ты что, объявлял ему об этом «противно»?
– Письма писал.
– Насчет рукопожатия?
– Насчет всего. В открытую! Без беллетристики. Сначала писал вежливо, потом сердито, а уж последние письма – матерные! Писем двадцать пять! Не могли они мимо пройти, особенно последние – показали, не сомневаюсь! И ни на одно!.. Ни на одно не ответил!
– Рассчитывал его образумить?
Овечкин яростно повернулся ко мне, схватил за лацканы пиджака.
– А на что можно рассчитывать стране? На какую силу?! На крикунов, которые снова готовы звать Русь к топору? Не хватит ли играть в эти игрища? От них только реки крови да кровавые болота! Снова старым голосом петь: "Весь мир насилья мы разрушим!.." Разрушим, но не построим! От змеи змея рождается, от насилия – насилие! Хочу силу направить на разумное! А у нас теперь есть одна сила – власть!
– Считаешь – власть может все?
Овечкин выпустил из рук мой пиджак, устало сел.
– Все, – сказал он тихо и убежденно. – Даже больше, может и невозможное.
– Например?
– От примеров деваться некуда. Взбалмошный человек заставляет: делай, страна, что моя левая нога захочет! Прикажет на Луне сеять кукурузу – будем! Сам по себе он бессилен, а его власть сильна. Ее бы направить на полезное дело!..
– У любого из русских царей было, ей-ей, не меньше власти – самодержцы всея Руси! – напомнил я. – А могли бы они заставить сеять кукурузу?
– Хреновые, видать, самодержцы. Четыре царя, начиная с Екатерины, картошку вводили. Восемьдесят лет волынили – льготы, премии, бунты усмиряли. И ввели потому только, что в конце концов мужик разнюхал – полезна картошка. А кукурузу за Полярным кругом – нет уж, жидковаты самодержцы!
– Бунты усмиряли… А у нас, заметь, без всяких усилий – не только бунтов, маломальского непослушания не было. С какой стати ты нашей власти приписываешь силу, которой она и не применяла. На чем ты ее сумел увидеть?
Он долго молчал, смотрел в окно на рыжую кремлевскую стену, дыбящуюся из зелени Александровского сада.
– Знаешь, – глухо произнес он наконец, – это страх! Дикий страх перед властью, убивающий рассудок.
– Но слишком уж невнушительны сейчас методы запугивания – ни карательных отрядов, ни репрессий, самое большее – начальнический окрик да удар кулака по столу. Право же, причин пугаться нет.
– Сейчас невнушительно… Сейчас! А вспомни, что было. Не только вслух говорить – думать боялись, как бы "черный ворон" ночью не выгреб из постели к следователю, который прежде, чем ушлет за колючую проволоку или поставит к стенке, потешится – прикажет ломать кости, вгонять под ногти иголки. Говорят: Моисей сорок лет водил евреев по пустыням, чтоб вымерло поколение рабов, вместе с ними исчез из народа рабский дух. У нас, наверное, тоже должны смениться поколения, чтоб исчез страх перед властью, даже перед начальническим окриком.
– Да страх ли? – усомнился я. – Припомни сам, как люди во времена "черных воронов" бесновались на собраниях. Скажешь, не было восторга в этих беснованиях? Искреннего восторга, поклонения перед жестокостью. Да я подростком сам его переживал, видел – переживают и взрослые. От страха ли такая искренность?
Овечкин молчал, смотрел в гостиничное окно на кремлевскую стену. Лицо его было каменно, и только подобранные губы судорожно напряжены. Он молчал, значит, сознавал мою правоту, иначе уж обрушился бы с возражениями. Он молчал и, кто знает, не вспоминал ли, что сам верил и восторгался. Унизительные воспоминания – кто из нас может избежать их?
Поддержанный его молчанием, я решился на крамольное:
– Мы считаем, что "черные вороны" Сталина – причина испорченности народа. Страхом, видите ли, заразили, поколения должны вымереть, чтоб исчез сей порок. А может, все наоборот – оттого и "черные вороны" стали рыскать по ночам, что сам народ был подпорчен – покорностью, безынициативностью, той же рабской трусостью.
Овечкин резко повернулся ко мне.
– Думай, что говоришь! – почти с угрозой.
– То есть не святотатствуй! – подсказал я с вызовом.
– На народ списывать?!
– Ну да, народ же свят и чист! Совесть его – запредельна, воля – несокрушима, мудрость – непостижима. И вот почему только те, у кого нет ни совести, ни воли, ни мудрости, подчиняют, извращают столь сильный и святой состав человечества?
Овечкин закричал:
– Списывать на народ!.. На на-род!! Все равно, что кивать – стихия виновата, на то воля божья! Как можно жить с таким бессильем? Жить и еще писать книги!
Он был прав – жить трудно. И сам скоро подтвердил это, пустив себе из ружья пулю в голову. Пуля, задев мозг, выбила глаз. Овечкин остался жить.
Из Курска, из центральной России, которую столь хорошо знал и любил, изувеченный и больной, он уехал в Ташкент к сыновьям… Там и умер, неприкаянный, забытый, непримиримый.
Наш спор с ним так и остался незаконченным.