Текст книги "CAUSERIES Правда об острове Тристан да Рунья"
Автор книги: Владимир Жаботинский
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 9 страниц)
– Върно. И въ томъ то и дъло. Ибо что есть философия пляски? Танецъ – это воспроизведете любви. Въ его развитии, глядя съ птичьяго полета на суть, а не на мелочи, можно отметить три стадии. Для первой типичны (простоты ради, я буду говорить только о танцахъ парой) пляски народныя или поддълки полъ нихъ – казлчокъ, чардашъ, мазурка. Ихъ содержаще въ томъ, что «онъ» гонится за «ней», а она ускользаетъ. Если она и сдается, то только на мгновение: дастъ обвить себя рукой, покружится вприпрыжку и опять вырвется. Иными словами: тутъ вамъ показываютъ только предисловие романа, а не самый романъ. Массовый человъкъ, создававший эти танцы, былъ стыдливъ. Доводилъ зрителя только до полога брачной опочивальни, а дальше не пускалъ. Потомъ (и, кажется, это совпало съ зарей романтической школы въ литературъ, то есть съ первымъ, еще не американскимъ прорывомъ черезъ заборъ) наступила вторая стадия: главный ея представитель – вальсъ. Погоня уже кончилась: онъ и она держатъ другъ друга въ объяпяхъ – но еще на нъкоторомъ разстоянии; и для того, чтобы разстояние не нарушалось, имъ еще полагается слегка припрыгивать. Не такъ высоко и задорно, какъ въ первой стадии, но все же. Именно въ качествъ предупредительной мъры – чтобы не слишкомъ прижимались, чтобы соблюдался нъюй воздушный «заборъ». Это уже не предисловие, предъ нами самый романъ, но – только первая глава его. Пологъ слегка раздвинуть, но не больше. А теперь – третья стадия. Американецъ сорвалъ пологъ, упразднилъ заборъ даже воздушный – танцуютъ такъ, какъ сказано въ Библии: «жена да прилъпится…» И при этомъ, конечно, отпадаетъ прыжокъ. При такомъ слиянии двухъ въ одно не распрыгаешься. Если надоъдаетъ окаменълость, разрешается посолить ее приправой «шимми», но скакать запрещено: не дай Богъ, еще оторветесь на волосокъ другъ отъ друга… Вотъ въ чемъ философия американскаго танца; и заметьте, что она идетъ вровень съ цълымъ рядомъ другихъ аналогичныхъ явлений въ той же сферъ, только болше важныхъ явлений, бытовыхъ и общественныхъ. Короткия юбки. Отмъна корсета. Декольте, которое въ наши годы считалось бальнымъ франтовствомъ, введено въ обиходъ каждаго дня. Вообще повальное упрощение въ бытовыхъ отношенияхъ между «нимъ» и «ней». Словомъ, рушатся послъдние заборы гарема и терема, психологические, костюмерные, бытовые, общественные, политичесме: и массовымъ уличнымъ символомъ, и больше того – проводникомъ ихъ служить именно этотъ самый заморский танецъ, который самъ по себъ, безъ словъ и лучше всякихъ словъ, осязатемъ, а не сознаниемъ, приучаетъ нынешнюю молодежь съ малолътства къ тому, что забора и здъсь нетъ. Ко благу или беде – нашихъ дътей и сегодня воспи-тываетъ Америка…
МОЯ СТОЛИЦА
За последние годы раза три мнъ случилось выступать на банкетахъ съ одной и той же ръчью. Банкеты были въ честь совершенно разныхъ лицъ, въ разныхъ странахъ и на разныхъ языкахъ, Одинъ разъ мы чествовали пъвицу въ Нью-Йоркъ, въ другой разъ поминали умершаго писателя въ Парижъ, въ трети разъ почетнымъ гостемъ банкета былъ художникъ – я его очень люблю, но ужъ право не помню, гдъ это было. И всюду было у меня впечатление, что я свое слово строю добросовестно, къ делу, приспособляя весь замыселъ ръчи къ своеобразию даннаго чествуемаго лица. Но послъ третьяго банкета подошелъ ко мне господинъ, подмигнулъ и сказалъ: «Позвольте представиться, такой то. Я былъ тогда-то въ Нью-Йоркъ и тогда-то въ Париж-в. Поздравляю: удивительная для вашихъ лътъ сила памяти. Наизусть изволили заучить? Слово въ слово!»
До сихъ поръ краснъю, когда вспоминаю. Но краснъю только изъ самолюбия, свойственнаго всъмъ застольнымъ ораторамъ; по существу же краснеть нечего. Легко можетъ случиться, если позовутъ меня завтра еще на банкетъ, героемъ котораго будетъ, скажемъ, редакторъ газеты или бывший городской голова, или капельмейстеръ, – что я опять скажу то же самое. Слово построю добросовъстно, къ дълу, приспособляя замыселъ и т. д., а выйдетъ то же самое. Что зависитъ не отъ личности чествуемаго гостя и не отъ области его служешя, а отъ того, имеется ли въ его жизнеописании одна особенная особенность. У той певицы, у покойнаго писателя и у художника она была: именно та черта, ради которой я всегда радъ выступить въ безотрадной, Богу и людямъ противной роли послъобъденнаго славослова, – а не будь этой черты, безъ приказа свыше не соглашусь. Эта драгоценная, эта неподменимая, эта благословенная черта заключается въ томъ, что всъ они изъ Одессы.
Я не увъренъ, подобаетъ ли человеку моего знамени сознаваться въ патрютическомъ пристрасти къ мъсту, лежащему не подъ сънью этого стяга, – но ничего не подълаешь. Все мы такие, кто тамъ родился; а кто не такой, зовите его чернымъ измънникомъ. При мне въ Лондоне разъ одинъ землякъ, не моргнувъ и ръсницей, удостовърилъ во всеуслышаше, что въ Одессе девять миллионовъ жителей. Потомъ онъ объяснилъ мнъ: «Это потому, что въ Лондоне восемь; а если бы въ Лондоне было двадцать, у насъ было бы двадцать пять; и никакихъ уступокъ». Я его понимаю; даже завидую, что мне самому не пришелъ въ голову такой простой статистический методъ. Хочу только отметить, по этому поводу, что никто изъ насъ никогда не пытался оспаривать прочную всероссийскую нашу репутацию – отважныхъ и бодрыхъ «…» – мы ею гордимся, во всякомъ случай тъ изъ насъ, въ комъ есть настоящй стержень. Чъмъ была бы жизнь, если не врать? Опять сошлюсь на Ростана: это о Лжи онъ сказалъ:
Непросто выстроился нашъ городъ. Семь народовъ – семь по крайней мъръ – сложили вскладчину кто свой гений, кто свой потъ, чтобы создать эту жемчужину вселенной. Умница-нъмка, царица въ Петербургъ, выбрала лучшее мъсто на всемъ Черноморьъ, между Днепромъ и Днъстромъ, и сказала: «быть на этомъ мъстъ главной гавани Понта Эвксинскаго». Французски бъженецъ (по паспорту Ришелье, но мы зовемъ его Дюкъ) былъ гувернеромъ нашего младенчества. Изо всъхъ ста городовъ Италии, отъ Генуи до Бриндизи, потянулся въ Одессу легионъ черноглазыхъ выходцевъ – купцы, корабельщики, архитекторы, и притомъ (да зачтется имъ это въ куще райской) на подборъ высокоодаренные контрабандисты; они заселили молодую столицу и дали ей свой языкъ, свою легкую музыкальность, свой стиль построекъ, и первыя основы богатства. Около того же времени нахлынули греки – лавочники, лодочники и, конечно, тоже мастера безпошлиннаго товарообмена – и связали юную гавань со всъми закоулками анатолийскаго побережья, съ Эгейскими островами, со Смирной и Солунью. Итальянцы и греки строили свои дома на самомъ гребне высокаго берега; евреи разбили свои шатры на окраине, подальше отъ моря – еще Лъсковъ подмътилъ, что евреи не любятъ глубокой воды – но зато ближе къ степямъ, и степь они изръзали паутиной невидимыхъ каналовъ, по которымъ потекли къ Одессъ урожаи сочной Украины. Такъ строили городъ потомки всъхъ трехъ племенъ, некогда создавшихъ человечество, – Эллады, Рима, иудеи; а правилъ ими сверху, и таскалъ ихъ вьюки снизу юнейший изъ народовъ, славянинъ. Въ канцелярияхъ распоряжались великороссы, и даже я, ревнивый инородецъ, чту изъ ихъ списка несколько именъ – Воронцова, Пирогова, Новосельскаго; а Украина дала намъ матросовъ на дубки, и камен-щиковъ, и – главное – ту соль земную, тъхъ столповъ отчизны, тъхъ истинныхъ зодчихъ Одессы и всего юга, чьихъ эпигоновъ, даже въ наши дни, волжанинъ Горький пришелъ искать – и нашелъ – настоящаго полновъснаго человека… очень длинная вышла фраза, но я имъю въ виду босяковъ. И еще второго зодчаго дала намъ Украина: звали его чумакомъ, онъ грузилъ жито у днъпровскихъ пороговъ и, покрикивая на воловъ «цобъ-цобэ!», брелъ за скрипучимъ возомъ по степу до самой Пересыпи – кто его знаетъ, сколько недъль пъшаго пути, или мъсяцевъ.
Итого, считая Екатерину и Дюка, семь народовъ; и какихъ!
Но, говоря о семи только народахъ, я безвинно обидълъ еще пять или шесть. Двъ улицы у насъ Арнаутския, Большая и Малая; и есть недалеко въ степи, на берегу Либентальскаго лимана, албанская деревня, где, впрочемъ, говорятъ по-гречески. Есть предмъстье Молдаванка, есть Болгарская улица и Цыганская, Польский спускъ, Армянсюй переулокъ, фруктовщики-татары, и караимская кенасса. Въ гимназии, въ нашемъ классъ на двадцать съ чемъ-то учениковъ было тринадцать народностей; во всъхъ, кажется, пяти гимназияхъ латынь преподавали чехи, а жандармский ротмистръ, съ которымъ былъ у меня какъ-то разговоръ по неприятному дълу, оказался носителемъ звучной мадьярской фамилии; жаль, хорошая фамилия. Но на латынцахъ и на ротмистров я не настаиваю, такъ-какъ иные скажутъ, что городъ можно было выстроить и безъ нихъ; зато все остальные подлинно и честно, подъ смъющимся нашимъ солнцемъ, среди запаховъ моря и акаций и чесноку, строили мой городъ, истинное, законное, хотя и до матерей родившееся дитя Лиги наши…
Буду огорченъ, если отсюда сдълано будетъ заключение, будто мой городъ – мъшанина. Совершенно серьезно (или, скажемъ, на три четверти серьезно) я считаю насъ, одесситовъ довоеннаго поколъния, отдельной нащей. Но ея национальный обликъ подобенъ широкому полотну канвы, на которой переплели свою вышивку безчисленныя культуры съвера, юга, востока и запада и всехъ прочихъ странъ свъта. Первая газета у насъ, современница Бородинскаго боя, была французская; театръ остался итальянскимъ едва ли не до половины прошлаго столътия. Въ архивъ есть афиша первой постановки «Ревизора» почти въкъ тому назадъ; «Ревизоръ», конечно, шелъ по русски, но афиша напечатана по-русски и по-итальянски. Только въ семидесятыхъ, кажется, годахъ исчезли на угловыхъ дощечкахъ итальянския названия улицъ. Въ первой трети прошлаго столътия быти у насъ поэты итальянские и греческие, и въ Одессъ же издавали свои книжечки стиховъ – впрочемъ издавали за свой собственный счетъ (плохой признакъ), такъ что хвастать тутъ нечъмъ; но все таки, были. Французский поэтъ, Шапеллонъ, былъ еще даже въ шестидесятыхъ годахъ, и его книжку напечатали настояние издатели въ Парижъ, и предисловие написалъ Ламартинъ, осторожно похваливъ стихотворения – «за восточный колоритъ». Пушкинъ провелъ въ Одессе нъсколько лътъ безпокойной своей молодости, «обучаясь атеизму подъ руководствомъ глухого англичанина», и тамъ написалъ лучшую свою поэму – не помню точно, какую именно; во всякомъ случаъ, ужъ безусловно лучшее мъсто въ «Онъгинъ» – строки объ Одессъ, хоть онъ въ канонъ романа и не вошли и никто ихъ не знаетъ (однажды, въ обществъ трехъ студентовъ-словесниковъ, я выдалъ ихъ за свои, и сошло). Въ обновлении литературы древне-еврейскаго языка Одесса сыграла, въроятно, большую роль, чъмъ всъ друпе города мира взятые вмъстъ (или, скажемъ, три четверти…): здъсь писали Ахадъ-Гаамъ и Бяликъ, здъсь издавался журналъ, роль котораго напрашивается на сравнение съ ролью «Отечественныхъ Записокъ» въ истории русской культуры.
Конечно, была у Одессы и общая lingva franka; и, конечно, былъ это языкъ славянскаго корня; но я съ негодовашемъ отрицаю широко распространенное недоразумъние, будто это былъ испорченный русски. Во-первыхъ, не испорченный; во-вторыхъ, не русский. Нельзя по внъшнему сходству словаря и правилъ склонения умозаключать о тождественности двухъ языковъ. Дъло въ оборотахъ и въ фонетикъ, то есть въ той неуловимой сути всего путнаго, что есть на свътъ, которая называется нащональностью. Особый оборотъ ръчи свидътельствуетъ о томъ, что у данной народности ходъ мысли иной, чъмъ у сосъда; особая фонетика означаетъ, что у этой народности другое музыкальное ухо. Если въ Америкъ человъкъ изъ города Каламазу (удареше на «зу») въ штатъ Нью-Йорка вдругъ заговорить «по-ангийски», его засмъютъ до уничтожения: говори по-нашему. Да и словарь, если подслушать его у самыхъ нстоковъ массоваго говора, былъ не совсъмъ тотъ, что у сосъднихъ дружественныхъ наций, русской и даже украинской. Рыбаки на Ланжеронъ, различая разныя направления и температуры вътра, называли одинъ вътеръ «широкий» (итальянцы такъ произносятъ «сирокко» – черезъ "ш"), а другой – «тармонтанъ», то есть трамонтана. Особый видъ баранки или бублика назывался семитатью; булка – франзолью; вобла – таранью; кукуруза – пшенкой; дельфинъ – «морской свиньей»; креветки – рАчками; крабы – раками, а улитка – лаврикомъ; тяпка – съкачкой; бассонный мастеръ – шмуклеромъ; калитка – форточкой; дътей пугали не букой, а бабаемъ, и Петрушка или Мартынъ Боруля именовался Ванька Рутютю. На низахъ, въ порту, эта самобытность чувствовалась еще гуще; словарь босячества сохранился, къ счастью, въ разсказахъ покойнаго его бытописателя – Кармена, но я изъ него мало что помню – часы назывались бимборъ, а дама сердца была бароха. И грамматика была не совсъмъ та. «Пальто» мы склоняли: родительный пальта, множественное число польта. О томъ, что мы склоняли наръчие «туда», знали и северяне, и очень надъ этимъ смъялись – и напрасно. Очень удобный, убористый оборотъ. Вопросъ ведь далеко не всегда въ томъ, куда я направляюсь – туда или сюда: въ жизни часто гораздо важнъе, кудою легче въ то мъсто пробраться – тудою, или, напротивъ, сюдою? Въдь это проще и короче, чъмъ по русски «той дорогой…» Я слышалъ и другие падежи. Въ гимназии мы тайно печатали школьную газету на гектографъ; однажды мнъ показалось, что бълый листъ не такъ легъ на желатинъ, какъ надо, и я сказалъ печатающему: «Ты не туда положилъ». Онъ отвътствовалъ: «Не безпокойся – въ самую туду».
Съверъ еще больше смъялся надъ нашими оборотами ръчи, и тоже напрасно. Знаменитыя «двъ болышя разницы» беру подъ свою защиту непреклонно: да какъ и сказать по другому, столь же коротко и ясно? Или «безъ ничего»: куда выразительнъе, куда абсолютнъе, чъмъ все мыслимые пресные великорусские переводы этого перла. Или возьмемъ общеизвестную по-русски формулу: «съ одной стороны, нельзя не сознаться, съ другой стороны, нельзя не признаться…» Мътко, я согласенъ; но длинно и сложно. У насъ это короче: «Чтобы да – такъ нътъ». Вообще нашъ языкъ гораздо больше, чъмъ русский, цънилъ и понималъ слово «да». Странно: лучшее слово на свътъ, люди когда то жизнь отдавали, чтобы услышать его изъ устъ упрямой красавицы; некогда цълыя царства называли себя Langue d'Oc,Langue d'Oil,il bel paese dove il «si» suona, – а пользоваться имъ мало кто умъетъ. Мы умъли. «Ты ничего не понялъ. – Неправда, я да понялъ». Непереводимо и необходимо…
Все дъло въ оборотахъ. У Кармена, котораго я только что помянулъ, была гдъ то въ очеркахъ такая бесъда между двумя гражданами портовой территори:
– Митька!
– Шо?
– Пальто найшелъ.
– Тащи ее сюды!
– Низя.
– Пчиму?
– Бу у ей пассажиръ сидить.
– А ты его витруси!
Но это все только языкъ и словесность, а не вся культура. Понятие национальной культуры безконечно шире, чъмъ одно производство словъ, устныхъ или печатныхъ. Английская культура выразилась ярче всего не въ Шекспиръ, а въ строъ государства и общества, въ парламентаризме и судъ присяжныхъ; французская – въ четырнадцатомъ июля… Я бы даже такъ ск залъ: лучшая поэма каждаго народа называется – крамола. Къ ней ведутъ, въ течение столътий, всъ пъсни, въ ней выливаются всъ мечты народа. Но не по пальцамъ одной руки перечтешь всъ народы, чьей крамоле ареной была Одесса. Въ одной изъ харчевенъ одесскаго порта юнга, по имени Гарибальди, встрътилъ того матроса-карбонария, который впервые опоилъ его мечтой о свободной Италии; есть интриганы, утверждающие, будто случилось это въ Таганрогъ, но я не върю. Въ Красномъ переулкъ, близъ Греческаго базара, есть домикъ шириною въ два окна, а надъ воротами мраморная доска съ надписью: "Oikia Marazli,en tede synedrisen he Ethnike Hetairia 1821 " – домъ, гдъ происходили тайныя «сходки национальнаго общества», которое, не сомнъваюсь, именно и освободило Элладу. Ружья свои, бившия на тридцать шаговъ безъ промаху, они прятали въ катакомбахъ, что и понынъ еще вьются на десятки верстъ подъ мостовыми Одессы; теперь входы засыпаны, давно никто въ катакомбахъ не былъ, но сто лътъ тому назадъ грекъ-контрабандистъ гулялъ по нимъ увъренно, какъ Тезей по лабиринту, и безъ ариадниной нити. Въ концъ одной изъ улицъ, надъ краемъ обрыва, гдъ открывается, съ альпийской высоты въ шесть-десятъ четыре сажени, видъ на море до самаго горизонта (горизонтъ у насъ – почти до экватора), стоитъ барский особнякъ съ башенкой, польски особнякъ; въ дътствъ я зналъ имя владельца, но въ немъ слишкомъ много согласныхъ, чтобы могла ихъ удержать обыкновенная память. Помню зато славу того дома: одна изъ мастерскихъ, гдъ подготовлено было повстанье 1863-го года. Съ начала шестидесятыхъ годовъ Одесса стала штабъ-квартирой еврейскаго движения, сначала просвътительнаго, затъмъ палестинофильскаго, потомъ сионизма и самообороны. Въ первые годы русскаго подполья здъсь былъ убитъ кто-то важный – кажется, Стръльниковъ; а въ 1905-мъ году, изъ подъ старой крепости въ паркъ, я видълъ пожаръ порта и силуэтъ «Потемкина» вдали; подъ обрывомъ трещала стръльба пачками, а вътеръ разносилъ искры пожара далеко – мы еще тогда и не догадывались, какъ далеко.
Ужъ не какъ шовинистъ – просто какъ безстрастный читатель иногда книжекъ по истории, позволяю себъ усомниться, есть ли, былъ ли на свътъ другой городъ, до такой степени насыщенный надеждами и порывами столькихъ народностей. Нъчто внъшне подобное творится теперь въ Женевъ, но то – делегации, а не население. Въ Лондоне жили когда то, въ Парижъ теперь живутъ эмигранты, говорятъ по-своему и, быть можетъ, тоже мечтаютъ о мраморной доске въ будущемъ, если до тъхъ поръ не перестроится переулокъ: но и эмигранты эти не вливаются въ толщу населения, и Парижъ остается въ сторонъ. Нью-Йоркъ? Онъ своихъ инородцевъ не то что ассимилируетъ – фраза о плавильномъ котле пока только фраза, – но онъ обезличиваетъ. Главная же разница та, что все эти города раньше выстроились, руками одного народа, и только потомъ, много позже, стали приливать иностранцы, уже въ готовую национальную среду. Одессу, какъ вавилонскую башню, съ перваго камня строили всъ племена – то есть, какъ уже доложено выше, всъ (по-моему) истинно-великия племена истории; всъ ее строили, и каждое вложило въ нее кусокъ своей гордости.
Оттого и получилась въ итоге та степень муниципальной гордости, коей только слабымъ, далеко не крайнимъ образцомъ является настоящй очеркъ.
Я еще изъ умъренныхъ. Слово «приъзжий», кажется, уже проскользнувшее на этихъ страницахъ – надо было послушать, съ какой интонацией произносили его когда то иные изъ моихъ земляковъ… «Надуть? меня? что я, приъзжий?» Непереводимо; или надо сложить вмъсте понятия «провинциалъ», «троглодитъ», «низшая раса» – только тогда получится нъчто подобное этому эпитету, которымъ отстранялся куда-то за межу цивилизации, безъ различия, человъкъ изъ Херсона или человъкъ изъ Петербурга.
…Только то грустно, что всего этого уже нътъ, и Одесса давно ужъ не такая. Давно, еще задолго до нынешнего мора и глада и труса, стало меркнуть и съръть то великолъпие многоцвътности – высокая прерогатива радуги, бриллианта, империй. Александрия съвера постепенно превращалась въ южную Калугу; а теперь, говорятъ, совсъмъ и нътъ больше на томъ мъстъ никакого города – тракторомъ, отъ Куликова поля до Ланжерона, проволокли борону, а комья потомъ посыпали солью. Жаль…
МОЕ ЗАХОЛУСТЬЕ
Мечту моего поколъния можно охватить однимъ словомъ: покой! Именно потому, что жизнь его не знала покоя, что въкъ его оказался векомъ безпримърныхъ катастрофъ и потрясающихъ новшествъ, что грядущие годы скажутъ нъкогда, вздыхая; «какъ занятно было жить въ первой трети двадцатаго столътия!» – именно потому намъ давно уже надоела эта безконечная толкучка, и мечту нашу можно выразить въ одномъ словъ: покой. Еще точнъе: захолустный покой, уъздная тишь. Я, по крайней меръ, еще со временъ незапамятныхъ рвался душою въ уъздную тишь. И – свершилось. Разъ въ жизни, единственный разъ, смилостивился Господь и порадовалъ усталаго раба. Я живу теперь въ милой заштатной дыръ, такой тихой, такой далекой отъ тревогъ мира сего, что классическия Тетюши, Тмутаракань, Царевококшайскъ, Бевлая Церковь или Валегоцулово, по сравнению съ этой заводью спокойствия, рисуются воображению вродъ Содома и Гоморры въ самый разгаръ ихъ веселой цивилизации.
Большое въ этомъ облегчение для истасканной души прирожденнаго столичанина. Въ моемъ родномъ городъ всякий закоулокъ быта былъ почему то и какъ то связанъ съ дълами и вопросами всемирнаго размаха. Маклера на бирже только о томъ и говорили, быть или не быть войнъ между Парагваемъ и Уругваемъ, и чъмъ кончится переворотъ въ Персии: отъ этого какъ-то и почему-то зависели судьбы и цъны хлъбнаго рынка. Картежники за зеленымъ столомъ, обдумывая ходъ, беседовали о Лихунчанге и Жоресе. Вся жизнь была, какъ итальянский супъ минестроне, черезчуръ густой и переперченный. Зато теперь – какое раздолье! У насъ на деревнъ говорятъ о погодъ, болъзни соседа, о дочке другого соседа, которая опять провалилась на экзаменахъ; о лавкъ на углу, что перешла въ новыя руки. Газеты у насъ въ большомъ спросъ, но это другия газеты: о новой линии трамвая – два столбца, а о пренияхъ въ палатъ – шесть строчекъ, и никто даже не знаетъ, на которой оне страницъ; а статей и совсъмъ нътъ. Мъстечко, мъстечко Забытаго уъзда Невъдомой губернш, а зовется Парижъ.
Одну правду о Париже слыхалъ, въроятно, и далекий читатель: что истинный Парижъ, который для парижанъ, ничего общаго не имъетъ съ Парижемъ мировымъ, который для приъзжихъ. Зналъ объ этомъ и я; но, какъ теперь вижу, никогда по-настоящему не представлялъ себъ, до чего тутъ огромна пропасть между действительностыо и репутацией. Нужно тутъ обжиться, чтобы въ это вникнуть какъ слъдуетъ – постигнуть все планетарное различие между вашимъ Парижемъ и моимъ.
Одно, впрочемъ, вы подметите съ перваго дня, если только умъете подмъчать вещи собственными глазами: Парижъ – самый кое-какъ одътый городъ на свете. Люди спросятъ недоверчиво: какъ такъ? это вы о всемирной столице моды такъ выражаетесь? – Именно. И эта черта намъ, истиннымъ парижанамъ, даже особенно любезна. И глаза, и душа отдыхаютъ на этой мешковатой, затрапезной небрежности здъшнихъ одеждъ, когда вернешься сюда, напримъръ, изъ Берлина. Вчера я гулялъ по Курфюрстендаму: просторъ, красота, чистота, улица подобна столу, убранному для вънчальнаго пира, и все господа и все дамы на тротуарахъ, все безъ исключешя одъты свадебными гостями. На каждомъ господине выглаженные штаны; пальто въ талию; галстукъ и носки родственнаго оттенка; на башмакахъ сияние; шляпа новорожденная; на каждой даме надъто все то немногое, что нынъ полагается и чему я не знаю точно именъ, но все надъто и все обворожительно; не берусь описать не только потому, что не овладълъ терминолопей, но и потому, что сразу обвороженъ и ужъ ничего разобрать не могу. То было вчера; сегодня я опять въ Париже и прохожу по большимъ бульварамъ. Никакого сравнения! Даже дамы, девять изъ каждаго встръчнаго десятка, словно оделись наскоро и какъ попало, и чаще всего по прошлогоднему; а десятая, исключение, есть иностранка. Но мужчины! Брюки точно у коровы во рту побывали; пиджакъ нередко другого цвета; мятый воротникъ ужъ наверное не того цвъта, что рубашка; это я правдиво описываю девяносто девять на сто, а сотаго легко узнать – вчера же я видълъ его на Курфюрстендаме. Тонкие знатоки утверждаютъ, что въ этой небрежности вдесятеро больше вкуса. Возможно; я профанъ, и даже этого преимущества не вижу; если бы и увидълъ, не призналъ бы преимуществомъ. Я въ этой какъ-попалости ищу и люблю провинциальную простоту; нечто отъ дъда моего – или вашего – который вышелъ разъ на улицу въ одной туфле и одномъ сапогъ, и на протесты бабушки отвътилъ:
– А почему нельзя? Что я – французъ?
Но болыше бульвары, собственно, не мое дъло.
Мы, парижане, живемъ не на большихъ бульварахъ. Вообще никто, кроме наивнаго туриста, не скажетъ: «я живу въ Париже». Истинный здешний обыватель, парижанинъ милостию божией, какъ я, живетъ въ quarter. Причемъ «картье» не есть нъкое административное дъление. Картье есть бытовое понятие; почти отвлеченная идея, но въ то же время и великая реальность. Проживъ полгода въ своемъ картье, вы вдругь начинаете соображать, что незамътно стали гражданиномъ и патрютомъ строго обособленной общины. Сразу этого не заметишь. На улицъ и въ лавке все съ вами обходятся вежливо, но ничуть не сердечно или фамильярно. И вдругь настаетъ день, когда аптекарь всматривается въ васъ, улыбается и говорить: «Обычно мы продаемъ ножики для бритвы безъ полной уверенности, что они не подержаные, но Monsieur est du quartier – я вамъ дамъ ужъ безусловно девственную дюжину". Это, конечно, неправда: какъ известно каждому безбородому, неподержаныхъ ножиковъ для бритвы давно на свете нътъ; но добрососедское намърение приятно. Черезъ несколько дней жена вамъ разсказываетъ, что ее въ булочной спросили, отдохнулъ ли мосье (это вы) отъ последней поъздки своей заграницу; кстати и поздравили съ днемъ рождения дочери, отпразднованнымъ третьяго дня. Затъмъ оказывается, что въ кафе, гдъ вы покупаете папиросы, дамъ за стойкой въдомо, въ какомъ банке вы служите; или, если вы – общественный деятель, то она читала, какъ васъ выбранили въ листкъ, самое существование коего было для васъ до ея негодующаго сообщения тайной. Такъ идетъ оно дальше и дальше, пока вы незаметно втягиваетесь, вживаетесь въ ощущете, что вы ужъ не просто квартиронаниматель въ доме номеръ такой-то по улице этакой, а органически кусокъ сплоченной бытовой среды, которая гордится вашими успехами и обижается за вашу обиду.
Знакомый профессоръ-санскритологъ разсказалъ мнъ такой случай:
– Есть у меня тутъ сосъдъ и приятель; онъ тоже читаетъ лекщи въ Сорбонне, и тоже по языковъдънию, только у него языкъ еще более чудной и необычный, чъмъ даже мой санскритъ. На всю Францию три такихъ кафедры. Въ прошломъ году онъ издалъ трудъ по истории этого языка: одно изъ тъхъ произведений, что печатаются въ количестве трехсотъ экземпляровъ, а изъ нихъ двъсти пять-десятъ будутъ посланы безплатно другимъ филологамъ. Но живетъ онъ въ переулке, а на углу переулка есть лавочка, величиною съ дифференциалъ, и продаются тамъ разныя домашния вещицы – иголки, открытки съ картинками для горничныхъ, газеты. Идетъ мой приятель мимо этого универсальнаго магазина и вдругъ видитъ: выставлена его книга, а на ней бумажка, а на бумажкъ начертано корявымъ почеркомъ: «авторъ живетъ въ нашемъ картье».
Не скажу, чтобы все это было всегда удобно. Недалеко отъ насъ жила беженская семья, мужъ съ женой, люди молодые и интеллигентные. Какъ-то весною должна была къ нимъ прибыть на жительство барышня, кузина жены; но женъ пришлось уехать по деламъ еще до приъзда барышни, такъ что она поручила мужу принять кузину и устроить въ отведенной для нея комнатъ. Привыкши къ российскимъ порядкамъ, они не расчитали эффекта, какой получится въ «картье». Эффектъ получился грустный; но не просто былъ это взрывъ мещанской добродетели, а гораздо сложнее. Картье бы и глазомъ не моргнуло, если бы къ одинокому мужчинъ приъхала невънчанная съ нимъ симпатия. Но тутъ они ръшили, что мужъ обиделъ жену – даму, которой они уже больше года продавали съестные припасы, вынимали пятна изъ пальто, кланялись на улицъ, даровали право гражданства! Оффициально, однако, никакихъ послъдствей сразу не последовало: картье затаило гнеъ и ждало возвращения оскорбленной супруги, по-видимому расчитывая, что она расправится, изломаетъ о кого слъдуетъ зонтикъ, подыметъ вопросъ о разводъ… Дама вернулась; консьержки и лавочники встретили ее, какъ родную, со сдержаннымъ, безмолвно-красноръчивымъ сочувствиемъ къ жертвъ вопиющаго надругательства. Но на слъдующй вечеръ она пошла съ кузиной и мужемъ въ кинематографъ. Этого картье не вынесъ. Поденщица подала въ отставку; консьержка стала холодна (а это въ Парижъ большая трагед!я); булочникъ, завертывая аршинную булку, смотрелъ въ сторону – короче, имъ всъмъ троимъ пришлось съъхать и поселиться за три угла дальше на западъ.
И все же… Неловко сознаться, но сознаюсь, Я всегда считалъ себя человъкомъ непреклонной самоуверенности, которому нипочемъ общественное мнъние. Но съ тъхъ поръ, какъ восчувствовалъ себя членомъ нашего картье, не могу не признать, что въ панцыръ этой неподатливости появилась трещина. Только одна, но трещина. Я… я дорожу общественнымъ мнъниемъ картье. Въ первый разъ я это замътилъ, когда колбасница мнъ сказала:
– Вы остались безъ прислуги? Скоро найдете новую. У вашего дома хорошая слава въ картье.
До того мгновения самымъ лестнымъ впечатлътемъ моей жизни былъ отзывъ одной вънской газеты о моемъ выступлении на митинге. Тамъ было сказано, что я бывший полковникъ, изъ себя высокий и стройный. Но все затмилъ этотъ комплиментъ колбасницы моему домострою, хоть я въ порядкахъ своего дома столько же повиненъ, сколько вы, семейный читатель, въ порядкахъ вашего. И открыто говорю: мнъ теперь не такъ обидно было бы провалиться на выборахъ въ совътъ Лиги наций, какъ обидно было бы упасть во мнънии картье – а я даже точно не знаю, отъ какого угла до какого мое картье простирается.
А работаютъ они, какъ изъ насъ самые работящие не умъютъ; особенно, по моему, ихъ жены. Женщинамъ вообще въ мъщанскомъ быту еще труднъе, чъмъ мужчинамъ. Въ Палестинъ арабъ ъдетъ на осликъ, а жена передъ нимъ идетъ пъшкомъ и тащитъ поклажу, и насъ это возмущаетъ; но, если вдуматься, вся жизнь такъ проклято устроена, что всюду мужчина, въ извъстномъ смыслъ, катается верхомъ, а женщина тащится пъшая и подъ вьюкомъ. Для обрисовки быта здъшнихъ моихъ сосъдокъ я просто приведу наивное слово одной изъ нихъ. Она гордо сказала: «Мужъ получилъ набавку по службъ, теперь у меня поденщица; въ два часа дня все прибрано, я сижу, какъ графиня, и штопаю чулки». А въ половинъ десятаго всъ они спятъ. Улицы полны далеко за полночь; кто ихъ заполняетъ, не знаю; но люди моего картье спятъ. Такъ и дальше пойдетъ ихъ жизнь: какъ по часамъ, или точнъе, сама, какъ часы: прадевдовские часы, безсмертной ручной выдълки, только безъ шумнаго боя и безъ крикливой кукушки. Самъ Кальвинъ, въ наивысшия мгновения того духовнаго мазохизма, съ которымъ сокрушалъ онъ иллюзию свободной воли, все же врядъ ли грезилъ о такомъ всевластии предоопредъления. Тутъ все предопредълено: сколько разъ въ году пойдутъ на правый берегъ въ театръ, и когда именно, и почемъ за мъсто; какой подарокъ сдълаютъ теткъ въ день ея серебряной свадьбы, которая будетъ черезъ два года; и чъмъ кончатъ. Кончатъ тъмъ (такъ они, по крайней мъръ, надеются), что къ средине шестого десятка, выслуживъ пенсио или продавъ лавку, переселятся за городъ, въ долину ръки Шеврезъ, гдъ давно уже на выплату куплена земля и давно уже, по кирпичу въ недълю, строится домикъ, – и тамъ, выращивая свой горошекъ, помидоры и груши, собирая медъ изъ своихъ ульевъ, тихо дождутся великаго часа, когда постучится ангелъ смерти и скажетъ: половина десятаго – пора!