Текст книги "Жив человек"
Автор книги: Владимир Максимов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 4 страниц)
Зяма, наоборот, относится к книгам, как верующий к святым мощам. Для него книга – путеводитель по запутанному лабиринту жизни. Он весь начинен идеями. Я сравниваю его душу с кочаном капусты; каждый листок – идея.
– Понимаешь, – говорит он, – хорошая книга вбирает в себя опыт целого поколения. Благодаря книгам человечество развивается в геометрической прогрессии. У тебя, дорогой, чисто потребительский подход к чтению. Уж лучше совсем не читать.
К побегу я начинаю готовиться сразу же по прибытии в колонию. Прежде всего я приглядываюсь к окружающим, подыскиваю партнера. Мне нужен человек, для которого нет ничего святого если не на земле, то хотя бы в пределах этого государства. Я долго перебираю про себя – одного за одним – своих соседей по бараку. Но народ кругом по большей части мелкий, крикливый, доверия не внушающий. Наконец выбор мой падает на матерого столичного громилу Николу Патефона – низкорослого, кряжистого парня с собачьими челюстями. Патефон туп, угрюм, а главное – у него нет родственников. Для меня это имеет решающее значение: человеку нечего терять. А без напарника в тайге нельзя. Тайга не любит одиночек. Это правило я усвоил еще в первую отсидку. С Николаем мы договариваемся враз. Он только крепко сжимает свои собачьи челюсти и цедит сквозь зубы короткое:
– Лады.
В ночь перед побегом под бок ко мне подкатывается Зяма. Умоляющий шепот вместе с его жарким дыханием вползает в мое ухо:
– Возьми, Сергей... Знаю, идешь ведь... Да не молчи ты, не молчи... Возьми... Не могу больше...
– Ты что, сдурел?
– Как иной раз посмотрю кругом, ей-Богу, повеситься впору... Один останусь – с ума сойду. Привык к тебе...
Где-то в самой глуби сердца вздрагивает вдруг давным-давно умолкнувшая струнка, и от короткого и доброго звука ее вплывает в мою душу тепло благодарности к неказистому фармазону – Зяме Рабиновичу за эту его привязанность. И, отлично сознавая, что он не нужен мне в предстоящем пути, что он будет только тяжкой, а может быть и опасной обузой, я все-таки выдавливаю из себя:
– Дорогой пикнешь – прикончу.
Зямина рука нащупывает в темноте мой локоть, и я чувствую слабое, но благодарное пожатие...
Пламя снова начинает слабнуть, и я снова пододвигаю в огонь обугленный комель лиственницы. Зяма ладонью прикрывает лицо от разметавшихся искр. Я тихо спрашиваю:
– О чем думаешь, Зяма?
– А?
– О чем думаешь, говорю?
– Да так... Вот о матери вспомнил... Она у меня уборщицей в школе работает... Трудно ей...
– Брось.
– Она всегда мне говорила: "Зяма, ты плохо кончишь". А мама у меня слывет очень рассудительной женщиной.
– Меньше думай, Зяма, меньше думай. Думать – это вообще роскошь, а в тайге и подавно.
– Я не могу не думать. Уж так, наверное, устроена моя голова. Смешно, но я не могу не думать. Неужели люди могут жить и не думать, а?
– Зяма, ты начинаешь мне действовать на нервы. У простейших это тоже, знаешь, бывает – нервы. Я не люблю черной магии на сон грядущий. Ложись спать, это надежнее.
– Понимаешь, я не хочу спать. Не знаю, что со мной, но я не хочу спать... Я, понимаешь, завидую тебе. Странно, что я никогда нигде не был. Всю жизнь я делал людям липовые документы, а сам вынужден был жить по настоящим. У меня больная мама, никуда не денешься: всегда на глазах у милиции.
– Ложись спать, Зяма. У тебя еще будет время подумать о маме. Сегодня мы поднимемся очень рано. Нам надо идти быстрее. Зима гонится за нами. Ложись.
– Ладно. Я буду спать. Я таки попробую спать. Не знаю, что из этого получится.
Зяма кутается в бушлат и валится на бок, отодвинувшись от костра. Уже засыпая, он бормочет:
– Нет, я действительно-таки плохо кончу.
Он засыпает почти мгновенно, по-детски заложив ладони между коленками. Это его последний сон. У меня нет иного выхода. Если дать ему уйти, он вольно или невольно наведет кого-нибудь на наш след.
Я должен выбирать между собой и им. Мне не следовало связываться с Зямой. Я почему-то надеялся, что у него хватит мужества добраться хотя бы до того места, где мы условились разойтись в разные стороны. Да, это его последний сон, но, глядя на живой комочек нервной плоти, обернутый в стеганый бушлат, я никак не могу справиться с ощущением противной слабости в руках.
Я тихонько толкаю Зяму. Он долго ворочается с боку на бок, бормоча что-то себе под нос. Потом приподнимается на локоть и сонно молвит:
– Это ты, Сергей?
Я не могу смотреть на него. Я встаю, поворачиваясь к нему спиной.
– Вставай. Пошли.
Вопрос Зямы тих и трепетен:
– Куда, Сергей? Ночь же?
– Вставай, говорю. А бушлат оставь. Бушлат тебе уж ни к чему.
За моей спиной – шелест: Зяма встает.
– Зря это, Сергей. Я же не по трусости разговор начал.
Мы продираемся сквозь темень – навстречу енисейскому ветру. Я веду его к реке. Он по-ребячьи сопит у моего плеча:
– Не надо, Сергей. У меня мама совсем-совсем больная. У нее – камни.
– Не трави, мразь, я тебя ни о чем не спрашиваю.
Недалеко от берега я говорю ему:
– Иди вперед.
– Сергей!
Я не вижу его лица, но по исступленному шепоту понимаю, что творится сейчас у него на душе. И я вдруг чувствую, что не совершу задуманного, вернее, не найду в себе силы это сделать.
Но от злости на свою слабость я говорю почти с ненавистью:
– Иди же, гад!
– Сергей!
– Иди!
Отрывистые шаги его затихают где-то впереди, а я поворачиваю обратно.
Когда я возвращаюсь, Патефон уже сидит, по-азиатски поджав под себя ноги, на Зямином бушлате и, щурясь, смотрит в огонь. Собачьи его челюсти размеренно двигаются: он ест. Чавкая, вор говорит:
– Сработал?
– Молчи.
В Патефоновом голосе – примирение и просительность:
– Понятно, знаю по себе, не сладко после этого. Как-никак живая душа...
Я сатанею:
– Молчи, хмырь! Что тебе о душе понятно, а? Ты же гад – плесень помоечная. Еще слово скажешь – сработаю начисто.
Патефон затихает. А на меня вместе со сном обрушивается моя жизнь.
Просыпаюсь я в ознобе. Меня колотит. Я уже не пытаюсь обмануть себя. Все ясно. Лихорадка снова наваливается мне на душу жутью и полубредом. Я кутаюсь в бушлат. В свете хмурого осеннего утра лицо Патефона видится еще более угрюмым и плоским, чем обычно. Он вглядывается в меня тревожно и выжидающе:
– Заболел?
– Ерунда, сейчас пойдем.
Я пытаюсь подняться, но серая высь, словно птица с перебитыми крыльями, устремляется мне в глаза. И тайга опрокидывается навзничь. Голова кажется огромным шаром, наполненным звенящим песком.
– Ты уйдешь один?
– Может, ты заразный?
– В одиночку тебе не дойти. Для тебя же тайга – смерть.
– Пойду – так еще бабка надвое сказала, а не пойду – оба сыграем в ящик. Да и ждать уже нечего.
– Гад ты, Патефон.
– Как все.
– Это ты верно.
– Ты бы ведь тоже ушел.
– Ушел бы.
– Ну вот.
– Ладно, иди.
– Я тебе бушлат Зямин оставлю, – может, отойдешь...
Я накрываюсь с головой. Патефон уйдет, уйдет на свою погибель, его не удержишь. Здесь уже срабатывает инстинкт. Впрочем, я сделал бы на его месте то же самое. Он, конечно, может и прикончить меня, чтобы забрать на всякий случай мое барахло. Но он не посмеет. Он боится и боится даже не меня самого, Сергея Царева, а моей профессии. Он уверен, что его найдут и на краю света, если ему вдруг придет в голову поднять на меня руку. Кретин! Где ему знать, что о таких, как я, обычно даже и не вспоминают. Только небрежно вычеркивают из списков.
Теперь же для меня важен один вопрос – догонит меня снег или нет. Я закрываю глаза, и на меня идет от крутого берега, увенчанного тремя пальмами, знойная волна бредового миража.
Я прихожу в себя рядом с кучей остывшей золы. Патефона уже нет. Нет и Зяминого бушлата. Патефон все-таки унес его. Я безучастно гляжу в небо, а небо оплывает надо мной обрывками ветхих парусов, и сквозь их частые прорехи глядят на меня с черной высоты холодные звезды. Очень холодные.
XVII
Я просыпаюсь от крика, оборванного на половине захлопнувшейся в конце коридора дверью. Тяжелая, напряженная тишина мгновенно оглушает меня. Я, словно стеклянным колпаком, отделен этой тишиной от звуков и дыхания бытия, а сама она настояна предчувствием какой-то непоправимой беды.
Я громко зову:
– Сестра!
Никто не откликается.
– Сестра!
Ответа нет.
Тишина становится нестерпимой. Я упираюсь ладонями в пол и, напрягшись, сползаю с койки. Забирая под себя расстояние между собой и дверью, я ползу по коридору. Тишина гонит меня за порог. Но вот коридор позади. Головой я толкаю заиндевелую дверь, и сразу же яркий свет обжигает мне глаза. Постепенно на ослепительно белом фоне начинают очерчиваться контуры предметов, деревьев, людей. Я вижу множество черных человеческих фигурок вокруг движущейся навстречу мне собачьей упряжки. Оглушительно скрипит снег под десятками подошв.
Вровень с санями упряжки, то и дело проваливаясь по колено в непритоптанном снегу, идет с непокрытой головой моя скуластенькая няня. Она идет, не замечая никого вокруг. Она смотрит на того, кто лежит в санях. Она не плачет, не кричит, она только, не отрываясь, смотрит на того, кто лежит в санях. Тишина становится говорящей: я знаю, кто там лежит. И я больше не хочу слышать этой тишины, я больше не могу выносить ее пронзительного голоса. Я кричу, кричу от боли, от обиды на жизнь и от чего-то такого, чему и слов еще для обозначения не придумано:
– А-а-а-а...
Чьи-то руки подхватывают меня и бережно несут в тепло.
Я не открываю глаз, я боюсь увидеть их лица, мне их страшно.
Но каждое слово, которое я произношу, сваливается камнем с моих плеч:
– Я бежал из заключения... Моя фамилия – Царев... Сергей Царев... Сергей Алексеевич...




























