Текст книги "Мы обживаем Землю"
Автор книги: Владимир Максимов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 2 страниц)
Мне вдруг становится страшно. С кем он это? Кому, наконец, он это? И почему я вот уже несколько дней не могу отделаться от почти физически ощутимого сознания своей вины? Разве раньше я никогда не видел смертей более диких и нелепых, чем эта? Но дика и нелепа ли она? А что же тогда прекрасно? Может, значительной смерть видится здесь лишь потому, что она оттесняется огромными пространствами и безлюдьем?
Димкина речь становится нестерпимой. Я выбираюсь из палатки и сползаю к костру под самым берегом. Колпаков, по-ребячьи слюнявя карандаш, колдует над истрепанной записной книжкой. Время от времени он выхватывает из остывающего огня уголек пообветренней, прикуривает с него изжеванную до половины цигарку. Цветной карандаш в прокопченных колпаковских пальцах кажется до удивления игрушечным, домашним. На шорох Колпаков вскидывается:
– Как?
– Бредит.
– С весел да в этакую воду... Проберет.
Я, пожалуй, впервые вижу колпаковское лицо так близко от себя. И сейчас, лишенное обычной жесткой маски, оно удивляет меня выражением грустной усталости и какой-то одной, раз и навсегда избранной им думы. Даже говорит мой начальник, против обыкновения, тихо и как бы про себя, а главное, без своего обязательного "так сказать".
– Поднять надо парня на ноги во что бы то ни стало. Через три ночевки мы сворачиваем в Пантайку, а по ней – против течения. Не выдюжить нам такого груза. Христина в счет не идет; так, балласт.
Неожиданно для себя я говорю:
– Димку я вытяну, так что рассчитывайте.
Добрая грустинка вспыхивает и гаснет в бесцветных колпаковских глазах.
– Чудак человек. Пантайки не знаешь. На Пантайке весла на дрова можно изводить. Не нужны. Бурлачить будем. На-ка вот лучше, – начальник отстегивает от пояса фляжку. – Неси другу, пусть хлебнет. Может, пропарит.
Синие, с белым налетом по краям Димкины губы угрюмо шевелятся, складывая ускользающие из-под их власти слова в лихорадочно отрывистые фразы:
– ...Вот набрал льду... Хочешь льду, Мора?.. Сашок... У нас в Москве сейчас вовсю газировка идет...
Я кладу руку на его лоб, и он постепенно затихает, а затем широко распахивает навстречу мне высвеченные изнутри нездоровым блеском глаза.
– Скрутило меня не ко времени.
– На вот, хлебни. Колпаков дал.
Димка горько и жалобно усмехается. Потные пальцы его вяло обхватывают горлышко фляжки. Мгновение он вроде раздумывает, а затем рука его запрокидывается за спину. По нижней кромке палатки расплывается темное пятно.
– Скажи Трифонычу: мол, выпил. А то обидится, ведь он от души.
Я согласно киваю, и мы замолкаем, умиротворенные чуткой тишиной коснувшейся нас общности. А минуту спустя Димка вдруг начинает говорить, горячо, сбивчиво, будто боясь, что я вдруг остановлю его:
– Видишь, как все получается. Вставил мне цыган свечу на всю жизнь. А я ведь, считай, лет на сто свою линию продумал. Еще в заключении учился на чужом горбу в рай ездить. Что, думал, люди! Мусор! А цыгане так вообще где-то между собакой и человеком для меня были. Подвесил мне Мора камешек на душу, носи не сносить...
– Бередишь только себя. Все перемелется. Жить надо.
Димка сникает:
– Не то... не те слова говоришь.
Димка отворачивается от меня, и вскоре тревожные призраки его видений заполняют брезентовую ловушку. А мне уже не до сна. Я опять выбираюсь наружу и как ожог ощущаю на себе прикосновение чужого взгляда. Из-под приспущенного полога стоящей напротив палатки сухо поблескивают в мою сторону Христинины глаза. Но они устремлены сквозь меня, туда, где мечется в жару Димка Шилов непутевый московский парень из амнистированных.
А солнце, опущенное у горизонта почти до пояса в реку, едва заметно уже набирает высоту, пропитываясь на пути зоревыми оттенками. И если не отрываясь, долго смотреть в самую его сердцевину, может показаться, что оно прозрачно.
VIII. Так обживают Землю
Я не люблю беременных женщин. Здесь мои убеждения несколько расходятся с общепринятыми. Но Колпакову не до философских домыслов подчиненных. Он слюнявит себе карандашик, что-то соображает, что-то прикидывает, и вот уже Христина вместе с частью груза оказывается рядом со мной. Закутанного в распоротый для этой цели спальный мешок Димку переносят на головную лодку. В таком порядке мы и продолжаем путь.
Течение, перебитое где-то мощной боковой струей, заметно густеет, становится медленнее, все шире и шире раздвигая холмистые берега. Грести с каждым километром труднее, а отдыхаю я теперь редко: Христина после двух-трех десятков саженей выдыхается, на пятнистом лице ее выступает испарина, и мне снова и снова выпадает садиться на весла.
Заговаривать с Христиной неловко, да и, по правде говоря, не о чем. Всю дорогу она сидит на корме замкнутая и отрешенная, еще ниже обычного надвинув на глаза серый платок. Странна очень и загадочна для меня эта женщина, поступки которой всегда внезапны и необъяснимы. Сколько ни вглядываюсь я, стараясь уловить хоть в единой ее черточке сомнение или растерянность, за угрюмой сосредоточенностью мне ничего не удается разглядеть в ней. Христина молчит, молчит зло, вызывающе. Только не по-женски упрямо поигрывают ее заострившиеся скулы да мстительно щурятся глаза.
А скорая на руку осень шестьдесят восьмой параллели уже расплескивает по хвойному воинству обоих берегов крутую охру первого увядания. Над окрестными протоками и озерцами отлинявшие гуси муштруют потомство для скорого полета за тридевять земель. Время замыкает своей очередной круговорот.
К стыку Нейничка – Пантайка мы выходим под вечер, но уже после двух часов сна Колпаков будит нас:
– Дома отоспимся. Запаздываем. Спешить надо. Место здесь царское: высоко, сухо, и с подветренной стороны – сопка.
Теперь нас, работающих, трое. Мы с Тихоном валим лес, а Колпаков встает на очистку и корение. Ставить сруб достается опять-таки нам: у начальника дня на два дела впрок. Плотничает Тихон, не в пример цыгану, медлительно, с ученическим старанием приноравливаясь к лесине. Прежде чем вогнать топор в мякоть дерева, он долго подтесывает засечку и только после этого ударяет, не сильно, но расчетливо. На перекурах Тихон молча дымит самокруткой, изредка высказываясь, вроде:
– Самдел что, он куда лучше фабричного... Куда.
Или:
– Что-то в грудях у меня хрипит, видать, от консервы... Не люблю.
Тихонова страсть к потребительским сентенциям раздражает меня. Я пробую позлить его:
– Слушай, Тихон Савельевич, ты не про жратву можешь, а?
Он равнодушно выпускает дым из поклеванных оспой ноздрей и молвит кротко и даже как бы сожалеюще:
– Обидеть хочешь? Не под силу, голубок, тебе задача. Да и людское ли это дело, обижать? Смотри, – напарник закатывает рукав гимнастерки, – можно меня шибче обидеть? Германская работа... Аккуратная.
На волосатой его руке чуть пониже локтя явственно проступает цифровая отметина "7736". Я чувствую, как жгуче вспыхивают кончики моих ушей, и стыд берет меня за горло. А Тихон, этак словно между прочим, спохватывается:
– Обкурились мы с тобой, брат. Трифоныч-то, смотри, как вымахивает... Жилистый человек.
И опять взрывная волна откровения сдувает с души моей серый пепел устоявшихся мыслей, обнажая ее для пристрастного допроса жизни:
"Кто и когда давал тебе право судить этих людей? Разве их собственные судьбы мельче и легче твоей? Или, может быть, они обязаны выворачиваться перед тобой наизнанку?"
Я гляжу на рябое лицо напарника, обрызганное льдистыми блестками пота, на его раздувшиеся от напряжения шейные жилы и говорю, будто выдыхаю после глубокого нырка:
– Покури, Тихон Савельевич, здесь одному сподручнее.
– А ты что ж?
– Так ведь я не курю.
– Ну-ну... Работай.
Тихон садится, сворачивает козью ножку, и тут же, как от вспышки его спички, – крик, отрывистый, надрывный, женский:
– А-а-а!
Сердце, словно в затяжном прыжке, обморочно холодеет. Я еще не успеваю опомниться, а Колпаков темной птицей уже проносится мимо меня туда, к костру. И, перед тем как я кидаюсь за ним, взбудораженное сознание схватывает и прячет в одном из своих тайничков три Тихоновых пальца, сведенных в библейскую щепотку.
По дороге я сослепу натыкаюсь на согбенную колпаковскую спину. И мы замираем с ним шагах в двадцати от костра, рядом с которым над распластанным по оленьей шкуре Димкой сидит, медленно раскачиваясь всем телом из стороны в сторону, Христина. Она не плачет. Она только тупо раскачивается всем телом из стороны в сторону. Колпаков оборачивает ко мне пожухлое лицо и с остервенелым бешенством хрипит сквозь зубы куда-то поверх моего плеча:
– Вот так я тебя, проклятую, и обживаю весь век.
Я молчу. По-моему, мне сейчас надо молчать.
IX. К Гусь-озеру
Колпаков, как всегда, в определениях категоричен:
– Пантайки нам тремя лодками не осилить. Двумя – не успеем до заморозков. Да и харчей в обрез: треть потеряли. Из графика мы с вами тоже выскочили по независящим бедам, а ждать у моря погоды – смысла нет. Исход один: разделиться. Кто-то останется с ней, – он кивает в сторону Христины, – у нее дитё, ей идти нельзя, а кто-то пойдет со мной к Гусь-озеру, подстрахует меня на всякий случай. Оттуда спустимся с продуктами обратно на душегубке*. А тамошние охотники сообщат на базу. Летуны нас снимут, благо здесь и коса для посадки царская. Я вот тут прикинул, думаю, недели за три обернемся... Считаю, Тихону Савельевичу остаться способнее: он постарше. Ясно?
* Душегубка – очень легкая лодка, годная для переноса.
Все молчат: начальству видней. После многоречивой паузы Тихон в упор спрашивает Колпакова:
– Заряды делить будем?
Тот одобрительно ухмыляется:
– Стоящая речь.
И сразу же мне:
– А ты отсыпайся. Пять часов сроку. Я разбужу.
Конус палатки смыкается надо мной, и трепетные сновидения спешат ко мне из отдаленных уголков памяти...
Свет, свет, свет... Как удивительно много света! И березы... Березы, солнечно невесомые, праздничные березы... Где-то я уже видел их?.. И дорога, дорога без единого поворота, дорога, будто выстреленная в зенит... По-моему, я ходил по ней... И двухэтажный дом в самом конце дороги, дом белый и колеблющийся, как призрачный... Я бывал в нем, честное слово, бывал! Я узнаю зеленый штакетник вокруг него. Я почти десять лет выстукивал на этом штакетнике свое собственное детство... И голуби! Сколько их! Они плывут над головой тихо и умиротворяюще... Но что такое? Это уже не голуби, а конверты, конверты всякой величины и расцветки. Их много, их очень много... Но ворота раскрываются, и навстречу мне шагает Аркадий Петрович с моими письмами в руках. Я узнаю каждое из них. Вон то, с кляксой в правом углу, я отправлял из Тулы, а вот то, на котором пометка "авиа", написано мной в Ашхабаде. Под ним я переписывал его дважды – владивостокское послание. Но где же мое последнее письмо? Я не вижу его здесь... Аркадий Петрович все ближе, ближе. Я жду объятий и доброго слова, но вместо приветствия воспитатель по-колпаковски сипло спрашивает меня:
– А Мора, по-твоему, тоже, так сказать, сволочь?
Я силюсь крикнуть ему что-то отчаянное, оправдательное, но слова не слушаются меня. Мне хочется плакать от бессилия и обиды, а слез нет. А воспитатель опять подступается ко мне Колпаковым:
– А Димка, по-твоему, тоже, так сказать, мразь?
Я набираю полную грудь воздуха и кричу, кричу во весь обретший вдруг силу голос:
– Аркадий Петрович, не надо! Заче-е-ем, Аркадий Петрович.
А реальный Колпаков – пропахший дымом и махоркой Колпаков – уже расталкивает меня:
– С нечистой силой воюешь? Хватит, оставь малость на другой раз. Выходить пора.
Покуда я укладываю в мешки выделенный на мою долю груз, начальник инструктирует Тихона.
– Харчей у тебя, сам понимаешь, надо б меньше – некуда. Поэтому раскидывай насчет приварка. Заряды береги. Сейчас рыбы пропасть. Бабу особо не впрягай, сам понимаешь.
– Свои были, знаю.
– Ну, тогда тебе и книги в руки.
– Бог даст.
Перед выходом мы, по обычаю, присаживаемся. Вещая тишина обступает нас со всех сторон. Слышно только, как гудит ветер в косматых вихрах оржавевших лиственниц да глухо рокочет вода на близком перекате. Таежное безмолвие подавляет меня. Все видится по сравнению с ним жалким, малозначащим. Страх перед неизвестностью мурашистой сыпью продергивается по коже. Но Колпаков уже на ногах.
– Время.
Мы уходим не оборачиваясь. Мы идем мимо свеженасыпанного холма, бережно укрытого хвоей, по земле, отогретой для жизни теплом еще одного безымянного сердца. Мы не оборачиваемся: оборачиваться – плохая примета. И к тому же нам еще далеко, очень далеко идти.
X. Я иду дальше
Не знаю, есть ли в тайге что-нибудь страшнее, чем гнус, – самое, пожалуй, крохотное существо из всех видимых простым глазом. От гнуса не спасают накомарники. Гнусу достаточно еле заметной лазейки, чтобы пробиться сквозь сто одежек и застежек к пахнущей потом коже и вкипеть в одну из ее пор. Гнус гложет нас, гнус пьет из нас кровь, и мы спасаемся от него лишь под благодатной завесой хвойного дыма. Хотя дым – это тоже не сладко. Дым выедает глаза, дым забирается в легкие, вызывая горький, сухой кашель, но гнус все же во сто крат мучительнее.
Дни похожи один на другой, и я давно теряю им счет. Все наши графики на шестые сутки пути летят к черту: у Колпакова начинают отекать ноги. Он говорит – почки. Сапоги ему приходится пропороть до щиколотки, и уже через сутки они расползаются до основания. Тогда мы полосуем спальный мешок, и начальник мастерит себе из двух его половинок нечто вроде пим. Движемся мы теперь короткими, двух-трехчасовыми бросками: большего расстояния Колпаков не осиливает.
А холода гонятся за нами по пятам. От утра к утру ледяные припаи по берегам встречных озер и ручьев все шире и шире; ржавая накипь по зелени приобретает явственную устойчивость, и птичьи станицы, обгоняя нас, кричат деловито и дружно. И солнце скатывается наконец за урочный предел.
Сегодня пробуждение встречает нас белыми мухами. Они кружатся в сером, враз отяжелевшем воздухе, липнут, мгновенно тая, к лицу, осыпаются искристой пыльцой в матовый ягель. Мы проигрываем смертную гонку: холод наглухо заарканивает нас.
Нам остается глядеть сквозь входную прорезь палатки в эту кутерьму и думать об одном: конец. Но вот горячая колпаковская ладонь стискивает мне пальцы. В его тоне просительная настоятельность.
– Здесь, Витя, ходу дня на три осталось. А со мной мы неделю ухлопаем, и то едва ли толк будет. Я тебе на бумажке набросаю, что к чему. У тебя вроде десятилетка...
Смысл его речи только сейчас доходит до меня. Кровь бросается мне в голову. Я отдергиваю руку.
– Ты что, Алексей Трифонович!
Голос Колпакова наливается злостью и железом:
– Слушай ты, сверчок с Преображенки, хочешь подохнуть – подыхай, но прежде доберись до Гусь-озера. У тебя на совести три души, меня не в счет. Я к тебе в святцы не записываюсь. Да и, может, отлежусь еще. Вылезай! Вылезай, говорю!
Когда я оказываюсь снаружи, он кидает мне под ноги вещмешок и ружье.
– Бери.
Я смотрю в его водянистые, без единой искры пощады глаза и вдруг с тоскливой ясностью отмечаю, что сейчас я боюсь не за него, а за себя. Боюсь этих немереных трех дней, боюсь одиночества, боюсь жуткого, изнуряющего единоборства с лесом.
А Колпаков тем временем мусолит карандаш, царапая скрюченными пальцами в записной книжке одному ему понятные знаки. Затем он вынимает из-за пазухи перетянутую резинкой пачку документов, приобщает к ней свои записи и бросает всю связку мне.
– В книжке на букву "П" – точный для тебя маршрут. Главное – держись юго-востока: обязательно уткнешься в озеро. Остальное знаешь. Твоя задача привести на Пантайку людей. Схема баз в книжке на букву "Д". Документы сдашь в контору. Там партбилет, паспорт, воинское свидетельство и письма. Писем шесть штук. Пусть отправят или сам отправь. Они все по одному адресу... Всё. Иди!
Я не двигаюсь с места.
– Отчаянный ты ребенок, Суханов, – он подтягивает к себе ружье, – коли со мной в кошки-мышки сыграть хочешь. У меня, заруби, рука не дрогнет. Вдвоем нам все равно не дойти.
Я вижу, как мертвенно белеют его губы, а глаза делаются совсем стеклянными. И вот уже два ствола оскаливаются в мою сторону и замирают выжидающе.
– Раз.
Я совершаю полуоборот.
– Два.
Я встаю лицом к чаще.
– Ну!
Я делаю первый шаг. А дула впиваются мне меж лопаток хищным, требовательным оскалом. Я иду дальше, и колпаковский полухрип-полустон напутствует меня.
– Главное – держись юго-востока!
XI. Пробуждение
Тепло. Очень тепло. Наверное, я замерзаю. Говорят, это самая легкая смерть. Мысль о смерти не пугает меня теперь. Не надо двигаться, не надо идти, не надо выть от холода и тосковать по сухарю. Нет, и вправду все очень просто: лежи и ни о чем не думай.
В нос бьет густой и кислый запах лежалой овчины. Но ведь сны не имеют запахов. Значит, все же это действительность. Нужно проснуться, нужно во что бы то ни стало прийти в себя! Веки будто склеенные. Я раздираю их руками.
Прямо вровень с моим подбородком на грубо сбитом столе чадит плошка, выхватывающая из темноты кусок закопченной бревенчатой стены с лоскутом госстраховского плаката и глыбистого старика в меховой безрукавке поверх вязаного свитера. В старике что-то от мореной коряги, где каждая деталь в отдельности – совершенство, а все, вместе взятое, представляет собой хаос. Он, кажется, весь состоит из беспорядочно переплетенных жил, морщин, вен. Старик сучит дратву, перехватив ее за один конец крепкими желтыми зубами. Я приподнимаюсь на локте:
– Долго я отсыпаюсь?
Он невозмутимо доделывает работу, старательно сматывает дратву вокруг ладони, завязывает, кладет на стол и только теперь отвечает неожиданно свежим тенорком:
– Три дня, как одна копейка.
– Это озерное займище?
– А то как жа?
Тепло. Очень тепло. Я оглядываюсь на поросшее толстым слоем инея окошко, и меня бросает в дрожь. Зачем мне идти туда? Я не хочу повторять этого пути. И потом им все равно не продержаться. Слишком много прошло времени. Не меньше месяца. Да, не меньше. Тайга умеет молчать. Никто никогда не узнает об этом. Здесь так тепло, так спокойно. Я не хочу идти обратно. При одном только воспоминании о пройденном мне хочется кричать благим матом: "Не хочу, не хочу, не хочу!"
Хозяин складывает передо мной еще пахнущие домашним дымом пожитки. Поверх одежды ложится знакомая пачка документов, перетянутая резинкой.
– Самое главное, – говорит старик.
Я эхом вторю ему:
– Самое главное. – И, пугаясь собственных слов, начинаю говорить отрывисто и лихорадочно:
– Слушай, отец, на Пантайке люди погибают!.. Два человека... Женщина. Беременная... – По мере того как я выговариваюсь, во мне нарастает решимость, и я уже знаю, что пойду, пойду через "не хочу". – Надо идти... Пропадут ведь... И на базу сообщить...
Старик ухмыляется в спутанную бороду.
– На базу брат мой, Ефим Зотов, пошел. И мы с тобой утром двинем. – И после паузы поясняет:
– Ты тут на лавке за трое-то суток этакого понаговорил...
Первые фиолетовые блики с востока застают нас в пути. Старик выводит меня к озеру и уступает лыжню:
– Ну, веди по своей книжице. Не собьешься?
– Не собьюсь.
Теперь-то уж я наверное знаю, что не собьюсь. Нет, не собьюсь.
XII. Адреса наших писем
Я тяну дверь на себя. Она не поддается. Ее приходится выдирать из смерзшейся коробки топором. После снеговой ослепительности темь внутри времянки кажется чернильной. Постепенно глаза привыкают к ней, и я вглядываюсь в очертания предметов на нарах. Гора тряпья на нижней полке начинает шевелиться, и до меня добирается бескрылый шепот:
– Люди... люди...
Я бросаюсь на голос, трясущимися руками шарю по обмерзшим тряпкам и наконец нащупываю лицо:
– Христина!
Я чувствую прикосновение к кончикам моих пальцев теплых капелек, спазмы начинают душить меня. Я глажу ее мокрые щеки, ощущаю на своих ладонях прикосновение ее сухих губ, и что-то доселе неведомое мне, огромное заполняет душу. Потом женщина властно притягивает мою, чужую для нее, зато мужскую руку к себе на живот, и новая жизнь отрывисто, но упрямо затевает победную перекличку с грохочущим во мне сердцем. Я плачу. Это больше, чем благодарность, это – прозрение. Я плачу и впервые за короткий век свой не стыжусь собственных слез.
– Сейчас будет тепло, – говорю я, – сейчас будет очень тепло.
Шепот ее еле слышен:
– Под головами... Возьми... Мешок Тихона... Там еще крупа осталась.
– Со мной люди, – успокаиваю я, – у нас все есть... А где...
Она не дает мне договорить:
– Ослаб он очень... Сам ушел... "Не вытащить, говорит, тебе меня, как смердить начну".
А с порога заполняет времянку зотовский тенорок:
– Живы?
– Живы, отец.
Зотов сбрасывает на пол охапку щепы:
– Выходит, греться будем.
Он начинает разжигать печку. С холода щепа загорается плохо. Я шарю у себя по всем заначкам в поисках бумаги и натыкаюсь во внутреннем кармане робы на письмо, написанное, но так и не отправленное мной из Верхнереченска. Я бросаю его старику.
– Этим сподручнее.
Свертывая бумагу в трубку, Зотов осведомляется:
– Смотри, – может, нужное что?
Я твердо говорю:
– Нет!
Что ж, это и правда. Ведь письма – не жизнь, их можно переписывать заново.