355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Солоухин » Приговор » Текст книги (страница 1)
Приговор
  • Текст добавлен: 10 сентября 2016, 17:13

Текст книги "Приговор"


Автор книги: Владимир Солоухин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 7 страниц) [доступный отрывок для чтения: 2 страниц]

Владимир Алексеевич Солоухин (1924-1997)
ПРИГОВОР
Повесть

Не жизни жаль с томительным дыханьем,

Что жизнь и смерть? А жаль того огня,

Что просиял над целым мирозданьем,

И в ночь идет, и плачет, уходя.

А. Фет

1

Одному иностранцу, по просьбе его личной и по просьбе Иностранной комиссии, я показывал Троице-Сергиеву лавру. Иностранец был известный, высокопоставленный, и в лавре его принял патриарх всея Руси Алексий. Естественно, что и я оказался в патриарших палатах. Бутерброды с икрой, чашечки кофе. Кто пожелает – рюмочка коньяку.

Обычно на сопровождающее лицо не обращают внимание, если это просто переводчик, гид, расторопный и безымянный. Но случай особый: звук имени не пустой для русского слуха. Если патриарх только заинтересованно посмотрел на меня и благосклонно, одобрительно кивнул в знак того, что звук именно не пустой, то один из гостей патриарха, оказавшийся в палатах прежде нас, а теперь за столом оказавшийся справа от меня, стал выражать самые бурные чувства, забыв на время про иностранца и, кажется, даже про патриарха:

– Как это вы про террор среды-то, а! (Он произносил «тЕррор» вместо «террОр».) Я читаю, кричу Татьяне Сергеевне: «Татьяна Сергеевна, Татьяна Сергеевна! Ты посмотри, как тут про террор среды написано!»

Это был человек лет семидесяти, но ему ни за что нельзя было бы дать его лет. Худощавый, спортивный, подвижный, живой в разговоре и в обращении, он сразу располагал к себе, с ним становилось легко, как с товарищем, несмотря на разницу в возрасте. При всем том он производил впечатление человека глубоко интеллигентного, да так оно и было на самом деле. Медицинское образование он получил в дореволюционном Московском университете, окончив его как раз в 1917 году. Это был крупнейший хирург, академик Борис Александрович Петров, почетный доктор многих зарубежных университетов и обществ, а по прямой своей должности – заведующий хирургическим отделением в Институте имени Склифосовского. Но возникает вопрос: как он оказался в патриарших палатах?

К патриарху при его жизни была очень близка семья Остаповых: Алексей Данилович, Людмила Владимировна и маленький Сережа. Однажды профессору Петрову позвонили из канцелярии патриарха. Ему передали просьбу патриарха всея Руси немедленно выехать в Одессу (там есть летняя резиденция патриарха) и спасти женщину, которую могла спасти только срочная операция. «Чайка» домчала профессора Петрова и его ассистента до аэродрома, где ждал самолет с заведенным мотором. Меньше чем через два часа они оказались в Одессе, где их снова ждала быстроходная «Чайка». Операция прошла успешно, и Борис Александрович был провозглашен спасителем Людмилы Владимировны. С тех пор он каждый год получал приглашение в дом Остаповых на семейное торжество и, как правило, заодно получал аудиенцию у патриарха, в палатах которого состоялось, как видим, наше знакомство, сразу сделавшееся интересным и близким.

Петровы со своей машиной. Лавра иностранцу показана, и он отправлен в Москву. Татьяна Сергеевна ведет машину, а Борис Александрович с присущей ему живостью и с некоторой, тоже присущей ему, эксцентричностью восклицает:

– Главное движение. А в движении главное – темп. Темп, темп и темп. Садовое кольцо за час сорок – вот это темп! Дома – душ, махровое полотенце. Помоложе я уезжал на электричке до Пушкина, а оттуда пер пешком в хорошем спортивном темпе.

– До окраин Москвы?

– Что-о? До дома, до самой квартиры. Движение – основа жизни. Ветер раскачивает деревья. Для них это единственная возможность двигаться. Думаете, деревьям вредно? Ветер расшатывает их и ломает сучья? Черта с два! У них от раскачивания укрепляется корневая система. Вырастают дополнительные корни. Жизнь становится полнокровнее.

– Борис Александрович, – невольно вырвалось у меня, – какая досада!

– А что?

– Еду в одной машине с таким хирургом. Можно сказать, подружились и – нечего вырезать! А ведь когда понадобится, до такого светила не доберешься!

– Владимир Алексеевич, – серьезно ответил Петров, – если понадобится, прямо к нам. Все вырежем в лучшем стиле. По первому классу. На высшем уровне. Только обращайтесь своевременно. Я не люблю безнадежных больных. Я люблю возвращать здоровье, а не продлевать агонию на несколько месяцев… Да обгони ты эту душегубку к чертовой матери!

Татьяна Сергеевна включила знак левого поворота и пошла на обгон быстро идущего тяжелого грузовика, обдававшего нас клубами выхлопных газов.

«Обращайтесь своевременно, – думал я. – Я могу обратиться хоть сейчас, да ведь у меня ничего не болит».

А между тем, как я теперь вспоминаю, я уже тогда мог бы показать хирургу одно место на своем теле, и, может быть, это было бы своевременно. Но ведь если с каждым пятнышком, с каждым бугорком бегать к профессору…

– Да, очень досадно, – подтвердил я, – еду в одной машине и – нечего вырезать.

– Дай бог, чтобы не было никогда. Но если понадобится – по высшему классу.

А можно посмотреть хотя бы одну вашу операцию? Мне как писателю интересно.

– Пожалуйста. В четверг у меня интересная операция. Девчонка девятнадцати лет. Хватила уксусной эссенции. От любви. Черт их знает, современную молодежь. Всех ведь в случае чего везут к нам, к Склифосовскому.

– Травятся?

– В Москве больше прыгают.

– Как прыгают?

– Дома теперь высокие. Возьмите университет. Прекрасная возможность для прыганья. Пятнадцатый этаж, двадцатый этаж – шикарно! Но, знаете, некоторые не разбиваются. Не до смерти. Везут к нам. У нас, во-первых, есть группа реанимации. Удавленники тоже. Да вот придете, я вам их покажу.

– А эта девочка девятнадцати лет? Решила, что эссенция лучше?

– Она из Сыктывкара. Хватила уксусной эссенции, сожгла к чертовой матери весь пищевод. Он зажил, но сросся. Глотать нельзя. Ей проделали в боку дырку и в желудок ввели резиновую трубочку с воронкой на конце. Очень неэстетично. Сама должна пережевывать пищу и выплевывать в воронку. Ужасно! Она мучается уже больше года. В четверг мы ей из ее же толстой кишки сделаем новый пищевод.

…Степанида Ивановна с детства внушала мне, что есть на земле два самых печальных места: тюрьма да больница. Как ни странно для нашего нервного и вообще беспокойного времени, я дожил, можно сказать, до седин, не побывав ни в том, ни в другом месте. И теплилась надежда, что, может быть, так и доживешь свой век, не вкусив великой печали ни тюрьмы, ни больницы. Умирают же внезапно, кому дано. Как, например, недавно умер один известный критик в Доме литераторов за партией в шахматы. «Ваш ход», – говорит ему партнер, а он как будто не слышит. Что ж, в шахматах полагается подумать, и торопить партнера некорректно. Но все же по прошествии пяти минут еще раз напомнили Федору Марковичу, что его ход. Когда он и на этот раз не откликнулся, догадались толкнуть, не вздремнул ли? Толкнули, а его уж, оказывается, и нет. Он уже далече. И от шахматной партии, и от ЦДЛ, и вообще неизвестно где. Но такую смерть, как говорят в народе, не купишь.

Тем не менее на всякий случай во время застолий (ну там Новый год, праздник или банкет) я где-нибудь в конце вечеринки люблю провозгласить:

– А теперь, друзья, выпьем за сердечно-сосудистую! Она хотя и без того на первом месте у нас на земном шаре, но все же выпьем за нее на всякий случай, потому что, если та, которая на втором месте…

Тут меня шумно и дружно прерывают подвыпившие друзья, кричат, что не к месту я завожу подобный разговор (допустим, на свадьбе или на дне рождения), и кричат зря. Ибо еще древние греки на пирах ставили на видное место погребальную урну, чтобы во время самого сладкого хмеля жизни помнить о том часе, который неизбежен для всех без исключения, хотя некоторым кажется, что все разговоры по этому поводу не о них, а о ком-то постороннем.

– За сердечно-сосудистую! – настаиваю я. – За нее, голубушку, внезапную, моментальную, а еще бы лучше – во сне!

Но вообще-то говоря, мне удалось прожить половину века, ни разу не увидев, как умирают другие люди, то есть именно того момента, когда с последним выдохом отлетает жизнь. Дедушка Алексей Дмитриевич умер в возрасте восьмидесяти пяти лет легко и просто. Утром сходил в церковь (была ранняя, со снегом, но оттепелью пасха). Сел пить чай и стал лить из стакана мимо блюдца. Его уложили в постель, и ночью, когда я спал, Алексея Дмитриевича не стало.

Отец, Алексей Алексеевич, умер в олепинском доме, когда я был в Москве. Встал ночью сходить на двор, закружилась голова, покачнулся, упал и – готово дело. Тоже ему было за восемьдесят. В таком же возрасте умерла и Степанида Ивановна, не на моих глазах.

Покойников немало пришлось повидать на своем веку, хотя бы стоя в почетных караулах (Твардовский, Паустовский, Яшин, Фатьянов, Гладков, Панферов, Пришвин, Серафимович, Чуковский, Ахматова…), а вот самый момент смерти увидеть не привелось.

Итак, в больницу впервые в жизни я попал не как больной, а как экскурсант, как любопытствующий писатель. В белом халате я сразу стал похож (по возрасту и вообще по обличью) на профессора (не на парикмахера же!). Так, наверное, и воспринимали меня больные рядом с подлинным профессором Борисом Александровичем, когда он повел меня по Институту Склифосовского, по узким его коридорам, из палаты в палату, с этажа на этаж. «Консилиум ходит, профессора!» И тянулись с каждой больничной койки молящие взгляды, полные, кроме мольбы, затаенной надежды, колебавшейся подобно красной стрелке на грани с нулевой безнадежностью. Но все же – профессора! Борис Александрович подходил к койке, двумя-тремя фразами умел сказать самое главное, то есть то, что хотел от него услышать больной.

– Ну, как твой пузырь?

– Болит, батюшка.

– В понедельник вырежем.

Больная замялась, и это почувствовал Борис Александрович.

– Что еще у тебя?

– Не хотелось бы в понедельник. Во вторник или в четверг.

– Тяжелый день? Ладно, перенесем операцию на вторник. Спи спокойно, набирайся силенок.

– Спасибо, батюшка. Богу молить…

– Молись, хуже не будет. Ну, а у тебя как?

– Глотать трудно. Вроде как застревает.

Женщина, изможденная, посеревшая насквозь, с огромными желтыми пятнами у глаз, смотрит уж даже и без мольбы, но равнодушно и едва ли уж без внутренней горчайшей усмешки. Но нет, и у нее в глубине взгляда все-таки прыгает зайчик надежды.

– Пройдет. В этой стадии болезни всегда так. Нормально. Потом будет лучше. Совсем хорошо.

Когда отошли от этой больной и вышли в коридор из палаты, Борис Александрович обронил, не оборачиваясь, для меня, поспешающего сзади:

– Доедает рачище пищевода. Чудовищный рачище. Неоперабельна.

– А говорите, лучше будет, совсем хорошо?

– Во-первых, я, как врач, не имею морального права ни при каких обстоятельствах говорить больному, что ему будет хуже и что он скоро умрет. А во-вторых, хуже для нее уже быть не может. Все теперь, включая и смерть, – для нее лучше… Ну вот, а здесь у нас хранятся запасы крови для переливания. В нашем институте, куда привозят со всей Москвы попавших в разные катастрофы – начиная с автомобильных и кончая нападениями бандитов, кровь – первая необходимость. Теперь мы стали пользоваться трупной кровью, а сначала это считалось неэтичным.

– Как трупной?

– Да. Мы ее любим больше, чем свежую.

– Кого любите?

– Трупную кровь.

Ничего себе разговорчики. Но стараюсь выдержать тон (может, меня просто разыгрывают ради дружеской шутки) :

– И за что же вы предпочитаете трупную кровь живой и свежей?

– А в ней много защитных веществ. Дело в том, что если человек умирает от инфаркта или от тромба, например, то организм выбрасывает в кровь в виде защитной меры разные вещества. Тревога! Катастрофа! Пожарные меры! Все – в кровь! Любой ценой сделать ее жиже, активнее! Но человек все равно умирает, и тогда кровь, обогащенную этими веществами, можно взять. Долгое время это считалось неэтичным. Трупная – одно название. . Я помню, сначала брал тайком, на чердаке. Чтобы кровь хорошо вылилась, труп вместе со столом надо наклонить головой вниз, а он у меня поехал.

– Труп?

– Ну да. Я его схватил. Обнялись. Черт знает какая картина… А здесь мы храним запчасти.

Борис Александрович открыл большой холодильник, который открывался сверху, как сундук. Там я увидел множество свежих костей. Кажется, это были преимущественно суставы и коленные чашечки.

– Моментальная заморозка при семидесяти градусах и – шикарные запасные части. Теперь спокойно. Мы заходим в отдел реанимации.

– Оживление трупов?

– Если быть точным – да. Но, конечно, не в полном смысле трупов. Жизнь должна теплиться. Если вынуть из петли раньше трех минут, есть надежда возвратить жизнь. Но позже происходят необратимые процессы в мозгу.

На высоком узком столе лежала небольшого роста, полная, а вернее сказать, плотная женщина. Коротышка, можно было бы сказать про нее при жизни. От аппаратов, стоящих в изголовье, тянулись к женщине, к ее ноздрям, рту, венам на кистях рук, тонкие резиновые трубочки, на короткой шее женщины я разглядел лиловый рубец – след петли, из которой ее вынули несколько часов назад.

Нельзя сказать, чтобы группа реанимации суетилась вокруг женщины. Наблюдали, конечно, поглядывали, следили за пульсом, за давлением, за температурой. Но никакой суеты, никаких внешних действий больше не требовалось. Аппаратура подавала в легкие воздух и втягивала его обратно. Это делалось в ритме нормального человеческого дыхания. Дыхание насильно навязывалось организму в течение вот уже нескольких часов в надежде, что включится мозг, включится собственное, а не принудительное дыхание, а затем вернется сознание. Ведь включилось же сердце. Как я понял, трудность этого случая (а он вовсе не был здесь исключением и редкостью) состояла в том, что мозг не включался и не было теперь почти никакой надежды, что он включится. Но и как же, с другой стороны, взять и выключить этот дыхательный аппарат? Как отсоединить все эти питающие и подающие лекарства трубочки, если сердце еще стучит? Да, она сама залезла в петлю. Да, она уже фактически была мертва и теперь давно бы окоченела, если бы не эта попытка оживить труп. И все же остановить аппаратуру и отсоединить трубочки, пока сокращается сердце, – все равно что убить ее еще раз.

Тут надо было бы мне, по моей писательской дотошности, расспросить обо всем: сколько часов они собираются ее держать на этом столе? Сколько случаев из десяти бывают успешными? Сколько человек привозят к ним в сутки? Есть ли закономерности? Кого бывает больше – молодых или пожилых? Мужчин или женщин? Когда больше? В будни, в праздники, перед праздниками, после них? Сколько человек из десяти оживших жалеют, что они ожили, а сколько рады?

Но я не вникал в эти подробности и тонкости потому, что во мне зародился замысел. А что, если, подумал я, написать об этом институте небольшую книжицу. Были у меня «Письма из Русского музея», а теперь будут «Письма из Института Склифосовского». Там – искусство и дух, а здесь – плоть и страдания. Впрочем, и дух тоже. И социальные мотивы. Статистика, выводы. Мало ли здесь предметов для размышления. История этой «Шереметевской больницы». Изменения масштабов. Отношение к жизни и осмысление смерти. О, тут будет о чем поговорить! Конечно, только при содействии Бориса Александровича. Сейчас, правда, в ближайший год, мне некогда заниматься институтом, надо закончить начатое. Пусть замысел зреет. Но потом – непременно, всенепременно. Через год или как только появится свободное время. Для этого надо высвободить, по крайней мере, год. А фигура такого хирурга, как Петров, объединит весь материал вокруг себя. Петров будет центром композиции. Он обеспечит соразмерность всех частей…

– Борис Александрович, если я попрошу, вы дадите разрешение посещать ваш институт и бывать здесь на оживлении?

– Что, захотелось написать? Пожалуйста! Доступ на все этапы реанимации. Моя операционная, морг, выезды на наших машинах на места аварий и всяческих происшествий. Шикарно!

Женщина лежала. Дыхательный аппарат работал. Сознание не возвращалось к ней. Мы вышли в коридор. Я с недоумением увидел, что в коридоре на трех стульях сидят одетые в пальто какие-то люди. Точно на вокзале ждут поезда. Чего они ждут? Не очереди же на реанимацию? Ах да, они, вероятно, ждут результатов реанимации. Оживет или не оживет? Это их родственница. Я уж знаю, что надежд – никаких, а они этого еще не знают. Я нахожусь по эту сторону черты. По одну сторону все больные и вообще все люди, которые будут больными, а по другую сторону – все врачи. Не только благодаря белому халату, но так уж получилось, что я теперь оказался психологически по другую сторону черты. За кулисами, а не в зрительном зале – вот в чем дело. Вот – колосники. Вот – уборные. Вот – артисты с чемоданчиками. Вот – составленные кое-как декорации из картона, фанеры, тряпок. Веревки. Задники. Щит с рычагами и кнопками. Я – за кулисами. В то время как зрители рассаживаются по местам и сфера их впечатлений – гардероб, гардеробщица, предлагающая бинокль, сияющее огнями фойе, буфет, кресла, для меня сфера впечатлений – деловая суета, грубый грим, бутафорские одежды, промывание горла, волнение и отдаленный гул заполняющегося зрительного зала по ту сторону занавеса.

– Так когда же вам понадобится разрешение на беспрепятственный вход в институт?

– Нужно дописать книгу. Я думаю, не раньше чем через год.

– Не важно. Когда хотите. Все здесь будет к вашим услугам.

Кто же мог знать, что через год мне самому придется ложиться под нож хирурга и что не будет никакой возможности лечь под нож Бориса Александровича, потому что за шестнадцать суток (!) реаниматоры (чудовищный тромб в главном стволе головного мозга) не добьются никаких результатов, и на похоронах на Немецком кладбище кто-то из профессоров подойдет ко мне сзади и проговорит на ухо:

– Фактически мы хороним Институт Склифосовского.

А на мой недоуменный взгляд с резким поворотом головы пояснит:

– Заведение, конечно, останется. Я имею в виду традиции, стиль и дух.

2

Эти мысли могли бы прийти и без посещения Института Склифосовского. Но все же институт направил и подтолкнул. Нетрудно заметить, что все разнообразие человеческих смертей делится на четыре основные категории.

1. Люди не хотят умирать, но на них набрасываются разные болезни и убивают их медленно или быстро.

2. Здоровые, не подвергшиеся болезни люди, которым бы жить да жить, сами убивают себя.

3. Люди не больные и не желающие добровольной смерти погибают от несчастного случая: автомобильные и авиационные катастрофы, крушение поездов, пароходов, землетрясения, наводнения, пожары, взрывы и весь регистр человеческих бедствий от войны до трехлитровой банки с компотом, которую недавно столкнула по небрежности с четвертого этажа мойщица окон как раз на голову пятилетней девочки, оставленной отцом у дверей магазина, в то время как он пошел в магазинную толчею купить себе бутылку вина, а девочке леденцов.

Какова же четвертая категория? Видимо, человек может дожить до такого возраста, когда умереть для него будет столь же естественно, как и жить. Нить жизни истончается до такой степени, что распадается сама по себе, без дополнительных внешних усилий, будь то болезнь, веревочная петля, грузовик, наехавший на пешехода… Только здесь, при естественном и безболезненном засыпании, может быть у людей одинаковое отношение к смерти: умереть, как уснуть. И вообще не о чем говорить. Нет никаких проблем, как не возникает их ну, скажем, при заходе солнца или при опадении пожелтевших листьев.

Но эти смерти (когда человека оставляет всякое борение страстей) исключительно редки. То есть чтобы и окружающие воспринимали смерть человека столь же безмятежно, как и он сам. Чаще мы наблюдаем бесчисленные оттенки.

Но, прежде всего, два крайних случая.

В ту весну прошелестела зловещим ветерком по редакциям, издательствам, по Дому литераторов (многолюдная толчея в фойе и ресторанные столики), просто по писательским квартирам, в Лаврушинском переулке, на Ломоносовском проспекте, в районе метро «Аэропорт» – Яшин, Яшин, Яшин…

Не остановило, я думаю, в растерянности чьего-либо пера, не прервало машинописной дроби, но все же в сознание вошло: Яшин болен. Не просто болен. Мало ли ежедневно больных людей. Болен именно той самой болезнью, и, кажется, уже сделана операция. На «Каширке». И делал ее сам Блохин. И сразу услышавшие начинали прикидывать в уме, сколько же теперь Яшину, и, прикинув, с ощущением щемящей в груди тоски осознавали, что Яшину всего лишь пятьдесят пятый год.

Перед этим были годы, когда я встречался с Яшиным так или иначе. Например, приглашал его на зимнюю подледную рыбалку в Карачарово, на Григоровы острова. Или читал он новые стихи у себя на даче. Или мимоходом, бывало, подсядешь на четверть часа за его столик. Или на большом литературном вечере совпадет, что окажешься в одной афише, а значит, и за одним столом на сцене перед большим залом. И все идет чередом. А часы его болезни, оказывается, уже тикали и тикали, и никто не расслышал вовремя их торопливого необратимого тиканья.

Но сам-то он неужели ничего не слышал? Не томило предчувствие, не побаливало, не покалывало? Не наваливалось во сне в виде тяжелого кошмара или вещего сна, когда приходит близкий умерший человек и зовет с собой, а то еще и потянет за руку?

Мало ли где у нас у всех побаливает и покалывает! К тому же доподлинно известно, что в последние года Яшин то и дело обращался к врачам. Его лечили от колита и от гастрита, еще от какой-нибудь чепухи. И будто бы он не раз говорил докторам: «Ищите во мне серьезную болезнь. Хватит меня от геморроя лечить. Я же чувствую, что я болен». Но серьезную болезнь врачи просмотрели. В Вильнюсе, где Яшин случайно оказался по литературным делам, он разговорился с другом. Друг посоветовал врача. Врач наконец разобрался и поставил настоящий диагноз. И сразу же – на «Каширку».

Прежде чем лечь в раковую больницу, то бишь в онкологический институт, Саша объехал в Москве дорогие ему места, побывал у памятника Пушкину, пешком прошелся по Арбату, постоял у Кремля, посидел в «Арагви». Из этого видно, что он понимал всю серьезность дела. В письме Василию Белову так прямо и написал (говорю по памяти, потому что письмо хранится у адресата): «Болезнь, как видно, уже запущена. Говорю это не для розовых соплей. Помнишь ли ту березу, которую я тебе показывал на Бобришном угоре? Так вот, хочу лежать там. Только там…»

Пока объезжал Москву, может, кто и встречался с Яшиным, может быть, с кем-нибудь он и попрощался, ложась в больницу, но на это смотрели пока еще отвлеченно. Ну ничего, вырежут, поправляйся. Многие ложатся в больницу, а потом живут себе до ста лет. Счастливо. Не падай духом.

По вскоре прошелестело по редакциям, по издательствам, по Дому литераторов, просто по писательским домам – Яшин, Яшин, Яшин… И уж если прошелестело, то, будьте уверены, так оно на самом деле и есть.

Горе усиливалось тем, что Александр Яшин как писатель, несмотря на возраст, не достиг своего писательского потолка. Он набирал высоту и только еще входил в полную силу. Это редко бывает, чтобы к пятидесяти годам не до конца была ясна величина писателя, а его возможности оставались бы нераскрытыми. Обычно к этому времени лицо художника определяется и его место в искусстве тоже. Рост может продолжаться, но, так сказать, вширь. Многое можно успеть и после пятидесяти, но в количестве. Качественно новым во второй половине своего века предстать уже трудновато.

Александр Яшин был тем редчайшим случаем в искусстве, когда все чувствовали по его стремительному развороту, что главное у него впереди. Он и сам это чувствовал, поэтому и умирал с таким нежеланием. Он все просил у профессора Блохина после операции, когда начал слабеть с каждым днем:

– Сделайте что-нибудь. Дайте три месяца. Повесть дописать должен. Потом умру. Поддержите чем-нибудь. Любыми уколами. Вы же медицина двадцатого века! Не жизни прошу у вас, а три месяца. Любые средства. Сделайте что-нибудь!..

Митя Воробьев мог бы поделиться с Яшиным и не тремя месяцами. Кто знает, сколько ему полагалось прожить на земле, сорокадвухлетнему, высокому, крепкому, красивому, купающемуся в реке до ноября, до льда, а потом и ныряя в прорубь. Все будущие годы стали вдруг не нужны Мите Воробьеву, и он мог предложить остронуждающемуся любое количество лет. Как если бы человек просит на перекрестке двадцать копеек на буханку черного хлеба, а ему вдруг случайный прохожий бросает в шапку тугую пачку в банковской упаковке, а в пачке несколько тысяч.

Художник-живописец (и собиратель живописи), меломан (и собиратель старинных граммофонных пластинок), охотник, поэт, прозаик, автор многих хороших книг, то есть человек, воспринимавший жизнь активно и глубоко по многим направлениям, Митя Воробьев спокойно уехал на дачу в Абрамцеве, спокойно слил воду из отопления и на дачном участке (дабы сама дача не была связана со смертью) из ружья разнес себе вдребезги заднюю часть головы.

Как же можно сопоставить эти два чудовищных факта? Человек, жаждущий хоть трех месяцев жизни, не получает и лишнего дня, а человек, у которого в распоряжении десятилетия, сам отказывается от десятилетий и не хочет больше ни одного часа? Две крайние точки отношений к смерти. Вернее, к жизни. Между ними лежит весь огромный разнообразный регистр.

Когда тетя Агаша, девяностолетняя старуха в нашем селе, причитает, сидя на крылечке на солнышке: «Уж я все молюсь, господи, скоро ли ты меня приберешь? Ну кому я нужна? Ни тепла, ни света, прости меня, господи, одна копоть…»

Когда писатель Н. недавно в бессильном озлоблении (в котором, впрочем, и была прожита им вся жизнь) кричал докторам: «Сволочи, убейте меня! Гады, сделайте мне укол!..»

Когда известный артист Всеволод Аксенов, поняв, что умирает, спокойно срежиссировал свои собственные похороны, расписав, где должен стоять гроб, кто должен открывать траурный митинг, какая музыка должна при этом звучать…

Когда великий физиолог, умирая, фиксировал и диктовал секретарю изменения, происходящие в нем в последние часы, а на телефонные звонки отвечал через секретаря же: «Скажите, что Павлову некогда, он умирает…»

Когда Людовик XVI, взойдя на эшафот и увидев после темницы первого живого человека, с которым мог бы перекинуться словом, спросил у палача с топором в руках: «Братец, что слышно об экспедиции Лаперуза?»

Недавно сидели за чашкой чая, и был среди нас, сорока– и пятидесятилетних, человек, проживший восемьдесят четыре года. Он был бодр, подвижен. До сих пор не бросил своего ремесла (уроки пения). За чаем сыпал случаями из своей бурной артистической жизни и анекдотами. Как раз в те дни умер маршал С. М. Буденный. Разговор, естественно, зашел о его смерти.

Только бы жить, – сокрушался наш собеседник. – Все было: почет, свободное время, покой, материальное благополучие. Лови рыбу, собирай грибы, путешествуй. Да просто так – смотри на цветы, на солнышко, на привольную землю.

– Так ведь пожил, – робко возразил я, – девяносто два.

– Ну и что, девяносто два! Только бы и жить при таком благополучии.

Сначала мы подумали, что Леонид Федосеевич говорит шутя. Тут я вспомнил, что ему самому восемьдесят четыре года и что если для меня «девяносто два» есть отвлеченная, почти астрономическая цифра, нисколько не отличающаяся от двухсот пятидесяти или двухсот двадцати, то для него она близка и реальна, как для меня, сорокадевятилетнего, пятьдесят пять.

Разнообразно отношение к смерти, вернее, к жизни между двумя крайними точками.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю