Текст книги "Сочинения в четырех томах. Том 3"
Автор книги: Владимир Гиляровский
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 25 страниц)
Действительно, держать его в руках было невозможно, а положить некуда.
Наконец я не выдержал и сказал, что брошу арбуз.
– Зачем бросать? Вот городовой стоит, отдай ему, он съест.
– Пусть ест. Городовой! – поманил я его к себе.
Он, увидав мою форменную фуражку, вытянулся во фронт.
– На, держи, только остор…
Я не успел договорить: «осторожнее, он течет», как Чехов перебил меня на полуслове и трагически зашептал городовому, продолжая мою речь:
– Осторожнее, это бомба… неси ее в участок… Я сообразил и приказываю:
– Мы там тебя подождем. Да не урони, гляди.
– Понимаю, вашевскродие. А у самого зубы стучат.
Оставив на углу Тверской и площади городового с «бомбой», мы поехали ко мне в Столешников чай пить.
На другой день я узнал подробности всего, вслед за тем происшедшего. Городовой с «бомбой» в руках боязливо добрался до ближайшего дома, вызвал дворника и, рассказав о случае, оставил его вместо себя на посту, а сам осторожно, чуть ступая, двинулся по Тверской к участку, сопровождаемый кучкой любопытных, узнавших от дворника о «бомбе».
Вскоре около участка стояла на почтительном расстоянии толпа, боясь подходить близко и создавая целые легенды на тему о бомбах, весьма животрепещущую в то время благодаря частым покушениям и арестам. Городовой вошел в дежурку, доложил околоточному, что два агента охранного отделения, из которых один был в форме, приказали ему отнести «бомбу». Околоточный притворил дверь и бросился в канцелярию, где так перепугал чиновников, что они разбежались, а пристав сообщил о случае в охранное отделение. Явились агенты, но в дежурку не вошли, ждали офицера, заведовавшего взрывчатыми снарядами, без него в дежурку войти не осмеливались.
В это время во двор въехали пожарные, возвращавшиеся с пожара, увидали толпу, узнали, в чем дело, и старик брандмейстер, донской казак Беспалов, соскочив с линейки, прямо, как был, весь мокрый, в медной каске, бросился в участок и, несмотря на предупреждения об опасности, направился в дежурку.
Через минуту он обрывал остатки мокрой бумаги с соленого арбуза, а затем, не обращая внимания на протесты пристава и заявления его о неприкосновенности вещественных доказательств, понес арбуз к себе на квартиру.
– Наш, донской, полосатый. Давно такого не едал.
Немало квартир переменили Чеховы, во всех приходилось мне у них бывать. Припоминаю один курьез из тех времен, когда они жили на Большой Якиманке. Пришел я к Чеховым как-то под вечер и нашел Антона ходящим из угла в угол по кабинету: лицо – бледное, осунувшееся.
– Что с тобой?
– Живот болит. Завязал шарфом – не помогает, надо радикально лечиться, – и позвал служившего у него мальчика: – Бабакин, сходи в аптеку и купи касторки в капсулах.
Аптека была рядом, и мальчик живо принес касторку. Чехов развернул коробку и со смехом показал мне две огромные капсулы.
– Каковы? За кого они меня приняли? – Он взял перо и крупными буквами написал на коробке: «Я не лошадь».
Бабакин снова отправился в аптеку и на этот раз принес шесть капсул в коробочке. Аптека получила желанный автограф.
В 80-х годах Антон Павлович купил себе небольшое имение Мелихово в Серпуховском уезде, в двенадцати верстах от станции Лопасня, Курской железной дороги.
Антон Павлович очень любил свой тихий мелиховский уголок, свой «вишневый сад».
Особенно хорошо там бывало ранней весной. Иногда я ездил туда на Пасху, когда съезжались в Мелихово гости и вся патриархальная семья Чеховых была в сборе.
Налево от передней помещался кабинет Антона Павловича с полками книг и письменным столом, на котором всегда лежала папка с начатым рассказом или повестью. Он обыкновенно при гостях работал урывками, но все-таки писал каждый день: напишет немного, потом оторвется от работы, выйдет к гостям поговорить, затем опять садится писать. Иногда во время обеда он внезапно вставал из-за стола, уходил в кабинет, набрасывал несколько строк и, вернувшись в столовую, продолжал застольную беседу. Удивительно легко у него гостилось. Всякий делал, что хотел, никто никому не мешал. И в то время, когда он писал, к нему можно было входить в кабинет, не боясь помешать. Так, по крайней мере, на моей памяти это всегда бывало в Мелихове.
Столовая была рядом с кабинетом. У Антона Павловича имелось свое излюбленное место у конца стола, вблизи от двери в кабинет.
В те времена он не отказывался от рюмки водки и стакана вина и всегда сажал меня рядом с собой и любил сам наливать мне. По правую руку от меня всегда занимал место его отец, Павел Егорович, тоже разделявший нашу компанию. А дальше мать, Евгения Яковлевна, сестра, Мария Павловна, и братья.
Уроженцы Таганрога, они любили южные кушанья, и Евгения Яковлевна мастерски их готовила и любила угощать по-донскому. И настоечка, и наливочка, и пироги – всего бывало всегда вволю. А уезжающим в Москву обязательно завертывали чего-нибудь вкусного на дорогу.
С восторгом я вспоминаю о Мелихове. Это, кажется, лучшее время из жизни Чехова. Здоровье его тогда находилось еще в сравнительно хорошем состоянии, был он жизнерадостен, любил природу. Да и задумываться было некогда: литературная работа, хозяйство, сад, в котором Антон Павлович всегда копался, занимаясь посадками, а потом вечная толпа баб и мужиков, приходивших к своему «дохтуру» с разными болезнями. И всегда – гости и гости.
Когда последних съезжалось слишком много, а особенно «дамского сословия», мы, своя компания, с Антоном Павловичем во главе, переселялись в баню. Впрочем, ее только называли баней. В действительности там при бане было несколько комнат, прекрасно обставленных, с кроватями и диванами. Славно время проводили мы там – и наливочка, и чаек, и разговоры да чтения с вечера до утра.
Кто-то из братьев Чеховых имел фотографический аппарат, снимал виды и группы. И вот однажды ранней весной, только что снег сошел, мы гуляли в саду, Антон Павлович обратился ко мне:
– Гиляй, я устал, покатай меня на тачке! – и сел в тачку. Туда же поместился его брат Миша, бывший тогда еще гимназистом, а когда я привез их к дому, то пожелали снять фотографию. Кроме нас трех, на группе – Иван Павлович Чехов и двоюродный брат Антона Павловича – Алеша Чехов.
Я частенько наезжал в Мелихово. Иногда Антоша вызывал меня письмами. Вот одно из них, случайно уцелевшая открытка:
«Москва. Столешников, дом Корзинкина. Вл. Ал. Гиляровскому. Хочешь, чтобы тебя забыли друзья? Купи имение и поселись в нем. Потяни, Гиляй, за хвостик свою память и вспомни о поздравляющем тебя литераторе Чехове. Христос воскресе! Твой А. Чехов. Мелихово.
P. S. Лошади теперь хорошие. Приезжай».
Помню, раз, должно быть в 900-м году, напечатал я фельетон о выступлении декадентов в Художественном кружке и их жестоко вышутил. Заглавие фельетона было «Люди четвертого измерения». В ответ я получил от Чехова такую открытку:
«Милый дядя Гиляй, твои «Люди четвертого измерения» великолепны, я читал и все время смеялся. Молодец дядя! После 20 апреля буду в Москве. Крепко жму твою ручищу. Твой А. Чехов. 23 марта 1900 г.».
Помню, что я ответил ему тогда открыткой с такими стихами:
Каламбуром не избитым
Удружу – не будь уж в гневе:
Ты в Крыму страдал плевритом,
Мы на севере – от Плеве.
Когда приехал Чехов в Москву, я спросил его, получил ли он открытку. Оказалось – нет. Я ему повторил стихи.
– Ну вот, ты напиши-ка мне их, а открытка твоя, наверное, пригвождена к делу приставом Гвоздевичем…
Как-то мы завтракали вдвоем с Антоном Павловичем в «Славянском базаре». Он зимой приехал в Москву из Ялты.
– Ты помнишь Епифанова? – спросил Чехов меня.– Сценки писал…
– Ну да, Сережу… Алкоголик, бедняга…
– Наткнулся я на него в Ялте в больнице за несколько дней до смерти. Носил ему гостинцев… Всему он радовался… Вспоминали старых товарищей, Москву, трактиры… Когда заговорил я о тебе, он только два слова сказал: «Было попито!»
Я тут же рассказал один случай с Епифановым, который очень понравился Чехову, и он взял с меня слово, что я его обязательно напечатаю. Это был уже блеск его славы, и мелочей он не писал. Я дал ему слово – и забыл.
Мы сидели как-то в редакции «Московского листка», где Н. И. Пастухов, по обыкновению в расстегнутом халате и в туфлях, рассматривал за письменным столом принесенный репортерами материал. Сережа Епифанов, небесталанный поэт и автор сценок, принес уличную картинку о том, как толпа в самый Новый год собралась на Цветном бульваре около лежавшего на снегу замерзшего попугая, прекрасного белого какаду. Епифанов рассказывал, что в Москве появились попугаи, живут они на бульварах, все это в смешной форме. Пастухов прочел сценку и сказал: «Не пойдеть! Ты вот найди, откуда это попугай взялся и как он на бульвар попал, тогда пойдеть!» – «Это невозможно, Николай Иванович».– «Какой же ты после этого репортер выходишь? Может, сам нашел на помойке дохлую птицу и подкинул ее, чтобы сценку написать? Вон Гиляй с Вашковым купили на две копейки грешников у разносчика, бросили их в Патриарший пруд, народ собрали и написали сценку «Грешники в Патриаршем пруде». Там хоть смешно было… А это что? Сдох попугай, а ты сценку в сто строк. Вот найди теперь, откуда птица на бульвар попала. Эх, ты, строчило мученик!»
Пастухов встал и ушел.
На углу Петровки и Рахмановского переулка, в доме Левенсона, над трактиром Зверева помещались тогда меблирашки «Надежда», которые были населены главным образом проститутками из средних, мелкими служащими и актерами. В те времена, когда Пастухов послал Епифанова разыскивать попугая, в самом лучшем из номеров «Надежды» жил некто Кондратьев, красивый высокий блондин с огромными выхоленными усами. Он рекомендовался всем как отставной офицер, но, судя по его языку, уж слишком упрощенному, этому верить было трудно. Известно только было, что он жил картежной игрой и бильярдом и был завсегдатаем бильярдного трактира Саврасенкова близ памятника Пушкину. Эта бильярдная, занимавшая два зала, с лучшими фрейберговскими бильярдами, служила в Москве самым крупным притоном для шулеров. Игра происходила на деньги, причем публика, теснившаяся по длинным диванам вдоль стен, держала иногда крупные суммы за игроков-шулеров, и спуск шел вовсю. Играли здесь знаменитости того времени: Пискун, Соломон, Шулькевич, Голиаф, Малинин и, не последний среди них, Кондратьев. Играл еще маляр Кирюша, умевший показывать такую игру, что у шулеров выигрывал партии.
Из редакции «Листка» после отповеди Пастухова мы с Епифановым вышли очень огорченные, и я повел его к Саврасенкову утешать графинчиком водки с приличной закуской. Мы сели на большой диван, как раз против бильярда, где велась игра. К нам подсел великан, игрок Голиаф, которого я давно знал, и, указывая на игравших, сказал:
– Вот Малинин, что он вчера с Кондратьевым сделал – смехота!
– А что?
– Уж и не говорите. У Кондратьева на празднике деньжонки завелись, ну, Васька к нему и подмазался и прямо отсюда, это третьего дня было, к нему в гости навязался. Выпили в номере чайку, водочки вдвоем, а потом ему Малинин банчишко заложил один на один. Игра шла начистоту. Играли долго. Под утро Малинин все деньги у него выиграл, часы, портсигар, а тот зарвался, из себя вон лезет. А Васька ему: «Хочешь на попугая?» А в комнате у него белый попугай любимый жил. «Да на что он мне? Ну, изволь, согласен». Долго ли, коротко играли, Кондратьев и попугая проиграл. «Получай, твой попугай! Хочешь на собаку? У меня пойнтер есть ланских кровей, цены нет».– «Где же он?» – «Да внизу в швейцарской, в номере держать нельзя, хочешь за триста рублей?» – «Ладно, давай и кобеля!» Кондратьев вышел из номера за собакой, а Малинин взял попугая из клетки да и выкинул его через форточку на улицу, а сам надел шубу и наутек. «Куда же ты?» – «Не могу, домой пора». И ушел. Сейчас вот Малинин все это нам и рассказывал. Кондратьев за ним бегает, плачет: «Отдай попугая, я без него жить не могу», а он уж сдох давно, на Цветном бульваре ребята его таскали замерзлого.
Это была удача! Епифанов подробно описал всю рассказанную нам историю, принес Пастухову и получил за это 25 рублей и теплое пальто в подарок.
В пятом томе писем А. Чехова есть письмо от 25 ноября 1899 года Горькому из Ялты:
«Здесь в приюте для хроников, в одиночестве, в забросе умер поэт «Развлечения» Епифанов, который за два дня до смерти попросил яблочной пастилы и, когда я принес ему, то он вдруг оживился и зашипел своим больным горлом, радостно: «Вот эта самая! Она!» Точно землячку увидел».
Я прочел это письмо в собрании писем, изданных Марией Павловной, вспомнил данное слово и написал то, что рассказывал когда-то Антону Павловичу об Епифанове.
«Над дорогой с веселым криком носились старички, в траве перекликались суслики, где-то далеко влево плакали чибисы. Стадо куропаток, испуганное бричкой, вспорхнуло и со своим мягким «тррр» полетело к холмам. Кузнечики сверчки, скрипачи и медведки затянули в траве свою скрипучую, монотонную музыку…»
С такой любовью описывает Антон Павлович утро в степи.
А дальше день, знойный июльский день: «Как душно и уныло! Бричка бежит, а Егорушка видит все одно и то же – небо, равнину, холмы… Музыка в траве приутихла. Старички улетели, куропаток не видно. Над поблекшей травой, от нечего делать, носятся грачи; все они похожи друг на друга и делают степь еще более однообразной… Для разнообразия мелькнет в бурьяне белый череп или булыжник; вырастет на мгновение серая каменная баба или высохшая ветла…»
Славно удалось его первое большое произведение «Степь»!
Не та буйная, казацкая, гоголевская степь с ее налетами запорожцев, а тихая, спокойная степь времени его детства и юности.
Антон Павлович – степняк прирожденный, от прадедов. Когда вышла его «Степь», я много беседовал с ним о степях, которые сам страстно люблю. В этих беседах принимал участие и его отец.
Из рассказов Павла Егоровича и его детей я узнал и родословную Чеховых.
Дед Антона Павловича, Егор Михайлович Чех, принадлежал к крепостным знаменитого донца графа Платова. Почему прозвание его было Чех, так и осталось неизвестным. Он жил и работал в степных слободах Крепкой и Княжой, заработал достаточно денег чтобы выкупиться на волю, что и сделал. Дети у него были уже свободны, – три сына: Михаил, Павел и Митрофан.
Михаил, старший, был отцом отдан в ученье в переплетчики в Калугу, где скоро получил известность, как лучший мастер. Он назывался не Чехов, а Чохов. Своему отцу он прислал подарок – весьма сложно сделанную шкатулку со следующею надписью: «Примите, дражайший родитель, плод усердного труда моего». Шкатулкой этой очень дорожил Антон Павлович.
Митрофан Егорович открыл бакалейную торговлю в Таганроге. После него остались два сына: Владимир, учительствовавший в Таганроге, и Егор, служивший в Русском обществе пароходства и торговли. Это был любимец Антона Павловича, который звал его «Жоржик». Я бывал в Ялте у Антона Павловича, встречал у него Егора Митрофановича.
Павел Егорович, отец Антона Павловича, начал свою молодость трудной работой прасола. Он гонял скот – и красный калмыцкий и серый украинский – в Москву, в Харьков и другие большие города. Во время путешествия с гуртами, где верхом, где пешком, он попал в Шую и там высмотрел себе невесту. Это и была Евгения Яковлевна. Она урожденная Морозова, дочь купца.
Женившись, Павел Егорович задумал переменить полную приключений кочевую жизнь прасола на оседлую и открыл в Таганроге, по примеру брата, колониальную лавочку.
Дети Михаила Чехова все были коммерсанты.
Дети Павла Егоровича: покойный Николай – был весьма талантливый художник, Антон, Александр и Михаил – писатели, Иван – учитель, Мария – художница-пейзажистка. Павел Егорович, став коммерческим человеком, все-таки не утратил той поэтической жилки, которую заставила забиться в груди его степная прасольская жизнь.
Много раз я беседовал с Павлом Егоровичем. Холодный, расчетливый практик исчезал, и предо мной вставал совершенно другой человек, полный поэзии, когда разговор переходил на степь, на привольную жизнь, на табуны, на казачество. Молодел и изменялся Павел Егорович.
В том же Мелихове, бывало, когда я возвращался на север из моих частых поездок по южнорусским степям, разговоримся мы, заслушается, оживится старик и предложит:
– Пойдемте-ка, я вам наших лошадок покажу.
– Вот садитесь-ка на эту, проезжайте, – как идет! Только что с Дона привели! – и начнет расписывать достоинства лошадки, заглянет в старину и скажет: – Эх, бывало, и я когда-то ездоком был!
А то еще у него увлечение было – скрипка.
Вспоминал он иногда и некоторые строки Кольцова.
Видно, что поэзия степной жизни, глубоко вкоренившаяся в юности, и любовь к степи, переданная сыну, таились в душе его и, хотя изредка, все-таки пробивались сквозь толстую, наносную, многолетнюю кору практической жизни и борьбы с нуждой.
А нуждаться ему приходилось в прежние годы. Торговля в Таганроге шла неважно. Надо было подыскивать еще заработки. И тут-то вот скрипка, знание музыки и хороший голос создали новую профессию Павлу Егоровичу…
На родной сестре Евгении Яковлевны, Федосье Яковлевне, был женат друг и товарищ Павла Егоровича, А. Б. Долженко, начавший свою деятельность такими же степными путешествиями по России за скупкой холста и разных крестьянских изделий. Бывали оба они в Шуе и женились на родных сестрах. А. Б. Долженко потом завел мануфактурную торговлю в Таганроге, был большой любитель духовного пения и на этом сошелся с Павлом Егоровичем. Сначала они пели в греческом монастыре, потом во дворце, в походной церкви и в соборе. Павел Егорович обучал хор под скрипку и был регентом.
Это давало почетное положение в городе, а хор его приезжали слушать даже из Ростова и других городов.
В хоре пели все дети Чехова и сын А. Б. Долженко, Алексей, до настоящего времени один из друзей семьи Чехова, сверстник младших. Александр Павлович, старший, пел сначала дискантом, потом басом; Николай, хороший скрипач, помогал отцу и особенно много пел, что отразилось на его здоровье и, возможно, послужило причиной его болезни; Антон пел альтом.
Семья жила очень дружно. Антон Павлович был смирнее всех. У него была очень большая голова, и его звали «Бомбой», за что он сердился. Любимым занятием Антона было составление коллекций насекомых и игра в торговлю, причем он еще ребенком мастерски считал на счетах. Все думали, что из него выйдет коммерсант.
В том, что Антон Павлович сделался писателем, мы многим обязаны его матери, Евгении Яковлевне, а также и тому, что коммерческие дела отца его в Таганроге шли плохо. Старшие дети учились, Александр был уже в четвертом классе гимназии, когда приспело время отдавать учиться Антона…
В «Степи» Чехова отец Христофор разговаривает с купцом Кузьмичевым. Первый стоит за учение и приводит в пример Ломоносова:
– Умственность, воспринимаемая с верой, дает плоды, богу угодные.
А Кузьмичев отвечает:
– Кому наука в пользу, а у кого только ум путается. Сестра – женщина непонимающая, норовит все по-благородному и хочет, чтоб из Егорки ученый вышел, а того не понимает, что я и при своих занятиях мог бы Егорку навек осчастливить. Я это к тому вам объясняю, что ежели все пойдут в ученые, да в благородные, тогда некому будет торговать и хлеб сеять. Все с голоду поумирают.
– А ежели все будут торговать и хлеб сеять, тогда некому будет учения постигать.
Вероятно, подобные разговоры происходили когда-то среди окружавших Антона Павловича в детстве.
Когда Антон был в четвертом классе, а Александр в восьмом, отец открыл новую лавку около вокзала, надеясь на наплыв публики.
И время каникул у обоих прошло в лавке. Единственным отдыхом было посидеть вечером на крылечке и послушать отдаленную музыку, доносившуюся из городского сада.
Покупатели были большей частью беднота, а торговцы-гимназисты обладали добрым сердцем, и в результате вместо барыша оказался убыток. Лавка была закрыта.
Антон снова очутился в гимназии. Николай и Александр были отправлены в столицу, первый – в Московское училище живописи и ваяния, второй – в университет.
Торговые дела Павла Егоровича шли все хуже. А тут еще домовладелец Моисеев плату за квартиру и лавку с четырехсот рублей в год возвысил до восьмисот. Это была последняя капля,– и Чеховы, закрыв торговлю, переселились в Москву.
Здесь начали учиться младшие дети, Мария и Михаил, а вскоре приехал из Таганрога доучившийся там в гимназии Антон и поступил в университет, а затем стал сотрудничать в юмористических журналах.
Любил я чеховскую компанию, когда они жили в «комоде». Удивительно был похож на комод этот двухэтажный флигелек – он и сейчас такой же – на Кудринской-Садовой; он принадлежал тогда земляку Чехова, доктору Карнееву, донскому казаку. Вверху помещались столовая и комнаты для семьи, внизу – большой кабинет Антона Павловича, в который сверху была устроена внутренняя лестница прямо из столовой. Тогда я очень много разъезжал в разных командировках, то на холеру, то на чуму в Астраханские пустыни, то на разные катастрофы, а то в Задонские степи по делам табунного коневодства, в казачьи зимовки и калмыцкие улусы. И только налетом, возвращаясь в Москву, мог видеть я моего друга, и каждая встреча наша была взаимно радостна.
В один из таких приездов влетел я к Антону в кабинет. Он, по обыкновению, за письменным столом сидит.
– Откуда? – улыбнулся он, и глаза его засияли.
– Да отовсюду: с Волги, с Дона, с Кубанских плавней, с Терских гребней.
– Как ты загорел! Совсем чугунный. Ну, садись! Рассказывай!
– Вот тебе гостинец из родных краев,– копченый гусь, сало, две бутылки цимлянского с Дона да шемайка вяленая с Терека.
Весь стол у Антона был обложен аккуратно связанными пачками конвертов с сохранившимися еще на них пятью сургучными печатями – денежных, – со стола он перекладывал их на полку.
– Архив перебираю, – пояснил он мне. – Все редакционные дела. Вот «Осколки», вот «Стрекоза», вот «Петербургская газета»… Память о прожитых богатствах.
И он начал развертывать мой кулек.
– А, с Дону, родное, степь-матушка!
Я тихо, бережно пожал ему руку, он улыбнулся.
– Эх, ты!.. Ну, рассказывай…
Не успел я рта разинуть, как сверху сбежал юноша в студенческом мундире – Н. Е. Эфрос… А из прихожей появились Семашко с виолончелью и певец Тютюник. Поздоровались, начали любоваться гостинцами. Эфрос почти тотчас же простился и убежал. Сверху послышался крик Марии Павловны:
– Антоша, завтрак готов!
– Несите все на стол! – обратился Антон Павлович к нам.– Вы, Семашко, рыбу, гуся и сало, а вы, певец, вино. Мы сейчас придем есть.
Они ушли наверх. Вдруг раздался звонок, вошла горничная.
– Антон Павлович, вас портной спрашивает.
– Глебов? Белоусов?
– Нет, не Федор Глебыч и не Иван Алексеич, а другой какой-то, с бородой и с узлом.
– Гиляй, милый, посмотри и, если чужой кто, скажи, что меня дома нет.
Я вышел в переднюю. У двери смиренно стоял в скромном драповом пальто бородатый мужчина, под мышкой у него был узел в черном коленкоре, в каком портные заказы приносят.
– Владимир Галактионыч! Вот не узнал… Из Нижнего? Ну, раздевайтесь!
– Да, вчера приехал.
– Антоша, Короленко пришел! – закричал я. Только что мы уселись в кабинете, как раздался голос Евгении Яковлевны сверху:
– Антоша, кабачки остынут!
Пришлось прервать беседу и идти наверх, в столовую.
И почти всегда так бывало: когда ни придешь, постоянно народу у Чеховых труба не толченая. Он уже начал входить в моду. Начался тот период, о котором так много писали, а я здесь описываю только мои личные впечатления, вспоминаю то время, когда мы – Гиляй и Антоша Чехонте – были близки. И хотя до конца жизни он остался для меня Антошей, а я для него Гиляем, прежней близости, когда Чехов «вошел в моду», уже не' стало – слишком редки были встречи вдвоем.
Здоровье Антона Павловича становилось все хуже и хуже. Я изредка навещал его в Ялте. Приехал я как-то раз очень усталый от довольно бурно проведенного времени и норд-оста потрепавшего нас между Новороссийском и Ялтой. Тогда у меня, чего никогда еще не бывало, появился тик, нервное подергивание лица и шеи.
– Это что тебя дергает? Это что еще за глупости? Как не стыдно, – ты, витязь, премированный за атлетику! – начал упрекать меня Чехов.
Меня опять дернуло.
– Оставь, будь умным! Ты думаешь, что лучше будет, если ты так головой мотнешь? – И он точь-в-точь повторил мое движение с сердитым взглядом. Первый раз в жизни я увидел у него такие глаза.
– Ничего от твоего дерганья на свете лучше не будет, все как было, так и останется… Брось, не смей!
И, погрозив сердито пальцем, он сразу изменил тон и показал мне в окно на невзрачного человека, копошившегося около клумбы.
– Это наш Бабакай. Пойдем в сад, и ты мне скажи экспромт о Бабакае.
Я сочинил какие-то четыре строчки, из которых помню теперь только последнюю: «И какой-то Бабакай».
– Ну вот, теперь напиши это на косяке, – мы спускались в это время вниз по лестнице.
Я написал. Антон Павлович прочел.
– Это я с тебя стихами докторский гонорар взял за то, что от глупой привычки вылечил. Понял ты, что дергаться не надо, от этого никому не лучше, ни хуже не будет, и перестал.
– Верю и не буду.
– Да, вот… Ты думаешь, я плохой доктор? Полицейская Москва меня признает за доктора, а не за писателя, значит, я доктор. Во «Всей Москве» напечатано: «Чехов Антон Павлович. Малая Дмитровка. Дом Пешкова. Практикующий врач». Так и написано: не писатель, а врач,– значит, верь!
И я поверил и больше ни разу не дернулся до сего времени.
Мы сидели на лавочке в саду, а Бабакай рылся в клумбе. У меня был кодак, я снял несколько раз Антона, Бабакая, дачу, Антон меня снял. Подошла Мария Павловна, – сняли и ее. Одна только ее карточка и вышла хорошо. Это единственный раз, когда Антон Чехов был фотографом. Подошел Бабакай.
– Антон Павлович, какие-то бабы из города в шляпках приходили, я сказал, что вас нет.
– Хорошо, Бабакай! Это он городских дам называет бабами, отбою от них нет, – пояснил мне Чехов.
– Судьба твоя такая. Без баб тебе, видно, не суждено. Ты подумай, сам говоришь: «От баб отбою нет». Служит у тебя Бабакай… Под Новым Иерусалимом ты жил в Бабкине, и мальчик у тебя был Бабкин… И сапоги мы с тобой покупали у Бабурина…
– Да, я и не подумал об этом, все баб… баб… баб… кругом! – рассмеялся он.
– Нет, еще не совсем кругом, а только что в начале баб. А чтоб завершить круг, ты вот на этой самой клумбе, которую копает Бабакай, посади баобаб.
В ответ Антоша со смехом вынул кошелек, порылся в нем и подал мне две запонки для манжет.
– Вот тебе за это гонорар. На память о баобабе… Обязательно посажу баобаб и выпишу его через Бабельмандебский пролив… Бабельмандебский!
Он опять расхохотался.
– Гиляй, знаешь что,– заключил он,– оставайся у меня жить. С тобой и умирать некогда.
А как любил Чехов степи! Они были постоянно темой наших разговоров, когда мы оставались вдвоем, и оба мы на этих воспоминаниях отдыхали от суеты столичной…
Еще в начале нашего знакомства он с удовольствием выслушивал мои стихи про Стеньку Разина, про запорожцев, которые еще тогда напечатаны не были.
Я уже говорил о том впечатлении, которое произвела на меня «Степь», напечатанная впервые в «Северном вестнике», в конце 80-х годов. При первой же встрече я высказал Чехову свой восторг:
– Прелесть! Ведь это же настоящая, настоящая степь! Прямо дышишь степью, когда читаешь.
– Скучно тебе было читать, скажи по совести!
– Тихо все, читаешь, будто сам в телеге едешь, тихо-тихо едешь.
– Вот оттого-то она и скучна тебе, так и быть должно. Моя степь – не твоя степь. Ведь ты же опоздал родиться на триста лет… В те времена ты бы ватаги буйные по степи водил, и весело б тебе было. Опоздал родиться…
Он засмеялся. Потом задумался и, глядя мне в глаза, медленно проговорил.
– Будет еще и твоя степь. И ватаги буйные будут. Все повторится, что было… Только мы с тобой не доживем до этого. А будет, будет это… И Гонты, и Гордиенки, и Стеньки Разины будут… Все будет… И шире и грознее еще разгуляется. Корка вверху лопнет и польется; ведь в каждой станице таится свой Стенька Разин, в каждой деревне свой Пугачев найдется… Сорвется с цепи – а за ним все стаей, стаей…
Повторение этого разговора было у нас опять в Ялте, через несколько лет, когда я возвращался из «Нового света» – знаменитого голицынского виноделия. Антон Павлович был один – он да Евгения Яковлевна. Остальные все разъехались. Он чувствовал себя в этот день очень хорошо, мы опять гуляли по саду и разговаривали в кабинете перед открытым окном, глядя на море.
– Твои герои – в прошлом, сильные, могучие, с порывами; а мои нынешние все кислота, киснут и скулят; как ты выражаешься – чеховщина.
Он надолго закашлялся.
– Да ведь так гнить без конца нельзя… Гниет болото, гниет да и высохнет… И запылает от искорки торф в глубине и лес наверху. Только после нас это будет. Не вовремя ты родился. Или опоздал на триста лет, или раньше явился на сто. Помнишь, у тебя стихи. Я забыл. Как это?
– Какие?
– Идут полки… Бунчуки стали… кто гол… кто в бархате… атаман… усища… Всю картину вижу, а стихов не помню.
– Изволь:
Идет казацкой силы рать…
Все ближе… ближе… Слышны крики,
Видны отдельные полки,
Звенят подковы, блещут пики,
Горят на солнце бунчуки.
На том папаха,
Из черна соболя окол,
На этом рваная рубаха,
На этом бархат, этот гол,
И лишь полгруди закрывают
Усы…
– Вот… вот… Именно такие… Все будет, все будет… через сто лет.
Он вытянул руку к окну, к морю.
– Гляди! Вот твои запорожцы летят на чайках,– прямо на гостиницу «Россия»! Вот ватаги с горы толпами прут, топоры сверкают. Слышишь, гудит?..
– Антоша, завтракать! – вошла Евгения Яковлевна. Он сразу поник, опустил руку и обернулся ко мне:
– Идем.
Мы вышли из комнаты вслед за Евгенией Яковлевной.
«Так-то, Гиляюшка, все будет, все будет, только мы с тобой не увидим…» – еще звучало у меня в ушах.
В последний раз я видел Чехова почти накануне его отъезда за границу. Я вернулся с юга, и дома мне сказали, что Антон Павлович очень плох, хотел меня видеть и что доктора его увозят из России. Переодевшись, я тотчас отправился к нему, на четвертый этаж дома Полякова, № 22 по Леонтьевскому переулку. Только я протянул руку к звонку как дверь сама навстречу мне отворилась и вышел доктор Ю. Р. Таубе.
– Ну вот и хорошо, Владимир Алексеевич, что вы приехали, Антон Павлович вспоминал вас, обрадуется.
– Каков он?
– Слаб. Послезавтра за границу.
На шум вышла в прихожую Ольга Леонардовна с очень суровым лицом, но при виде меня сразу прояснилась:
– Я испугалась, думала, чужой кто. Идите, Антоша рад будет вам…
Мы тихо подошли к кабинету. Сквозь полуотворенную дверь я увидал Антона Павловича. Он сидел на турецком диване с ногами. Лицо у него было осунувшееся, восковое… и руки тоже… Услышав шаги, он поднял голову… Один момент – и три выражения: суровое, усталое, удивленное – и веселые глаза. Радостная Антошина улыбка, которой я давно не видел у него.