Текст книги "Шумит тишина"
Автор книги: Виталий Мелентьев
Жанр:
Научная фантастика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 2 страниц)
Виталий Григорьевич Мелентьев
Шумит тишина
Ночной разговор начался с моего утверждения, что Азовское море – самое земное из всех. Соединенное бесчисленными проливами с океаном, оно глубоко врезается в толщу Европейского континента.
Иные даже утверждают, что оно как бы не море, а скорее озеро – вода в нем малосоленая, в нем нет приливов и отливов, нет и коренных морских обитателей.
И все-таки оно море!
От его серой ласковой воды пахнет йодистым простором и свежестью, звезды над ним яркие и четкие. Под шум азовских волн на человека накатывает необычное созерцательное состояние, когда мысли и образы рождаются словно бы не в мозгу, а где-то внутри тела. Мнятся невиданные, угадываемые создания, сердце распирает тоска о неизведанном, или, точнее, изведанном, но забытом. Словно возвращается время детства и ранней юности, когда запросто летал или плавал в выдуманном – родня и ровня всему неясному, что было вокруг.
Вокруг Азовского моря – безбрежные, как океан, теплые и ласковые степи. Так, вероятно, выглядел берег той обетованной земли, на которую вышли рыбообразные предки. Ведь не могли они, безногие, бескрылые, выползти на скалы, на каменную осыпь – колючую и обжигающую днем, замораживающую ночью.
Азовское море, как ни одно другое, прогревается ровно на всю глубину и поэтому несет в себе густой, парной не столько запах, сколько дух водных равнин. И этот парной дух, причудливо сплетаясь с горьковатым, пряным, как привкус морской воды, запахом степных пространств, тоже, вероятно, манил наших предков. Развиваясь в определенной среде, они должны были выползать только на такие вот берега, и запахом и теплом своим похожие на привычное для них дно.
Может быть, поэтому с особой силой на Азовском море накатывает на человека древнее и властное, едва ли объяснимое словами чувство, которое мы условно называем чувством единения с природой. Впрочем, сейчас вот говорят о клеточной памяти человека, и многое из того, что каждый переживал на морском берегу, становится как-то обыденно просто и в то же время грандиозно сложно.
Может быть, в самом деле память клеток влияет на психический мир человека. Ведь всякий знает, что никто не лечит неврастеников с такой мудрой и бережной простотой, как лунные вечера на берегу моря, как мерцание звезд над его маслянисто-черной гладью, как его штормы и истомные штили. Недаром бывает, что человек, никогда не видевший море, так тянется к нему. И нет ничего удивительного в предсказании писателя Ефремова о том, что будущим межзвездным путешественникам эта память клеток будет мешать больше, чем трудности на героическом пути познания нового.
– Верно сказано, – перебил меня собеседник, высокий и стройный старик. – Хотя…
Мы случайно встретились в этот вечерний час на берегу, долго молчали, поначалу ощущая взаимную неприязнь – человеку у моря иногда очень важно побыть одному. Потом незаметно разговорились.
– Вот именно – память клеток. Она живет помимо нашей воли, и ее, конечно, можно и подавить и заглушить, но можно и усилить – ведь есть в ней и нечто замечательное, я бы даже сказал – возвышенное, и в то же время словно бы растворяющее человека в чем-то огромном – в природе, что ли, в бытии… – Старик долго смотрел на ровное, матовое в свете звезд стекло воды и добавил: – А вы, видно, здешний – «г» у вас мягкое, южное, но и пошатались, видно, по белу свету всласть: говорок у вас – как бы это половчее выразиться? – разномастный.
– Говорок и у вас разномастный.
– Я здесь родился. – Старик усмехнулся. – А потом сбежал. – Он подумал и утвердил: – Именно сбежал, а теперь… обратно бегаю.
На западе, за черным и безмолвным Таганрогским заливом, дрожало светлое марево городских огней. Неожиданно и небо над дальним городом, и черная духовитая гладь моря вспыхнули багровыми и алыми отсветами, стало тревожно и неуютно. То, чем мы жили на пахнущем тлением и рыбой глинистом берегу, стало исчезать.
– На мартенах шлак выпускают, – отметил старик.
Мы смотрели на полыхание багровых отсветов, и, когда увидели, как звездное небо опять улеглось на дрожащее марево обычных городских огней, старик закурил и стал говорить:
– Вот память клеток теперь выплыла, и, может, еще что выплывет, что люди иногда и замечали или чувствовали, но понять не могли. Вот вы, наверно, тоже слышали рассказы о том, что в старое время осетра, белуги, севрюги здесь было невпроворот. И в иной год шли они так густо, что каюки ломали.
Были такие рассказы-легенды о путинах, когда на базарах красная рыба стоила гроши, а икра – паюсная, зернистая – продавалась бочками, а свежая – жировая – была дешевле постного масла.
– Вы не задумывались, почему такого не бывает теперь? Ну, знаю, знаю… Война, браконьерство, плотины, что перегородили пути к нерестилищам, – все это так. Но коль скоро и вам эти места знакомы, то не можете не согласиться, что и в прошлые времена в этих вот местах красную рыбу брали варварски. Можно сказать, современные браконьеры – просто ангелы по сравнению с тогдашними честными рыбаками.
В этом была своя правда. И Дон в гирлах и выше перегораживали сплошными сетями, и в море ставили посуду – длинную, километра в два-три, веревку, увешанную ярусами остро отточенных крючков. Красная рыба натыкалась на эти крючки, кололась и рвалась в сторону. Только сотая из таких ободранных рыбин запутывалась в «посуде», а девяносто девять, обрывая кожу и тело о голые страшные крючья, вырывалась и уплывала в море залечивать раны или помирать. И все-таки было той рыбы так много, что даже уроженец этих мест А.П.Чехов отмечал, что в каждом русском трактире обязательно подается белуга с хреном, и недоумевал: сколько же ее нужно для этого вылавливать!
– Всего я понять не могу, да и вы не поймете, мало мы еще знаем. Но я верю, что ученые найдут пути, по которым рыба опять вернется в море, и будет оно кишмя кишеть и красной рыбой, и рыбцом, и таранью, и даже тем же самым бычком – хоть песчаником, хоть подкаменником-черномазиком. Но в одном я уверен, что тех необыкновенных путин, о которых нет-нет да и вспомнят местные старики, уже не будет. И не потому, что рыбы будет меньше, а по другой причине.
Погодите, не спрашивайте, раз я начал рассказывать – расскажу до точки. Вы, видно, человек с блажью в голове, если в такую ночь можете сидеть здесь, не то в стену, не то на море, и думать свою думку. А поскольку и я с блажинкой, так мы с вами общий язык найдем, и, может быть, вы мне кое-что и объясните: опять-таки вижу, что вы за наукой следите более обстоятельно, чем я.
Видите правее – огоньки. Вот то и есть родные огоньки. Поначалу там поселились, как говорили, «двойные казаки». Казаки в квадрате. Почему? А потому, что казаки – это русские люди, сбежавшие в свое время от помещиков и богатеев в надежде на добрую жизнь. Но потом и у самих вольных казаков образовались свои богатеи. Так вот сюда пришли те казаки, которые сбежали от своей казачьей верхушки. Ну и, понятно, народ это был отпетый, никого и ничего не боявшийся. До того не боявшийся, что во время Крымской войны они атаковали английские военные корабли в… конном строю. И представьте, победили. Случай невероятный, однако справедливый.
Бомбардировавшие Таганрог английские корабли вынуждены были отойти от берегов: подул норд-ост, а по-казачьи – «верховка». Ветер выгнал воду из Таганрогского залива, и корабли сели на мель. Вот тут и атаковали их казаки в квадрате. Отчаянный, говорю, народец был… Ну, может быть, еще и потому, что места тут уж больно просторные.
Я знал – места действительно просторные. Гладь моря, буро-красные лбы глинистых отрогов над нею и гладь степи. Крепкий, как настой чабреца и водорослей, провяленный солнцем, небывалый воздух. В глубоких балках с обрывистыми берегами на провесне ползут ручейки, но к середине лета исчезают. Однако в балках пахнет сыростью, и не морской, а дальней, равнинной, домашней сыростью, словно подчеркивающей просторность и чистоту этих мест.
Жили тут по-всякому – кто пахал, кто рыбалил, кто кое-чем промышлял, в том числе и мелким разбоем.
Был недалеко от наших мест превосходный бугор, словно обрезанный с двух сторон глубокими балками. Как раз к нему и подходили густые косяки красной рыбы…
Нет уж, вы не перебивайте. Знаю, что вы скажете – красная рыба косяками не ходит. Это не селедка. Правильно. Только отчасти. К этому бугру красная рыба приходила именно косяками, и такими густыми, какими ходит только селедка или хамса.
На несколько суток столько сюда осетров, севрюг и белуг и даже стерляди набивалось, что просто диву давались. Над заливом в эти дни и особенно ночи прямо-таки скрежет стоял, словно в первый, самый густой ледоход на реке, – с таким остервенением рыба терлась друг о друга своими костяными наростами. Вода становилась как перекипяченный калмыцкий чай, густой, темный, – ил со дна поднимался; куда ни глянь, везде мелькали рыбьи хвосты, как косые паруса маленьких рыбачьих байд. Повсюду торчали, нюхая наш необыкновенный воздух, колючие рыбьи носы.
От того необыкновенного рыбьего средоточия, костяного шуршания, всплесков, а может, и еще из-за чего-нибудь на душе было муторно, злобно и тоскливо. Хотелось словно бы вырваться из чего-то, уйти в совершенную неизвестность, но в какую-то такую, которую не то что знаешь, а как бы предугадываешь.
Под это костяное шуршание все время казалось, что и рыба тоскует и печалится оттого, что не дано ей выйти на берег, не дано подышать степным вперемешку с морским, необыкновенным воздухом, поползать, пошуршать шелковистым ковылем и горькой полынью.
Не знаю, как кому, но мне в такие годы – а они на моей памяти были всего раза три, не более – казалось, что рыба приходит в эти места не случайно, что ей надоело болтаться в сырой воде, а как выбраться на сухую землю, она не знает.
Вот в такие ее приходы и жирели местные рыбаки. Били они эту рыбу баграми, тянули руками, оглоушивали деревянными молотами, которыми лед для ледников колют, совершенно сатанея от крови, слизи и невиданного богатства. Но вот что удивительно – как ни жадничали, как ни лютовали, а все-таки почти никто больше двух дней такой бойни не выдерживал. Плевался в сердцах, ругался и решал: «Хай она сказится, и та рыба, и то богатство – совсем с ума спятить можно!»
На третий день рыба еще как бы толкалась, как бы раздумывала и осознавала, что на берег ей не выбраться, что необыкновенный воздух не для нее, и начинала медленно расходиться. После этого пропадала она надолго и ловилась в заливе, как всегда ловится. А в необыкновенные годы косячного хода вот как раз на таганрогском базаре икра и стояла кадками и макитрами.
И еще было замечено, что после такого уловистого года на превосходном том бугре поднимался невиданный бурьян – жирный, пахучий и такой густой, что продраться сквозь него не было никакой возможности. На второй год бурьян был поменьше, потом еще меньше, а потом все входило в норму. Ясно, что косить тот бурьян никто не косил, и, может, потому земля на бугре была иссиня-черной, и чернозем тот был приметно толще, чем по соседству, а сам бугор – выше.
Ясное дело, на такую землю под самым косячным местом зарились многие. То тот, то другой, бывало, перебирался, строился, огороды разводил, птицу-живность. Может, от бурьянов или еще от чего, но каждый, кто здесь поселялся, словно бы пропитывался грустным, желчным бурьянным запахом и задумывался. Умирать, правда, никто не умирал. Наоборот, даже старики словно бы крепчали и молодели – морщинок у них становилось меньше, спина распрямлялась, а главное – глаза молодели. Пропадала в них стариковская тускловатость, и появлялось что-то туманное, грустнее, но молодое.
Однако жить здесь никто подолгу не жил. Два, три, редко, четыре года. Потом новоселы распродавали живность, скарб, каюки с бандами, бросали мазанки и уходили. И никто в родные селения не возвращался: всех тянули дальние места. Растекались люди по всей России, а иные нанимались на заграничные пароходы и вовсе пропадали.
На Чертовом бугре при мне никто не селился. Только остатки саманных хибар – груды оплывшей глины с соломой – на провесне проступали сквозь прошлогодний бурьян. Вот этими-то хибарами и попрекал меня отец.
«Я тебя растил, я тебя кохал, а ты совсем сдурел – повадился на Чертов бугор. Ты шо, не знаешь, шо оттуда только сумные думки тягают? Полудурком решил стать? Ты ж как то пере-кати-поле – хоть „верховка“ потянет, хоть „низовка“, а тебя все волочит не знаю куда. Будешь забываться, помяни мое слово, – еще занесет тебя к Чепурихе, как то перекати-поле».
Долго он ругался и грозил, что опять пороть начнет, но только напрасно – парень я был из крепких, а батя у меня уже в годах. Однако слова его меня проняли, да не с той стороны.
Справа от бугра шла Чепурихина балка. Под осень, когда из Сальских и Задонских степей задувала «верховка», кубарем летели призрачные кружевные шары перекати-поля и оседали, как бы проваливаясь, в глубокой и извилистой Чепурихиной балке. Этим перекати-полем всю нашу недлинную и не очень уж лютую зиму и топила свою халупу Чепуриха.
А коль скоро с топкой в наших местах испокон веков трудновато – степи же кругом, – люди говорили, что Чепурихе и тут черт помогает.
Но не перекати-поле было виноватым, что Чепуриху не любили и твердо верили, что она с чертом не в прятки играет. Самые старые наши старики говорили, что еще в их молодости Чепуриха была ну, может, чуть помоложе, чем в мою пору. Известно было, что первого мужа она похоронила, второго унесли в море льды, третий был убит по пьяной драке. С той поры замуж Чепуриха не выходила – жила вольной казачкой, но казаки, а также народ прохожий у нее гостевали.
Баб наших это очень злило. Ведь по всем правилам должна была та Чепуриха быть древней старухой, а к ней нет-нет да и сбегал какой ни то зажиточный, справный хозяин. Сбегал, жил у нее в халупе, потом подобру-поздорову собирался и уходил в неизвестном направлении. Все знали: раз съякшался человек с Чепурихой – на родное поселье его не жди. Задурит его Чепуриха, и уйдет он за своей дурной долей черт те куда.
Ну и то сказать, могла задурить Чепуриха? Могла. Одевалась она чистенько, гладенько, во все яркое и ловкое. Станет она в церкви в сторонке – смуглая, прямая, как тот тополь, и казаки не на царские врата, а на нее вызверяются. Бабы, конечно, шипят.
Посмотреть, конечно, было на что, хотя Чепуриха казалась и не очень красивой. У нас бабы и красивее бывали. Но жила в Чепурихе задумчивая приятность. Глаза темные, смирные, но с легкой усмешечкой в уголках, между беленьких морщинок. Лицо чистое, но сразу видно – женщина немолодая. Рот великоватый, губы не очень уж яркие, но улыбчивые, с лукавинкой. Нет, ничего особенного в ней не было, а все ж таки…
Имени ее давно никто не помнил, а называли все Чепурихой. Это опять-таки от ее любви к своеобычному наряду, к ярким, чистым краскам, оттого что вся она была очень уж аккуратная с виду, не оплывшая, а крепкая, хоть и раздавшаяся в талии, высокогрудая, смуглая. Идет, и сразу видно – следит за собой женщина, чепурится.
Но почему, спрашивается, хоть и не любили люди Чепуриху, а мирились с ней?
А все потому, что никто, кроме нее, не знал, в какой день должны были подойти к Чертовому бугру косяки красной рыбы. Как она это узнавала, от кого и по какому случаю, никто понять не мог. Но только она узнавала Годами, бывало, не показывалась по нашим поселеньям, а то вдруг шла прямо по домам и говорила:
– Собирайтесь, люди добрые, на разбой – рыба завтра к утру будет.
И ни разу не ошиблась. В заливе закипала вода, из нее торчали роговые, принюхивающиеся к берегу, к незнакомой желанной земле печальные рыбьи носы.
Вот так и получилось, что отец своей ругней заставил меня вспомнить о Чепурихе. А как вспомнил – так уж забыть не мог и в один раздумчивый, прокаленный солнцем вечер не выдержал и спустился с бугра до ее халупы.
Халупа как халупа. Дверь и окно возле нее. В самый овраг выходит маленькое оконце – отдушник из клетухи. Там у нее куры, да гусаки, да овцы с поросенком. Рядом с хибарой – погребок с клуней поверху. Вот и все хозяйство.
Под застрехой, как водится, перец висит, таранка с чебаком вялится. И – чистота. В наших местах бабы аккуратистки. Чистоту любят и чистоту блюдут. А у Чепурихи так аж блестело все. Дворик перед хатой выметен, дорожка вымощена плитняком, в балочку – ступеньки. А сама хата аж переливается, не иначе крейду – это мел – она с мылом мешала. Понизу и возле окон – разноцветные разводы, как у полтавчанок.
Осмотрел я все ее хозяйство, а зайти к ней не могу – боюсь чего-то. Верно говорят – если брехать долго, так все равно что-нибудь да останется. И ведь не верил я в людскую брехню, а в душе что-то ворочалось. Однако тут она сама на порог вышла, остановилась, руки под грудь убрала и смотрит на меня. Глаза темные, внимательные и улыбчивые.
«Что, казак, батьки не испугался, а передо мной струсил?..»
«Зачем струсил? Просто… Пошто непрошеным в дверь гуркотеть?»
Она улыбнулась. Так улыбнулась, что я сразу понял, почему даже семейные у нее пропадали.
«Ну что ж… Заходи. Гостем будешь».
Зашел, осмотрелся. Хата и хата. Стол да пара табуреток. В комнате кровать, комод с зеркалом, юбки на стене на палочке, как на вешалке. Полы земляные, примазанные глиной, притушенные песочком. Пахнет вкусно – травками, топленым молоком и еще чем-то здоровым.
Сижу молчу. Она прислонилась к притолоке, руки под грудью сжала и тоже молчит, только глаза светятся – интересные глаза. Как в них ни взглянешь, они все кажутся другими, и от этой удивительной их разности становится постепенно не по себе. Жутко мне под такими глазами было, да еще в тишине. От страха, должно быть, чтоб самому себе казаться смелым, я и вякнул:
«Смотрю на тебя, тетка Чепуриха, и не пойму: почему тебя люди считают чертовкой?»
Она вскинула брови, усмехнулась, руками под грудью перебрала, но промолчала. А я возьми и продолжи:
«Понять не могу, а чувствую – есть в тебе что-то от нечистого. Есть!»
Сказал и побледнел: обидится, выгонит, на всю округу ославит, а то еще напустит порчу. Ведь хоть жила на отшибе, а вот, поди ж ты, знала, что меня батя ругал, знала, что бабы сплетничали. Значит, кто-то ж ходил к ней, передавал пересуды.
Но Чепуриха не обиделась, вздохнула и ответила очень раздумчиво:
«Другого б отшила так, что навек запомнил, а про тебя слыхала. Потому говорю – сама, дружок, не знаю. Чистое ли тут дело, нечистое – не знаю, а только сама на себя смотрю и себя не понимаю. Иной раз, веришь, аж зареву. Но разве бабьи слезы когда-нибудь помогали? Так ничего и не знаю».
«Как же так? Живешь, а не знаешь? Так не бывает».
Она вспыхнула, выпрямилась, но ничего не ответила, круто повернулась и вышла. Я посидел, посидел, тоже вышел и ждал ее до той поры, пока на небе не потускнел Чумацкий шлях. Но так и не дождался.
Несколько дней все думал о ней – неприятно, что из-за собственной трусости обидел человека, да еще в тот момент, когда у того человека мне навстречу как будто открылось сердце. Не выдержал и пришел. Сел на приступочках, сижу, смотрю на море. Слышу, Чепуриха вышла, стала надо мной и молчит. Весь вечер так она и простояла, а я просидел. И ни словом, ни полсловом не обмолвились. И, знаете, от этой тишины, от молчания мне как-то хорошо стало. Как будто внутри что-то отпустило и голова стала свежей.
Через пару дней опять зашел, и мы с ней тем же порядком промолчали весь вечер. И уж не знаю, на какой раз, но только она первая затеяла разговор:
«Шалый ты все-таки парень. Ох и шалый!.. Помяни мое слово – не усидишь ты в здешних местах».
«Это почему?» – не оборачиваясь, спросил я.
«Да так уж, видно, на роду тебе написано».
«Говорят, что тот, кто возле тебя покрутится, обязательно далеко уходит».
«То верно, – согласилась Чепуриха, и в голосе у нее прозвучала словно бы гордость и в то же время горечь. – Но только ты одно прикинь по себе – почему они сюда приходили? – Я сообразил не сразу, и она нетерпеливо пояснила: – А как думаешь, к тетке с такой славой, как у меня, придет человек степенный, распорядительный, у которого в голове все дома и все на местах? – Я молчал, и она уже рассерженно продолжала: – Ко мне только такой и придет, который уже в душе своей ни черта, ни людей не боится, которому уже все надоело. Душа у него наболит, намается, хочется ему от той проклятой жизни, которая ему крылья режет, сбежать, а еще не может. И не может не потому, что слабый, – такие слабыми не бывают, а потому, что не знает, как сбежать и куда сбежать. Вот и идет ко мне. Надеется, что я его с нечистой силой сведу и она ему все подрасскажет. Вы ж народ такой. Хоть и слывете „двойными казаками“, а тоже на рожон не больно лезете. Все наверняка хочется, чтоб не прогадать. А того, дураки, не понимаете, что настоящая свобода потому и свобода, что она без расчета вашего паскудного, без хаты, без скотины, без жирной жинки под боком, без своей земли за перелазом».
Долго она говорила, а вернее сказать, ругалась, и чувствовал я – правильно говорит. Человек, которому все в жизни нравится, ни на Чертов бугор не вылезет звезды считать, ни тем более в Чепурихину балку не скатится.
Это уж когда человек внутренне надорвется и остановится, чтобы осмотреться, самого себя послушать и в самом себе разобраться, – тогда он и на бугор полезет, и в балку покатится. А уж там, за той внутренней чертой, ему и в самом деле уже не многое страшно, потому что он уже сам все знает: и как родные-соседи о нем говорят, и как здороваются с опаской, и смотрят на него нехорошо. Потому что видят – выкатился человек, как горошина из общего мешка. Сам он уже в мешок не запрыгнет, а поднимать его и обратно заталкивать вроде бы расчета нет: гороха в мешке и так много.
С того вечера стали мы уже подробней толковать, но чаще всего просто молчали.
Очень хорошо было с ней молчать. И опять я понял тех, кто у нее пропадал.
Возле нее я становился как-то чище, крепче, и голова становилась такой ясной и понятливой, что прямо удивительно было, как же я до сей поры мог жить такой неинтересной жизнью. Невольно приходили на мысль рассказы бывалых людей – а у нас их хоть пруд пруди, – и хотелось самому распрямиться да попробовать, какова она, настоящая-то жизнишка, на вкус, на цвет и на излом.
Чепуриха меня уже не дичилась. Но того первого, чистого порыва не случалось, да и улыбчивого света в ее глазах я не видел. А без него, мне казалось, спрашивать о ее потаенном – дело гиблое. Может быть, еще и потому, что понимал – должен я благодарить ее за то, что открывает она своей женской, а не бабьей душой какую-то большую и светлую правду. А какую именно, толком не понимал.
Но одно твердо знал – все, кто бывал у нее, все были перед ней чисты. И она перед ними и перед людьми тоже чистая. Потому что не баба таким требовалась, а совсем иное. Сильное, светлое и обязательно чистое: люди-то от грязи, от недуги бежали, и если б они и тут то же встретили – они б ушли, потому что бывают в человеческой жизни такие переломные моменты.
Недавно я вычитал, что будто бы человеческий организм, весь, до самой последней клетки, обновляется не то за четыре, не то за семь лет. Точно сейчас я уже не помню, но думаю, что это правильно, и не потому, что это наука доказала, а потому, что сам это постоянно в себе ощущаю. Все вроде идет нормально, правильно, а вдруг закрутит, заноет – и все хочется переделать.
Слабые в таком разе начинают пить, а кто посильнее – тот в дорогу собирается и в иной раз всю судьбу меняет. А бывают и сильные, да трусливые. Те помаются, зло на других сорвут и успокаиваются. В то лето, наверное, и во мне шло такое обновление клеток, и они, молодые, чуткие, с острой памятью, мытарили меня, звали к новой жизни.
Видно, и Чепуриха то чуяла, потому что в редкие наши разговоры она никогда меня не отговаривала, а только вздыхала.
«Я б далеко ушла, на самый край света, за новой жизнью, да боюсь».
«А чего? Ты ж вроде не из пугливых. Живешь одна, даже злыдней не боишься».
«Смерти я боюсь, вот чего. Тут уж не верю, а знаю: уйду отсюда – и скоро помру. Потому и держусь».
А почему – опять не сказала.
Уже перед осенью сидели мы на берегу, слушали, как море глину перемывает, и Чепуриха вдруг разговорилась.
«Откуда я знаю, почему рыба придет? А от земли… Земля мне рассказывает. – Она помолчала и убросила ракушку жемчужницы в воду. Ракушка скользнула по волне, зачерпнула краешком и пошла на дно. – Заметил – без звука утонула? Вот так и мне земля рассказывает – без всякого звука. Тишиной».
Должно быть, у меня был глуповатый вид, потому что Чепуриха рассмеялась – звонко и неудержимо. И тут в ее глазах мелькнуло то самое выражение простоты, открытости и чистоты, которое я так долго ждал.
«Думаешь, сумасшедшая? И то верно – на слово в такое не поверишь. Пойдем, сам послушаешь».
Она вскочила с прогретого за день песка и, не оглядываясь, пошла к балке. По тропинке мы поднялись чуть выше ее халупы, потом спустились на самое дно балки и подошли к яме.
Таких ям в наших местах много. Из них хозяйки берут глину на подмазку саманных домов, на затирание земляных полов. Эта яма была большая, просторная – видно, глину из нее брали давно. Чепуриха остановилась и взяла меня за руку.
«Как прихожу сюда за глиной, так притаюсь и жду. Земля поначалу молчит, а уж потом, как прислушаюсь, из нее поднимается шум. Ровный, спорый, словно из большой морской раковины. Понимаешь, шумит тишина. Шумит и шумит. А в иные дни бывает так, что шум усиливается, и получается гул. И – щелчок. Далекий такой, неверный щелчок, а потом – снова гул. Гудит, гудит… И все в тебе сдавливается, сердце замирает, а на душе становится не то страшно, не то прекрасно. Вся ты словно уже не тут живешь. Мысли какие-то странные, точно молодые, радостные, но вся ты не то что старой становишься, а умной очень. До самого последнего лоскутика все понимаешь. Потом гул затихает, сердце отпускает, и тишина опять начинает шуметь. Шумит, шумит… Как в раковине. И словно бы та раковина в тебе самой. Нет, ты сам послушай. Такому поверить на слово невозможно».
Мы залезли в яму, сели на корточки и притулились спинами и затылками к мягкой прохладной глине. Медленно умирали звуки, которые мы принесли с собой, и постепенно приходила полная, совершенная тишина. Она жила несколько минут, а может быть, и секунд, потому что время здесь, как, должно быть, в межпланетных полетах, двигалось по иным законам.
Потом из тишины стал прорезываться шум. Не гул, а именно шум. Потому что гул – это ровный звук, на одной ноте, а шум – это разноголосица, точно где-то глубоко под землей, а может, в стороне работают машины, или вразнобой бьют волны, или шумит далекий базар.
Мы долго прислушивались, и я, помню, стал даже различать в этом общем шуме как бы отдельные гулы. Сердце стало замирать, и от этого замирания на душе и в самом деле становилось не то страшно, не то прекрасно. Опять пришли мысли – очень умные, прозорливые, но какие именно – сказать было трудно: не хватало во мне чего-то. Это уж теперь я понимаю – не хватало знаний. Ведь чтобы понять собственные мысли, нужно сравнить их с чем-нибудь.
Когда мы вышли в балку, я и в самом деле чувствовал себя помолодевшим – тело стало легким, звенящим, упругим. И умным, мудрым. Словно передо мной открылось то, что недоступно другим.
«Ну вот, – задумчиво сказала Чепуриха, – сам слыхал и сам пережил. А что это такое – не знаю. Только знаю, когда шум вдруг усилится так, что с потолка той ямы начинают сочиться подсохшие глининки, – я жду сильных щелчков. В эти дни я из ямы не вылезаю – сижу и жду. Как только услышу такие щелчки – так и бегу к вам звать на разбой. Позову, а сама ухожу в степь. Иду, кружусь, петляю и просто сама чувствую – молодею я. Молодею – и все тут! Что-то делается во мне невероятное, такое, что я и в самом деле верю – сидит под нашим бугром черт и чего-то наколдовывает. И мнится мне, что рыба приплывает к нам как раз за тем, чтобы послушать, что ей этот самый черт наколдует».
Чепуриха вздохнула и сникла: она показалась грустной и мудрой.
«Потом все проходит, я возвращаюсь и потихоньку начинаю стареть. Старею, старею, а все не состарюсь. Ты думаешь, сколько мне лет?»
Она смотрела строго и отчужденно, словно в суде, ожидая приговора. Я смутился и пробормотал, что, наверное, за сорок.
«За сорок»… – передразнила она. – Мне, милый ты мой малыш, скоро уже семьдесят стукнет. А я вон какая. В церковь сходить и то неприятно: мужики косятся. Хоть бы поослепли все до одного, кобели несчастные".
Столько горечи и злобы неожиданно прорвалось в ней, что я растерялся. Чепуриха отвернулась и долго смотрела на еле заметные тогда таганрогские огни.
«Ушла бы отсюда, новую бы жизнь наладила, но чувствую – не уйти. Как привязанная здесь живу».
«Почему?»
«А потому, что умирать мне не хочется. Понимаешь? Жизнь – уж больно интересная штука. Вот и вижу мало, а интересно. И еще… Еще хочется мне узнать, что же это сидит там, под бугром. – Она прижала руки к груди и страстно выдохнула: – Очень хочется! – И, словно застыдившись себя, сердито закончила: – Вот оттого и сижу здесь!»
…Старик умолк, и мы долго смотрели на теплое стекло воды. Залив был загадочно умиротворен, и впервые мне показалась неприятной эта умиротворенность. Я нетерпеливо спросил:
– А дальше что?
– Что ж дальше? Еще с месяц я просидел возле Чепурихи, послушал подземного черта, а когда отец поднял на меня руку, ушел. Нанялся матросом, кочевал. Потом война, революция, партизанил на Дальнем Востоке, учился кое-чему. Там и осел – тоже, доложу я вам, удивительный край. Потом вышел на пенсию, и времени думать у меня стало много. Лежишь под утро, не спится, и начинаешь вспоминать. И вот как раз под такую раздумчивую минуту я услышал, что наша ракета ушла в сторону Венеры. И я подумал…
Даже не подумал, а представил – лежит сейчас наша ракета где-нибудь на Венере, а приборы на ней работают. Работают и шлют свои сигналы, которые мы поймать не можем, а тамошние, венерианские, обитатели приплывают к берегу и слушают их. И слушают не ушами – может быть, ушей у них еще и нет, а всем своим телом, каждой своей клеткой. Ведь, как вы, вероятно, знаете, красная рыба – осетр, белуга, севрюга, стерлядь – старейшие рыбы на нашей Земле. Как они умудрились не измениться, я не знаю, но факт остается фактом: они самые древние обитатели нашей планеты. Улавливаете, что я хочу сказать?
– Вы думаете, что и под Чертовым бугром лежал какой-нибудь космический корабль, который излучал сигналы? Рыба чувствовала их телом, клетками и приплывала слушать эти сигналы?