355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Виссарион Белинский » Статьи » Текст книги (страница 21)
Статьи
  • Текст добавлен: 5 мая 2017, 21:30

Текст книги "Статьи"


Автор книги: Виссарион Белинский


Жанры:

   

Критика

,

сообщить о нарушении

Текущая страница: 21 (всего у книги 56 страниц)

Обаятельна жизнь сердца; но без практической деятельности, источник которой заключался бы в пафосе к идее, самый богато наделенный дарами природы человек рискует скоро изжить всю жизнь и остаться при одной пустоте мечтательных ожиданий и действительного отвращения к чувству бытия. Романтизм, без живой связи и живого отношения к другим сторонам жизни, есть величайшая односторонность!

«Узник» – одно из самых благоуханных романтических произведений Жуковского. Заключенный в тюрьме юноша слышит за стеною голос такой же, как он сам, узницы:

 
«Итак, все блага заменить
Могилой;
И бросить свет, когда в нем жить
Так мило;
Ах, дайте в свете подышать;
Еще мне рано умирать.
Лишь миг весенним бытием
Жила я;
Лишь миг на празднике земном
Была я;
Душа готовилась любить…
И все покинуть, все забыть!»
 

Юноша сжился душою с узницею, которой он никогда не видал. В ней вся жизнь его, и он не просит самой воли. И что нужды, что он никогда не видал ее, что она для него – не более, как мечта? Сердце человека умеет обманывать и себя и рассудок, особенно если с ним вступит в союз фантазия. Наш узник не хочет и знать, что б заговорило сердце его тогда, когда глаза его увидели бы таинственную узницу.

 
«Не ты ль – он мнит – давно была
Любима?
И не тебя ль душа звала,
Томима
Желанья смутного тоской,
Волненьем жизни молодой?
Тебя в пророчественном сне
Видал я;
Тобою в пламенной весне
Дышал я;
Ты мне цвела в живых цветах;
Твой образ веял в облаках».
 

Молодая узница умерла в своей тюрьме; узник был освобожден, -

 
Но хладно принял он привет
Свободы:
Прекрасного уж в мире нет.
Дни, годы
Напрасно будут проходить…
Погибшего не возвратить.
 
 
И тихо в сумраке ночей
Он бродит,
И с неба темного очей
Не сводит:
Звезда знакомая там есть;
Она к нему приносит весть…
О милом весть и в мир иной
Призванье…
И делит с тайной оп звездой
Страданье;
Ее краса оживлена:
Ему в ней светится она.
Он таял, гаснул и угас…
И мнилось,
Что вдруг пред ним в последний час
Явилось
Все то, чего душа ждала, —
И жизнь в улыбке отошла…
 

«Сказка о царе Берендее, о сыне его Иване-царевиче, о хитростях Кощея бессмертного и о премудростях Марьи-царевны, Кощеевой дочери» и «Сказка о спящей царевне» были весьма неудачными попытками Жуковского на русскую народность. О них никаким образом нельзя сказать:

 
Здесь русский дух, здесь Русью пахнет,
 

Вообще – быть народным значило бы для Жуковского отказаться от романтизма, а это для него было бы все равно, что отказаться от своей натуры, от своего духа, словом – от самого себя. В «Громобое» Жуковский тоже хотел быть народным, но, наперекор его воле, эта русская сказка у него обратилась как-то в немецкую – что-то вроде католической легенды средних веков. Лучшие места в ней – романтические, как, например, это:

 
Увы! пора любви придет:
Вам сердце тайну скажет,
Для вас украсит Божий свет,
Вам милого покажет;
И взор наполнится тоской,
И тихим грудь желаньем,
И, распаленные душой,
Влекомы ожиданьем,
Для вас взойдет краснее день,
И будет луг душистей,
И сладостней дубравы тень
И птичка голосистей.
 

«Вадим» весь преисполнен самым неопределенным романтизмом. Этот новогородский рыцарь едет сам не зная куда, руководимый таинственным звонком… Он должен стремиться к небесной красоте, не обольщаясь земною. И вот для обольщения его предстала ему земная красота в образе киевской княжны…

 
Лазурны очи опусти,
В объятиях Вадима,
Она, как тихое дитя,
Лежала недвижима;
И что с невинною душой
Сбылось – не постигала;
Лишь сердце билось, и порой,
Вся вспыхнув, трепетала;
Лишь пламень гаснущий сиял
Сквозь тень ресниц склоненных,
И вздох невольный вылетал
Из уст воспламененных.
А витязь?.. Что с его душой?..
Увы! сих взоров сладость,
Сих чистых, под его рукой
Горящих персей младость,
И мягкий шелк кудрей густых,
По раменам разлитых,
И свежий блеск ланит младых,
И уст полуоткрытых
Палящий жар, и тихий глас,
И милое смятенье,
И ночи таинственный час,
И вкруг уединенье —
Всё чувства разжигало в нем…
О власть очарованья!
Уже, исполнены огнем
Кипящего лобзанья,
На девственных ее устах
Его уста горели,
И жарче розы на щеках
Дрожащей девы рдели;
И все… но вдруг смутился он,
И в радостном волненьи
Затрепетал… знакомый звон
Раздался в отдаленьи.
И долго жалобно звенел
Он в бездне поднебесной;
И кто-то, чудилось, летел
Незримый, но известный;
И взор, исполненный тоской,
Мелькал сквозь покрывало;
И под воздушной пеленой
Печальное вздыхало…
Но вдруг сильней потрясся лес,
И небо зашумело…
Вадим взглянул – призрак исчез;
А в вышине… звенело.
И вслед за милою мечтой
Душа его стремится…
 

Колокольчик, как видите, зазвенел очень кстати… Вадим отказался от киевской княжны, а вместе с нею и от киевской короны, освободил двенадцать спящих дев и на одной из них женился. Но что было потом, и кто эти девы, и что с ними стало – все это осталось для нас такою же тайною, как и для самого поэта… Право, нам кажется, что напрасно отказался Вадим от киевской княжны. Это напоминает нам фантастическую сказку Гофмана – «Золотой горшок»: там студент Ансельм, ценою многих лишений и сумасбродств, добивается до неизреченного блаженства обнять вместо женщины – змею, которая, как ловкая, увертливая змея, и ускользает из его рук… Вадим, кажется, обнял еще меньше, чем змею, обнял – мечту, призрак. Но зато он был верен до гроба своей мечте… И то немалое утешение!..

Содержание «Ундины» взято Жуковским из сказки Ламота Фука; но в стихах Жуковского обыкновенная сказка явилась прекрасным поэтическим созданием. «Ундина» – одно из самых романтических его произведений. Основная мысль ее – олицетворение стихийной силы природы. Ундина – дочь воды, внучка старого Потока. Нельзя довольно надивиться, как искусно наш поэт умел слить фантастический мир с действительным миром и сколько заповедных тайн сердца умел он разоблачить а высказать в таком сказочном произведении. По красотам поэтическим «Ундина» есть такое создание, которое требовало бы подробного разбора, и потому мы ограничимся указанием на одно из самых романтических мест этой поэмы:

 
Как нам, добрый читатель, сказать: к сожаленью
иль к счастью, что наше
Горе земное ненадолго? Здесь разумею я горе
Сердца глубокое, нашу всю жизнь губящее горе,
Горе, которое с милым, потерянным благом сливает
Нас воедино, <с> которым утрата для нас не утрата.
Смерть – вдвоем бытие, а жизнь – порыв непрестанный
К той черте, за которую милое наше из мира
Прежде нас перешло. Есть, правда, много избранных
Душ на свете, в которых святая печаль, как свеча пред иконой,
Ярко горит, пока догорит; но она и для них уж
Все не та под конец, какою была при начале,
Полная, чистая; много, много иного, чужого
Между утратою пашей и памп уже протеснилось;
Вот наконец и всю изменяемость здешнего в самой
Нашей печали мы видим… итак, скажу: к сожаленью,
Наше горе земное ненадолго…
 

Эта поэма принадлежит к позднейшим произведениям Жуковского, а оттого ее романтизм как-то сговорчивее и делает более уступок рассудку и действительности…

Не будем распространяться о достоинстве перевода «Орлеанской девы» Шиллера: это достоинство давно и всеми единодушно признано. Жуковский своим превосходным переводом усвоил русской литературе это прекрасное произведение. И никто, кроме Жуковского, не мог бы так передать этого по преимуществу романтического создания Шиллера, и никакой другой драмы Шиллера Жуковский не был бы в состоянии так превосходно передать на русский язык, как превосходно передал он «Орлеанскую деву». – В особенную заслугу Жуковскому здравый эстетический вкус должен поставить перевод баллад Шиллера: «Рыцарь Тогенбург», «Ивиковы журавли», «Кассандра», «Граф Габсбургский», «Поликратов перстень», «Кубок» и пьесы Шиллера же – «Горная дорога»: все это переведено превосходно. – Но если что составляет истинный ореол Жуковского как переводчика, – это его перевод следующих трех пьес Шиллера: «Торжество победителей», «Жалоба Цереры» и «Элевзинский праздник». Если бы, кроме этих трех пьес, Жуковский ничего не перевел, ничего не написал, – и тогда бы имя его не было бы забыто в истории русской литературы.

«Торжество победителей» есть одно из величайших и благороднейших создании Шиллера. В нем гений этого поэта является с лучшей своей стороны. Великая душа Шиллера горячо сочувствовала всему великому и возвышенному, и это сочувствие ее было воспитано и развито на исторической почве. Глубоко проник этот великий дух в тайну жизни древней Эллады, и много высоких вдохновений пробудила в нем эта дивная страна. Он так красноречиво оплакал падение ее богов, он с такою страстию говорил о ее искусстве, ее гражданской доблести, ее мудрости. И нигде с такою полнотою и такою силою не выразил он, не воспроизвел он поэтического образа Эллады, как в «Торжестве победителей». Эта пьеса есть апофеоза всей жизни, всего духа Греции; эта пьеса – вместе и поэтическая тризна и победная песнь в честь отечества богов и героев. Она написана в греческом духе, облита светом мирообъемлющего созерцания греческого. Шиллер говорит не от себя: он воскресил Элладу и заставил ее говорить от самой себя и за самое себя. Величие и важность греческой трагедии слиты в этой пьесе Шиллера с возвышенною и кроткою скорбью греческой элегии. В ней видится и светлый Олимп с его блаженными обитателями, и подземное царство Аида, и земля, с ее добром и злом, с ее величием и ничтожностню, – и царящая над всеми ими мрачная Судьба, верховная владычица и богов и смертных… Нельзя шире, глубже и вернее воспроизвести нравственной физиономии народа, уже не существующего столько тысячелетий!

Победоносные греки готовятся отплыть от враждебных берегов Трои в свое отечество и собрались к острогрудым кораблям праздновать тризну в честь минувшего. Калхас приносит жертву богам.

 
Суд окончен; спор решился,
Прекратилася борьба;
Все исполнила судьба —
Град великий сокрушился.
 

Каждый из героев, участвовавших в великом событии падения «священного Приамова града», высказывается каким-нибудь суждением, примененным к обстоятельству. Хитроумный Одиссей замечает, что не всякий насладится миром, возвратившись в свой дом, и, пощаженный богом войны, часто падает жертвою вероломства жены. Менелай говорит о неизбежном суде всевидящего Кронида, карающего преступление. Особенно замечательны слова Аякса Олеида:

 
Пусть веселый взор счастливых
(Оилеев сын сказал)
Зрит в богах богов правдивых;
Суд их часто слеп бывал:
Скольких добрых жизнь поблекла!
Скольких низких рок щадит!..
Нет великого Патрокла;
Жив презрительный Терсит,
 

Но эта горестная и мрачная мысль сейчас же, по свойству всеобъемлющего и многостороннего духа греческого, разрешается в веселое и светлое созерцание:

 
Смертный, вечный Дий Фортуне
Своенравной предал нас;
Уловляй же быстрый час,
Не тревожа сердца втуне.
 

Вообще эти четверостишия, следующие за каждым куплетом, напоминают собою хор из греческой трагедии. Олеид продолжает:

 
Лучших бой похитил ярый!
Вечно памятен нам будь,
Ты мой брат, ты, под удары
Подставлявший твердо грудь,
Ты, который нас пожаром
Осажденных защитил…
Но коварнейшему даром
Щит и меч Ахиллов был.
Мир тебе во мгле Эрева!
Жизнь твою не прах пожал:
Ты своею силой пал,
Жертва гибельного гнева.
 

Воспоминание об Ахилле дышит всею полнотою греческого созерцания героизма:

 
О Ахилл! о мой родитель!
(Возгласил Неоптолем)
Быстрый мира посетитель,
Жребий лучший взял ты в нем.
Жить в любви племен делами —
Благо первое земли;
Будем славны именами
И сокрытые в пыли!
Слава дней твоих нетленна;
В песнях будет цвесть она:
Жизнь живущих неверна,
Жизнь отживших неизменна!
 

Великодушная похвала Гектору, вложенная Шиллером в уста Диомеда, есть истинный образец высокого (du sublime) в чувствовании и выражении:

 
Смерть велит умолкнуть злобе,
(Диомед провозгласил)
Слава Гектору во гробе!
Он краса Пергама был;
Он за край, где жили деды,
Веледушно пролил кровь;
Победившим – честь победы!
Охранявшему – любовь!
Кто, на суд явясь кровавый,
Славно пал за отчий дом, —
Тот, почтенный и врагом,
Будет жить в преданьях славы!
 

Но что может сравниться с этою трогательною, этого умиляющею душу картиною убеленного жизнию Нестора, с словами кроткого утешения подающего кубок страждущей Гекубе! Здесь в резкой характеристической черте схвачена вся гуманность греческого народа:

 
Нестор, жизнью убеленный,
Нацедил вина фиал
И Гекубе сокрушенной
Дружелюбно выпить дал.
Пей страданий утоленье;
Добрый Вакхов дар вино:
И веселость и забвенье
Проливает в нас оно.
Пей, страдалица! печали
Утоляются вином:
Боги жалостные в нем
Подкрепленье сердцу дали.
Вспомни матерь Ниобею:
Что изведала она!
Сколь ужасная над нею
Казнь была совершена!
Но и с нею, безотрадной,
Добрый Вакх недаром был:
Он струею виноградной
Вмиг тоску в ней усыпил.
Если грудь вином согрета
И в устах вино кипит —
Скорби наши быстро мчит
Их смывающая Лета.
 

Эта высокая оратория заключается мрачным финалом: пророчество Кассандры намекает на переменчивость участи всего подлунного и на горе, ожидающее самих победителей Трои:

 
И вперила взор Кассандра,
Вняв шепнувшим ей богам,
На пустынный брег Скамандра,
На дымящийся Пергам.
Все великое земное
Разлетается как дым:
Ныне жребий выпал Трое,
Завтра выпадет другим.
 

Но с греческим миросозерцанием несообразно оканчивать высокую песнь раздирающим душу диссонансом: богатая и полная жизнь сынов Эллады в самой себе, даже в собственных диссонансах, находила выход в гармонию и примирение с жизнию, – и потому пьеса Шиллера достойно заключается утешительным обращением от смерти к жизни, словно музыкальным аккордом:

 
Смертный, силе, нас гнетущей,
Покоряйся и терпи!
Спящий в гробе, мирно спи!
Жизнью пользуйся, живущий!
 

Таков был греческий романтизм: на гробах и могилах загоралась для него вечная заря жизни; несчастия и гибель индивидуального не скрывали от его глубокого и широкого взгляда торжественного хода и блаженствующей полноты общего; на веселых пиршествах ставил он урны с пеплом почивших, статуи смерти и, глядя на них, восклицал:

 
Спящий в гробе, мирно спи!
Жизнью пользуйся, живущий!
 

Смерть для грека являлась не мрачным, отвратительным остовом, но прекрасным, тихим, успокоительным гением сна, кротко и любовно смежавшим навеки утомленные страданием и блаженством жизни очи…

Перевод Жуковского «Торжества победителей» есть образец превосходных переводов, – так что если, при тщательном сравнении, иные места окажутся не вполне верно или не вполне сильно переданными, – зато еще более найдется мест, которые в переводе сильнее и лучше выражены. Так, например, у Шиллера сказано просто: «И в дикое празднество радующихся примешивали они (пленные жены и девы троянские) плачевное пение, оплакивая собственные страдания и падение царства ", У Жуковского это выражено так:

 
И с победной песнью дикой
Их сливался тихий стон
По тебе, святой, великой,
Невозвратный Илион.
 

«Жалоба Цереры» – тоже одно из величайших созданий Шиллера – передана по-русски Жуковским с таким же изумительным совершенством, как и «Торжество победителей». В этой пьесе Шиллер воспроизвел романтический образ элевзинской Цереры – нежной и скорбящей матери, оплакивающей утрату дочери своей, Прозерпины, похищенной мрачным владыкою подземного царства, суровым Аидом:

 
Сколь завидна мне, печальной,
Участь смертных матерей!
Легкий пламень погребальной
Возвращает им детей;
А для пас, богов нетленных,
Что усладою утрат?
Нас, безрадостно-блаженных,
Парки строгие щадят…
Парки, парки, поспешите
С неба в ад меня послать;
Прав богини не щадите:
Вы обрадуете мать.
 

В поэтическом образе брошенного в землю зерна, которого корень ищет ночной тьмы и питается Стиксовой струей, а лист выходит в область неба и живет лучами Аполлона, – в этом дивно-поэтическом образе Шиллер выразил глубокую идею связи романтического мира сердца и чувства с миром сознания и разума и сделал самый поэтический намек на скорбь и утешение божественной матери: этот корень, ищущий ночной тьмы и питающийся Стиксовою водою, и этот лист, радостно рвущийся на свет и подымающийся к небу -

 
Ими таинственно слита
Область тьмы с страною дня,
И приходят от Коцита
Милой вестью от меня;
И ко мне в живом дыханье
Молодых цветов весны
Подымается признанье,
Глас родной из глубины;
Он разлуку услаждает,
Он душе моей твердит,
Что любовь не умирает
И в отшедших за Коцит.
 

Сколько скорбной и умилительной любви в этом обращении романтической богини к любимым чадам ее материнского сердца – к цветам:

 
О, приветствую вас, чада
Расцветающих полей!
Вы тоски моей услада,
Образ дочери моей!
Вас налью благоуханьем,
Папою живой росой
И с Аврориным сияньем
Поравняю красотой;
Пусть весной природы младость,
Пусть осенний мрак полей
И мою вещает радость,
И печаль души моей!
 

В «Элевзииском празднике» Шиллера есть опять поэтическая апофеоза Цереры; но здесь эта богиня представлена уже с другой ее стороны. В «Жалобе Цереры» эта богиня является представительницею греческого романтизма: в «Элевзииском празднике» она является божеством благотворно деятельным – очеловечивает и одухотворяет подобных троглодитам людей, научая их земледелию, соединяет их в общества, дает им богов и храмы, низводит к ним ремесла и искусства и посевает между ними семена гражданственности. Эта превосходная поэма Шиллера превосходно переведена Жуковским.

Вероятно, увлеченный шиллеровским созерцанием великого мира греческой жизни, Жуковский и сам написал пьесу в этом же роде – «Ахилл». В ней есть прекрасные места; но вообще в греческое созерцание Жуковский внес слишком много своего, – и тон ее выражения сделался оттого гораздо более унылым и расплывающимся, нежели сколько следовало бы для пьесы, которой содержание взято из греческой жизни и которая написана в греческом духе. Равным образом к недостаткам этой пьесы принадлежит еще и то, что она больше растянута, чем сжата, а потому утомляет в чтении. Но, несмотря на то, в ней есть красоты, иногда напоминающие пьесы Шиллера в этом роде, и вообще «Ахилл» Жуковского – одно из замечательных его произведений.

Как романтик по натуре, Шиллер созерцал греческую жизнь с ее романтической стороны, – и вот причина, почему многие недальновидные критики не хотели в его произведениях греческого содержания видеть верное воспроизведение духа Эллады; но это уже была вина их, недальновидных критиков, а не вина Шиллера. Вольно же было им и не подозревать, что в Греции был свой романтизм! Жуковский тоже, как романтик по натуре, был в состоянии превосходно передать пьесы Шиллера греко-романтического содержания. По этой же самой причине его переводы таких пьес Гете более неудачны, чем удачны: ссылаемся на «Мою богиню» (т. VI, стр. 65). Это понятно: Гете смотрел на Грецию совсем с другой стороны, нежели Шиллер: последний более видел ее внутреннюю, романтическую сторону; Гете – видел больше ее определенную, светлую олимпийскую сторону. Оба великие поэта верно смотрели на Грецию, каждый видя разные, но ее же собственные стороны. Когда же Гете сходился с Шиллером в созерцании греческой жизни (как, например, в «Прометее» и «Коринфской невесте»), – он отыскивал в нем и выражал более философскую его сторону. И в этом отношении Гете был верен своему духу. Романтическое направление Жуковского совершенно вне сферы Гетева созерцания, и потому Жуковский мало переводил из Гете и все переведенное или заимствованное из него переменял по-своему, за исключением только чисто романтических в духе средних веков пьес Гете, каковы, например, баллады: «Лесной царь» и «Рыбак». И если талант Жуковского как переводчика совершенно вне сферы поэзии Гете, – отсюда нисколько еще не следует, чтоб причиною этого была высота гения Гете. Жуковский переводил же превосходно Шиллера, – а гений Шиллера ничем не ниже гения Гете. Вообще мысль считать Шиллера ниже Гете – и нелепа и устарела. Жуковский – необыкновенный переводчик и потому именно способен верно и глубоко воспроизводить только таких поэтов и такие произведения, с которыми натура его связана родственною симпатиею.

«Идеалы» Шиллера переведены не совсем удачно. Перевод этот относится к первой поре поэтической деятельности Жуковского. Уж одно то, что, переводя эту пьесу, он переменил название ее «Идеалы» на «Мечты», – одно уж это показывает, как неглубоко вник он в мысль ее. Многие стихи в этой пьесе просто нехороши; многие выражения лишены точности и определенности. Вот, для доказательства, целый куплет:

 
И неестественным стремленьем
Весь мир в мою теснился грудь;
Картиной, звуком, выраженьем,
Во все я жизнь хотел вдохнуть;
И в нежном семени сокрытой,
Сколь пышным мне казался свет…
Но ах, сколь мало в нем развито!
И малое – сколь бедный цвет!
 

Как-то чувствуется само собою, что вместо выраженьем надо было поставить словом; последние четыре стиха так неловки, что едва-едва можно догадываться о мысли Шиллера.

Другим образом, но так же неудачно переведена пьеса Байрона, начинающаяся, в переводе, стихом: «Отымает наши радости». Жуковский дал ей совсем другой смысл и другой колорит, так что байроновского в ней ничего не осталось, а замененного переводчиком, после даже прозаического, но верного перевода, нельзя читать с удовольствием. Вот самый близкий прозаический перевод пьесы Байрона:

Нет радостей, какие может дать нам мир, в замену тех, которые он отнимает у нас в то время, когда уж жар первых мыслей остывает в печальном увядании чувств. Не одна только свежесть ланит вянет скоро, – нет, свежий румянец сердца исчезает прежде самой юности.

И эти немногие души, которым удастся уцелеть после их разрушенного счастия, наплывают на мели преступлений или уносятся в океан буйных страстей. Их путеводный компас изломан, или стрелка его напрасно указывает на берег, к которому их разбитая ладья никогда не причалит.

Тогда-то сходит на душу тот мертвенный холод, подобный самой смерти; сердце не может сочувствовать страданиям других, не смеет думать о своих собственных страданиях; ручей слез покрывается тяжелою ледяною корою; а если и блестят еще очи, – то это блеск льда.

Хотя остроумие порою ярко сверкает еще в устах, и смех развлекает сердце в часы полуночи, которые не дают уже прежней надежды на успокоение; но все это как листы плюща, обвивающиеся вокруг развалившейся башни: зеленые и дико свежие сверху – серые и землистые снизу.

О, если б мог я чувствовать, как чувствовал прежде, быть тем, чем был… или плакать об исчезнувшем, как бывало плакал… Как бы ни был мутен и нечист ручей, найденный нечаянно в пустыне, он кажется сладостным и отрадным: так отрадны были бы мне мои слезы среди опустошенной степи моей жизни.

Сличите хоть второй куплет нашего буквального прозаического перевода с стихотворным переводом Жуковского:

 
Наше счастие разбитое
Видим мы игрушкой волн,
И в далекий мрак сердитое
Море мчит наш бедный челн.
Стрелки нет путеводительной,
Иль вотще ее магнит
В бурю к пристани спасительной
Челн беспарусный манит…
 

То ли это?.. В последних двух куплетах еще более искажена мысль Байрона.

Но – странное дело! – наш русский певец тихой скорби и унылого страдания обрел в душе своей крепкое и могучее слово Для выражения страшных подземных мук отчаяния, начертанных молниеносною кистию титанического поэта Англии! «Шильонский узник» Байрона передан Жуковским на русский язык стихами, отзывающимися в сердце как удар топора, отделяющий от туловища невинно осужденную голову… Здесь в первый раз крепость и мощь русского языка явилась в колоссальном виде, и до Лермонтова более не являлась. Каждый стих в переводе «Шильонского узника» дышит страшною энергнею, и надо совершенно потеряться, чтоб выписать лучшее из этого перевода, где каждая страница есть равно лучшая. Но мы напомним здесь нашим читателям только эту ужасную картину душевного ада, в сравнении с которым ад самого Данте кажется каким-то раем:

 
Но что потом сбылось со мной,
Не помню… свет казался тьмой,
Тьма светом; воздух исчезал;
В оцепенении стоял,
Без памяти, без бытия,
Меж камней хладным камнем я;
И виделось, как в тяжком сне,
Все бледным, темным, тусклым мне;
Все в смутную слилося тень;
То не было ни ночь, ни день,
Ни тяжкий свет тюрьмы моей,
Столь ненавистный для очей:
То было тьма без темноты;
То было бездна пустоты
Без протяженья и границ;
То были образы без лиц,
То страшный мир какой-то был,
Без неба, света и светил,
Без времени, без дней и лет,
Без промысла, без благ и бед,
Ни жизнь, ни смерть – как сон гробов,
Как океан без берегов,
Задавленный тяжелой мглой,
Недвижный, темный и немой.
 

Много было расточено похвал переводу отрывка из поэмы Томаса Мура «Див и Пери»; но перевод этот далеко ниже похвал: он тяжел и прозаичен, и только местами проблескивает в нем поэзия. Впрочем, может быть, причиною этого и сам оригинал, как не совсем естественная подделка под восточный романтизм. Несравненно выше, по достоинству перевода, почти никем не замеченная поэма «Суд в подземелье». Мрачное содержание этой поэмы взято из мрачной жизни невежественных и дико фанатических средних веков. Молодую монахиню, увлеченную страстию сердца, осуждают быть заживо схороненною в подземном склепе…

 
Три совершителя суда
Сидели рядом за столом;
Пред ними разложен на нем
Устав бенедиктинцев был;
И чуть, во мгле сияя, лил
Мерцанье бледное ночник
На их со мглой слиянный лик.
Товарищ двум другим судьям,
Игуменья из Витби там
Являлась, и была сперва
Ее открыта голова;
Но скоро скорбь втеснилась
Во грудь, и слезы из очей
Невольно жалость извлекла,
И покрывалом облекла
Тогда лицо свое она.
С ней рядом, как мертвец бледна,
С суровой строгостью в чертах,
Обретшая в посте, в мольбах
Бесстрастье хладное одно
(В душе святошеством давно
Прямую святость у моря), —
Тальмутского монастыря
Приорша гордая была;
и ряса черная, как мгла,
Лежала на ее плечах;
И жизни не было в очах,
Черневших мутно без лучей
Из-под седых ее бровей.
Аббат Кутбертовой святой
Обители, монах седой,
Иссохнувший полумертвец
И уж с давнишних пор слепец,
Меж ними сгорбившись сидел;
Потухший взор его глядел
Вперед, ничем не привлечен,
И грозной думой омрачен.
Ужасен бледный был старик,
Как каменный надгробный лик,
Во храме зримый в час ночной,
Немого праха страж немой.
Пред ними жертва их стоит;
На голове ее лежит
Лицо скрывающий покров;
Видна на белой рясе кровь;
И на столе положены
Свидетели ее вины:
Лампада, четки и кинжал.
По знаку данному, сорвал
Монах с лица ее покров;
И кудри черных волосов
Упали тучей по плечам.
Приорши строгия очам
Был узницы противен вид;
С насмешкой злобною глядит
В лицо преступницы она,
И казнь ее уж решена.
Перед судилищем она
Стоит, почти умерщвлена
Терзаньем близкого конца;
И бледность мертвого лица
Была видней, была страшней
От черноты ее кудрей,
Двойною пышною волной
Обливших лик ее младой.
Оцепенев, стоит она;
Глава на грудь наклонена;
И если б мутный луч в глазах,
И содрогание в грудях
Не изменяли ей порой,
За лик бездушный восковой
Могла б быть принята она:
Так бездыханна, так бледна,
С таким безжизненным лицом,
Таким безгласным мертвецом
Она ждала судьбы своей
От непрощающих судей.
И казни страх ей весь открыт:
В стене, как темный гроб, прорыт
Глубокий, низкий, тесный вход;
Тому, кто раз в тот гроб войдет,
Назад не выйти никогда;
Коренья, в черепке вода,
Краюшка хлеба с ночником
Уже готовы в гробе том;
И с дымным факелом в руках,
На заступ опершись, монах,
Палач подземный, перед ним,
Безгласен, мрачен, недвижим,
С покровом на лице стоит;
И грудой на полу лежит
Гробокопательный снаряд:
Кирпич, кирка, известка, млат
Слепой игумен с места встал,
И руку тощую поднял,
И узницу благословил…
И в землю факел свой вонзил,
И к жертве подошел монах;
И уж она в его руках
Трепещет, борется, кричит,
И, сладив с пей, уже тащит,
Бесчувственный на крик и плач,
Ее живую в гроб палач…
Сто ступеней наверх вели;
Из тайника судьи пошли,
И вид их был свирепо-дик:
И глухо жалкий, томный крик
Из глубины их провожал;
И страх шаги их ускорял;
И глуше становился стон,
И наконец умолкнул он;
И скоро вольный воздух им
Своим дыханием живым
Стесненны груди оживил.
Уж час ночного бденья был,
И в храме пели. И во храм
Они пошли; но им и там
Сквозь набожный поющих лик
Все слышался подземный крик,
Когда ж во храме хор отпел,
Ударить в колокол велел
Аббат душе на упокой
Протяжный глас в тиши ночной
Раздался; из глубокой мглы
Ему Нортумбрии скалы
Откликнулись; услыша звон,
В Брамбурге селянин сквозь сон
С подушки голову поднял,
Молиться об умершем стал,
Не домолился и заснул;
Им возбужденный, помянул
Усопшего святой чернец,
Варквортской пустыни жилец;
В Шевьотскую залегши сень,
Вскочил испуганный олень,
По ветру ноздри распустил,
И чутко ухом шевелил,
И поглядел по сторонам,
И снова лег… и снова там
Все, что смутил минутный звон,
В глубокий погрузилось сон.
 

«Овсяный кисель», «Красный карбункул», «Деревенский сторож в полночь», «Сражение с змеем», «Неожиданное свидание», «Путешественник и поселянка» (из Гете), «Нормандский обычай», «Тленность», «Война мышей с лягушками», «Цепке и Гальциона» и отрывки из «Энеиды» и «Илиады» принадлежат к числу замечательных переводов Жуковского. В отрывках из «Илиады» стих легче, чем стих Гнедича; но в последнем, по нашему мнению, более жизни, более греческого духа и колорита. Впрочем, Жуковский эти отрывки из «Илиады» перевел с латинского.

Сделаем перечень всем пьесам Жуковского – и переводным, и подражательным, и оригинальным, которые мы считаем или лучшими, или самыми характеристическими его произведениями. Из баллад: «Рыцарь Тогенбург», «Ивиковы журавли», «Лесной царь», «Кассандра», «Три песни», «Граф Габсбургский», «Узник», «Эолова арфа», «Ахилл», «Поликратов перстень», «Старый рыцарь», «Роланд оруженосец», «Плавание Карла Великого», «Кубок», «Замок Смальгольм», «Перчатка», «Покаяние», «Отрывки из испанских романсов о Сиде». Из мелких лирических пьес: «Тоска по милом», «Цветок», «Песнь араба над могилою коня», «Пловец», «Счастлив тот, кому забавы», «О, милый друг, теперь с тобою радость», «Минувших дней очарованье», «Жалоба», «Верность до гроба», «Голос с того света», «Ночь», «Утешение в слезах», «К месяцу», «Песня бедняка», «Весеннее чувство», «Утешение», «Таинственный посетитель», «Мотылек и цветы», «К мимопролетевшему знакомому гению», «Желание», «Младенец», «Сон», «Счастие во сне», «К востоку, все к востоку», «Розы расцветают», «Замок на берегу моря», «Горная дорога», «Певец», «Жизнь», «Узник к мотыльку, влетевшему в его темницу», «Элизиум», «Путешественник», «Славянка», «Вечер», «На кончину королевы Виртембергской», «Сельское кладбище», «Море», «Праматерь внуке», «К Филону», «Две песни», «Привидение», «Мечта», «Победитель», «Три путника», «Видение», «Теон и Эсхин», «Счастие», «Ночной смотр», «Утренняя звезда», «Летний вечер».

Многие из этих пьес уже не могут иметь такого интереса, какой имели прежде, и не могут читаться с таким восторгом и упоением, с какими читались прежде; но причина этого заключается совсем не в таланте Жуковского, а в содержании и духе этих пьес. У всякого времени есть своя задушевная дума, то радостная, то тяжелая; есть свои потребности и свои интересы, а потому и своя поэзия. Неувядаемость поэзии каждой эпохи зависит от идеальной значительности этой эпохи, от глубины и общности идеи, выраженной ее историческою жизнью. Долее всех живут такие произведения искусств, которые во всей полноте и во всей силе передают то, что было самого истинного, самого существенного и самого характеристического в эпохе. Все же, что не выполняет этих условий, или выполняет их неудовлетворительно, – все такое теряет свой интерес в другую эпоху и мало-помалу навеки смывается волнами шумно несущейся жизни. И немногое, слишком немногое выносится наверх волнами этого глубокого и безбрежного океана, и как много тонет в его бездонной глубине!..


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю