Текст книги "Эссе"
Автор книги: Вирджиния Вулф
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 5 страниц)
Рассказать правду о себе, отыскать самого себя, и не где-то за тридевять земель, а у себя же под носом, дело непростое.
"Мы знаем только двух или трех писателей древности, которые прошли этой дорогой, – пишет Монтень. – За ними не последовал никто; ибо дорога эта трудна, много труднее, чем кажется; нелегко проследить извилистый и неясный путь, которым идет душа, проникнуть в темные глубины, где она петляет и кружится; уловить ее мимолетные мелькания. Занятие это новое и прежде неслыханное, приступая к нему, мы отвлекаемся от общепринятых и всеми уважаемых дел".
В первую голову трудности касаются выражения. Все мы иногда предаемся приятному и странному времяпрепровождению, которое называется раздумием, но когда надо выразить наши думы хотя бы просто собеседнику, как мало мы способны сказать! Неуловимый призрак успевает пронестись через нашу голову и вылететь в окно, пока мы пытаемся насыпать ему соли на хвост, или тихо опускается обратно на дно темной пропасти, которую он на миг осветил своим блуждающим лучом. В разговоре к нашим слабосильным словам добавляются интонации голоса и выражения лица. Но перо – инструмент прямолинейный, оно мало что может сказать; и к тому же у него свои привычки и ритуалы. Оно склонно диктовать свою волю; по его указке обыкновенные люди превращаются в пророков, а естественная косноязычная человеческая речь уступает место торжественной и важной процессии слов. Вот почему Монтень так разительно выделяется изо всех умерших. Нельзя и на минуту усомниться в том, что его книга – это он. Далекий от того, чтобы наставлять и проповедовать, он не уставал повторять, что он такой же, как все. Единственная его цель выразить себя, сообщить о себе правду, и "дорога эта трудна, много труднее, чем кажется".
Ибо помимо трудности самовыражения есть большая трудность: быть самим собой. Наша душа, наша внутренняя жизнь, никак не согласуется с жизнью внешней. Если не побояться и спросить свое собственное, внутреннее мнение, оно всегда будет прямо противоположно мнению других людей. Другие люди, скажем, издавна считают, что пожилым болезненным господам надо сидеть дома и показывать миру пример супружеской верности. Монтеню же внутренний голос, наоборот, говорит, что старость – наилучшее время для путешествий, а узы брака, который, как правило, основан не на любви, к концу жизни становятся ненужными и лучше всего их разорвать. Точно так же и с политикой. Государственные мужи превозносят величие империй и обращение дикарей в цивилизацию провозглашают моральным долгом. Но взгляните на испанцев в Мексике, восклицает, негодуя, Монтень. "Сколько городов они сравняли с землей, сколько народов уничтожили... В богатейшем, благословенном краю все перевернули вверх дном, ради вывоза жемчугов и перца! И это победа?" А когда крестьяне рассказали ему, что видели человека, умирающего от ран, но не подошли, боясь, как бы суд не заставил их отвечать за его раны, Монтень заметил: "Что я мог сказать этим людям? Несомненно, им пришлось бы пострадать, прояви они человечность... Таких частых, таких вопиющих, таких неизбежных ошибок, как в судебной практике, не бывает больше нигде". И дальше душа Монтеня возмущенно набрасывается на наиболее очевидные проявления ненавистных ему условностей и церемоний. Но приглядимся к ней, сидящей у камина во внутреннем покое на верху той башни, которая хоть и стоит отдельно от дома, но зато оттуда открывается широкий вид. Воистину, что за странное существо эта душа – далеко не героиня, изменчивая, как флюгер, "застенчивая и дерзкая; чистая и сластолюбивая; болтливая и немая; неутомимая и изнеженная; жизнерадостная и мрачная; меланхоличная и приветливая; лживая и искренняя; все знающая и ни о чем не ведающая; добрая, жадная и расточительная", – словом, такая сложная, неопределенная, так мало соответствующая тому, какой ей полагается быть, по мнению общества, что целую жизнь можно употребить, гоняясь за нею, но так ее и не изловить. Зато удовольствие от этой погони с лихвой возмещает потери, которыми она угрожает материальному благополучию. Человек, осознавший самого себя, приобретает независимость; отныне он не знает, что такое скука, и жизнь легка, и он купается в глубоком, но умеренном счастье. Он живет, тогда как все остальные, рабы церемоний, словно во сне пропускают жизнь между пальцев. Стоит только раз уступить, повести себя так, как ведут себя другие люди, послушные условностям, и тончайшие твои нервы, драгоценнейшие способности души охватит оцепенение. Останется только внешний декорум при внутренней пустоте; скука, бесчувственность, безразличие.
Если спросить этого великого мастера жизни, в чем его секрет, он, уж конечно, посоветует удалиться во внутренние покои башни и, переворачивая листы книги, следить, как одна за другой улетают в трубу легкие фантазии; а управление миром предоставить другим. Затворничество и мечтания – вот что, кажется, прежде всего должно значиться в его рецепте. Но нет, Монтень вовсе не склонен давать недвусмысленные ответы. И невозможно добиться толку от этого хитроумного, смеющегося меланхолика с задумчивыми, недоумевающими глазами под тяжелыми приспущенными веками. Дело в том, что деревенская жизнь, жизнь среди книг, овощей и цветов, невероятно скучна. Он никак не мог убедить себя, что его зеленый горошек лучше горошка, выращенного другими людьми. И больше всех на свете любил столицу – "со всеми ее бородавками и родимыми пятнами". Что же до чтения, то он дольше одного часа провести за книгой не мог, а с памятью у него было так скверно, что, переходя из одной комнаты в другую, он забывал, за чем пришел. Книжной премудростью человеку нечего гордиться, а что до успехов естественных наук, то разве они велики? Он всегда знался с умными мужами, его отец преклонялся перед ними, но Монтень заметил, что хотя у них бывают светлые минуты, восторги и видения, однако обычно умники колеблются на грани глупости. Понаблюдайте за собой: только что вы парили на высотах духа, но вот уже разбитый стакан выводит вас из себя. Все крайности опасны. Всегда лучше держаться середины дороги, общей колеи, пусть и грязной. При письме следует выбирать слова попроще, избегать выспренности и велеречивости – хотя, с другой стороны, поэзия дарит нам наслаждение, и та проза лучше всего, которая содержит больше поэзии.
Так, стало быть, нам следует стремиться к простоте. Можно любить свою комнату в башне, ее крашеные стены и глубокие книжные шкафы, но внизу, в саду, работает человек, который утром похоронил отца, так вот, настоящей жизнью живет, настоящим языком говорит именно этот человек и ему подобные, а вовсе не ты. Что ж, в таком утверждении есть доля правды. На дальнем конце стола иной раз идет очень меткий разговор. У непросвещенных людей встречаются более ценные качества, чем у людей образованных. Но с другой стороны, опять же, как отвратительна чернь, "мать невежества, несправедливости и непостоянства. Мыслимо ли, чтобы жизнь мудреца зависела от суда глупцов?". Их ум слаб, мягок и не способен к сопротивлению, знания, которые им нужны, приходится им преподносить. Действительность, как она есть, им не по зубам. Знать истину может только высокорожденная душа – "I'ame bien nee". Кто же они, эти высокорожденные души, чьему примеру мы бы с удовольствием последовали, если бы Монтень подробнее просветил нас на их счет?
Но нет. "Я не наставляю; я рассказываю". Да и в конце концов, как ему объяснить чужие души, когда он и о своей не может сказать ничего "просто и основательно, без путаницы и неразберихи, в одном слове"; когда своя душа для него что ни день становится все непостижимее и темнее? Пожалуй, одно свойство, одно правило все-таки можно заметить: не следует устанавливать никаких законов. Души, чьему примеру мы были бы рады следовать, например, Этьен де ла Боэси, всегда отличались большой гибкостью. "Быть постоянно обреченным на одно и то же – это не жизнь, а только существование". Законы – всего лишь условность, они не способны учитывать многоразличные побуждения кипучей человеческой природы; обычаи и правила созданы в помощь робким, не отваживающимся дать волю своей душе. Но мы, имеющие собственную личную жизнь, которая нам стократ дороже прочего имущества, с подозрением относимся ко всякому позерству. Стоит только нам принять позу, выступить с заявлением, сформулировать доктрину, и мы погибли. Тогда мы живем не для себя, а для других. Надо уважать тех, кто жертвует собой на благо обществу, надо воздавать им почести и сострадать им за неизбежные уступки, на которые они идут поневоле, но что до нас самих, то пусть летят на все четыре стороны слава, почет и высокие должности, которые ставят нас в зависимость от других людей. Будем вариться в собственном непредсказуемом котле, в нашей непреодолимой каше, в буче противоречивых порывов, в нашем неисчерпаемом диве – ведь душа постоянно творит все новые дивные чудеса. Переходы и перемены – основы нашего существа; а подчинение – это смерть; будем же говорить, что в голову взбредет, повторяться, противоречить себе, городить полнейшую дичь и следовать за самыми фантастическими фантазиями, не озираясь на то, что делает, думает и говорит мир. Потому что все несущественно кроме жизни – и, конечно, порядка.
Ибо эта свобода, составляющая основу нашего существа, должна быть упорядоченной. Хотя трудно себе представить, какая сила должна ее обуздывать, ведь все мыслимые ограничения, от общественных законов до личного понятия, подвергнуты осмеянию, и Монтень не устает презрительно повторять, что человек ничтожен, слаб и суетен. В таком случае, может быть, следует обратиться за помощью к религии? "Может быть" – это любимое выражение Монтеня; "может быть", "я полагаю" и прочие обороты, ограничивающие неразумную категоричность человеческой самонадеянности. С помощью этих оборотов можно под сурдину высказать мнения, которые выкладывать прямо было бы в высшей степени неосмотрительно. Ведь говорить все не следует, есть такие вещи, насчет которых в настоящее время предпочтительно изъясняться лишь обиняками. Писатель пишет для немногих, кто его понимает. Так что, пожалуйста, можно искать помощи в религии; однако для тех, кто живет своей личной жизнью, есть другой наставник, невидимый цензор, внутренний авторитет, чье осуждение страшнее всего, потому что ему известна правда, и чья похвала приятнее самой сладкогласной музыки. Вот чьим судом нам следует руководствоваться; вот тот цензор, который поможет нам достичь порядка, свойственного "высокородной душе". Ибо "высшие существа – это люди, которые и наедине с собой придерживаются порядка". Человек должен поступать в соответствии с собственными понятиями, должен по внутреннему побуждению найти то тонкое, зыбкое равновесие, которое направляет, но не сковывает поиски и открытия свободной души. Не имея другого наставника и не оглядываясь на чужой опыт, хорошо прожить частную жизнь труднее, чем жизнь общественную. Каждому приходится осваивать это искусство в одиночку, хотя найдется, наверно, два или три человека, – из древних это Гомер, Александр Великий, Эпаминонд, из нашей эпохи, среди прочих, Этьен де ла Боэси, чей пример может быть нам полезен. Но искусство остается искусством, и материалом ему служит бесконечно таинственное, изменчивое и сложное вещество – человеческая природа. К человеческой природе надо держаться как можно ближе. "...Надо жить среди живых". И опасаться всякой эксцентричности и излишней утонченности, которые отгораживают от остальных людей. Блаженны те, кто умеют судачить с соседями о своих забавах, о своих домах и судебных тяжбах и рады разговору с садовником или столяром. Главная цель жизни – общение; первейшее удовольствие – дружеская близость и светские знакомства, а также чтение, но не для учения и не для заработка, а для того, чтобы продолжить общение за пределы нашего времени и ближайшего пространства. В мире столько удивительных чудес: безоблачные небеса и неоткрытые земли; люди с песьими головами и с глазами на груди, у них законы и обычаи, похоже, много лучше наших. И вообще, может быть, мы просто спим, и нам снится этот мир, а есть еще другой, о котором знают только существа, обладающие недостающим нам шестым чувством.
Здесь, несмотря на все противоречия и оговорки, мы имеем нечто определенное. "Опыты" Монтеня представляют собой попытку выразить человеческую душу. На этот счет, по крайней мере, Монтень высказывается ясно. Не славы он ищет, не того, чтобы его цитировали в будущем, чтобы стояла его статуя на рыночной площади; он стремится лишь выразить свою душу. В общении – здоровье, истина, счастье. Делиться с людьми – наш долг; спускаться храбро в самую глубину и выносить на свет тайные больные мысли; ничего не прятать, никем не прикидываться, открыто признаваться, если чего не знаешь, и не скрывать, если кого-то любишь, "...ибо, как мне известно из собственного бесспорного опыта, ничто так не утешает при потере друга, как сознание, что ты делился с ним всеми своими мыслями и находился с ним в совершенной духовной близости". Есть люди, которые, путешествуя, замыкаются в подозрительном молчании, "чтобы не заразиться от чужого воздуха". Садясь за обед, они требуют тех же блюд, что едят дома. Всякий вид, всякий обычай для них плох, если не напоминает родную деревню. Они отправляются в путешествие только затем, чтобы вернуться. А это совершенно неправильно. Надо пускаться в путь, не зная, где найдешь ночлег и когда вернешься; движение – это все. Особенно важно, хотя нечасто выпадает такая удача, найти себе подходящего спутника, человека такого же, как ты, которому можно в пути говорить все, что приходит в голову. Ведь удовольствие испытываешь только тогда, когда есть с кем его разделить. А что до опасности простудиться и заработать головную боль, то ради удовольствия всегда стоит пойти на риск. "Удовольствие – один из главных видов пользы". К тому же, что нравится, то всегда полезно. Врачи и умники, возможно, с этим не согласятся, но пусть врачи и умники занимаются своей унылой философией. А мы, обыкновенные люди, воздадим благодарность Природе за ее щедроты и будем для этого пользоваться всеми чувствами, которые она нам подарила; как можно чаще перебираться с места на место; подставлять теплу то тот бок, то этот, спеша до заката насладиться поцелуями юности и звуками нежного голоса, который поет Катулла. Каждое время года имеет свою прелесть, хорошо и солнце и ненастье, и белое вино и красное, и общество и одиночество. Даже сон, сокращающий радости жизни, приносит зато прекрасные видения, и самые простые удовольствия – прогулка, беседа, одиночество в своем саду – освещаются игрой мыслей. Красота – повсюду, а где красота, там рядом добро. Так что давайте, во имя здоровья и разума, не задумываться о конце пути. Пусть смерть застигнет нас за посадкой капусты или в седле, или же забредем потихоньку в чужую хижину и предоставим незнакомым людям закрыть нам глаза, так как плач слуг или прикосновение руки близкого может подорвать наше мужество. Лучше всего, если смерть застигнет нас за обычными занятиями, среди юных дев и добрых друзей, которые не будут роптать и плакать, "за играми, пирами, шутками, за общей приятной беседой, за музыкой и любовными стихами". Но довольно про смерть; жизнь, вот что важно.
Жизнь выступает на передний план, по мере того как "опыты" подходят не к концу, но к остановке на полном скаку. Чем ближе смерть, тем упоительнее жизнь. Она во всем – в твоей личности, в твоей душе, в любой подробности существования: что зимою и летом ты носишь шелковые чулки, что вино разбавляешь водой, что после обеда подстригал волосы, что пить любишь обязательно из стеклянного сосуда, что в жизни не носил очков, что разговариваешь громким голосом, что носишь в руке плетку, часто прикусываешь язык, имеешь привычку шаркать ногами и почесывать ухо, мясо предпочитаешь с душком, протираешь зубы салфеткой, благо они крепкие, спишь на кровати под балдахином и, что особенно любопытно, раньше любил редьку, потом разлюбил, а теперь полюбил снова. Нет такой незначительной подробности, которую надлежит пропускать между пальцев, и помимо того, что все факты представляют интерес сами по себе, их еще так забавно преображать силой фантазии. Душа повсюду отбрасывает свой свет и свои тени, материальное обращает в пустоту, а воздушному придает материальность, ясный день наполняет грезами, колеблема призраками не меньше, чем реальностью, и в смертную минуту занимается пустяками. А как она двойственна, как противоречива. Слышит об утрате друга и полна сочувствия, но в то же время испытывает злорадное удовольствие от несчастья ближних. Она верит – и не верит. Она так тонко все чувствует, особенно в молодости. Богатый человек ворует, потому что в молодости отец держал его без гроша. А некто возводит стену не из любви к строительству, а потому что строить любил отец. Короче говоря, душа – это сплошное переплетение нервов и пристрастий, влияющих на каждый поступок, и, однако же, даже теперь, в 1580 году, никто в толк не возьмет – так мы боязливы и ленивы мыслью, – никто в толк не возьмет, что она такое и как она работает, известно только, что душа – это самое загадочное, непостижимое явление на свете, а собственная личность – величайшее диво и чудовище во вселенной. "...Чем больше я себя разглядываю и узнаю, тем больше поражаюсь собственному уродству и тем меньше сам себя понимаю". Монтень наблюдает, наблюдает неотрывно, и, покуда есть чернила и бумага, "безостановочно и непринужденно" пишет.
Но остается еще один вопрос, который хотелось бы задать великому мастеру жизни, если бы удалось хоть на миг оторвать его от его всепоглощающего занятия. На страницах этих удивительных книг, в коротких и сбивчивых, пространных и высокомудрых, логических и противоречивых высказываниях мы ощутили живое биение, самый ритм его души, день за днем пробивающейся сквозь покров, истончившийся с течением времени почти до полной прозрачности. Перед нами человек, преуспевший в неверном искусстве жизни; человек, который и послужил своей стране, и пожил как частное лицо; был землевладельцем, мужем, отцом; принимал королей, любил женщин и предавался одиноким размышлениям над старинными книгами. Посредством неустанных опытов и тончайших наблюдений он достиг, в конце концов, чудесного равновесия разноречивых частей, составляющих человеческую душу. Он обеими руками ухватил красоту мира. Достиг счастья. Случись ему прожить жизнь заново, он, по его собственному признанию, прожил бы ее так же. Но мы наблюдаем с захватывающим интересом, как прямо у нас перед глазами открыто развертывается картина живой человеческой души, и сам собой возникает вопрос: неужели конечная цель всего – удовольствие? Зачем такой всепоглощающий интерес к мельчайшим движениям души? Откуда такая всеподавляющая страсть к самовыражению? Исчерпывается ли все красотой или где-то еще в мире есть другая разгадка тайны? Но какой ответ может быть дан на этот вопрос? Нет ответа. Есть только еще один вопрос: "Que sais-je?" (Откуда мне знать?)
1925
МУЧИТЕЛЬНО ТОНКАЯ ДУША
Все наиболее выдающиеся новеллисты Англии сходятся на том, что Кэтрин Мэнсфилд как автор коротких рассказов не имеет себе равных. Никто их писателей не стал ее преемником, никто из критиков не смог разгадать тайны ее своеобразия. Но читателю ее дневников нет до этого дела. Здесь нас интересуют не особенности ее письма и не размеры ее влияния на других, а картина человеческой души – мучительно тонкой души, – на протяжении восьми лет воспринимавшей случайные впечатления жизни. Дневник был ее мистическим собеседником. "Ну, мой невидимый и неведомый, давай потолкуем", обращается она к нему, начиная новую тетрадь. И заносит туда факты: погоду, дела; набрасывает сценки; анализирует собственный характер; описывает голубя, или сон, или разговор. Невозможно себе представить ничего более фрагментарного, ничего более личного. Мы наблюдаем человеческую душу наедине с самой собой, когда она настолько пренебрегает аудиторией, что пользуется при случае стенографическими знаками собственного изобретения или, по обыкновению одиноких душ, раздваивается и беседует со своим вторым "я". Кэтрин Мэнсфилд о Кэтрин Мэнсфилд.
Но постепенно обрывки накапливаются и приобретают, вернее, Кэтрин Мэнсфилд им придает определенное направление. С каких же позиций смотрит она на жизнь, когда сидит, такая ужасно чувствительная, и записывает одно за другим свои разнообразные впечатления? Кэтрин Мэнсфилд – писательница, писательница прирожденная. То, что она чувствует, слышит, видит, не разорвано, не фрагментарно – это единое целое, поскольку написано ею. Иногда это наблюдение, прямо предназначенное для нового рассказа. "Запомнить, как скрипка жизнерадостно взбегает вверх и, печальная, спускается обратно; как она бегает, ищет", – записывает Кэтрин Мэнсфилд. Или: "Радикулит. Очень странная вещь. Так внезапно и так больно. Использовать при описании старика. Боль, когда встаешь, медленно, постепенно, с гримасой досады; а ночью, в постели, кажется, что тебя сковали..."
Иногда вдруг какой-то один миг обретает значение, и она зарисовывает его, чтобы не утратить. "Идет дождь, но воздух ласковый, дымный, теплый. На обвисшие листья падают крупные капли, никнет душистый табак. Шуршание в плюще. Это Уингли из соседнего сада; взобрался на увитую изгородь, спрыгнул. И, опасливо поднимая лапы, навострив уши торчком, в страхе, как бы не захлестнула волна зелени, осторожно перебирается вброд через травяное озеро". Монахиня из Назарета просит милостыни, "обнажая бледные десны и почерневшие зубы". Тощий пес. Бежит по улице тощий, "как клетка на четырех деревянных столбиках по углам". Во всех этих примерах мы оказываемся словно бы внутри недописанного рассказа: вот начало, а вот конец; остается только захлестнуть их петлей слов, и работа готова.
Но в дневнике так много личного и подсознательного, что от пишущего "я" отделяется "я" второе и, отступя в сторону, смотрит за поведением пишущего, таким капризным и странным: "Столько дел, а я ничего не делаю. Жизнь здесь была бы пределом мечтаний, если бы только я действительно писала всякий раз, когда притворялась, будто пишу. Вон сколько рассказов стоят и дожидаются за порогом... На следующий день. Например, сегодня утром. Ничего не хочется писать. Серо, мрачно и скучно. И кажется, все эти рассказы не настоящие и не стоят труда. Не хочу писать, хочу жить. Как это прикажешь понимать? Неизвестно. Однако же вот, пожалуйста".
Как понимать? Она относилась к своей работе серьезней, чем кто бы то ни было. На каждой странице ее дневника, как бы торопливы и подсознательны ни были записи, о писательском деле она пишет прекрасно, умно, язвительно и строго. Никаких литературных сплетен, ни следов тщеславия, зависти. В последние годы она не могла не сознавать своей растущей литературной известности, однако об этом нигде нет ни слова. Она судит о собственном творчестве глубоко и безжалостно. Ее рассказам, полагает она, недостает глубины и богатства материала – она только "снимает пенки с поверхности". Ведь писать, правдиво и тонко изображать то, что видишь, – этого еще не достаточно. Нужен фундамент, не выразимый словом, но надежный и прочный. Под мучительным бременем неизлечимой болезни Кэтрин Мэнсфилд пускается в странные, трудные поиски, которые по отрывочным, темным следам мы не можем ни проследить полностью, ни истолковать; здесь уже нет ничего похожего на кристальную прозрачность, с какой она описывает достоверные реалии жизни. "Если личность разорвана, она не может создать ничего ценного", – читаем мы. Необходимо душевное здоровье. После пяти лет борьбы с физическим недугом Кэтрин Мэнсфилд отказывается от медицины, но не отчаявшись, а уверовав в то, что его корни – в болезни духа, которую исцелить может не медицина, а лишь "духовное братство", наподобие того братства в Фонтенбло, в котором она провела последние месяцы жизни. Но перед уходом она подвела итоги и сформулировала свои взгляды. Этим рассуждением и кончается ее дневник. Да, она хочет быть физически здоровой, пишет Кэтрин Мэнсфилд; но что такое физическое здоровье? "Под здоровьем, – объясняет она, – я понимаю возможность свободно дышать и жить, жить полной, взрослой, разносторонней жизнью в единстве со всем, что мне дорого: земля с ее чудесами – море – солнце... Кроме того, я хочу работать. Над чем? Я хочу жить так, чтобы работать руками, чувствами, головой. Хочу, чтобы у меня был сад, домик, трава, животные, книги, картины, музыка. И из всего этого, выражением всего этого, будет моя работа (пусть даже я стану писать о водителях такси, не важно)". Кончается ее дневник словами: "Все хорошо". И поскольку спустя три месяца она умерла, хочется верить, что в этих словах заключен вывод, к какому она, гонимая болезнью и своей чувствительной натурой, пришла в том возрасте, когда большинство из нас легкомысленно и бесцельно обретаются среди образов и впечатлений, забав и знаний, которые так, как она, не умел ценить никто.
1927
ЗАМЕТКИ О Д.-Г.ЛОУРЕНСЕ
Чтобы защититься от справедливых упреков в предвзятости и неизбежной неполноте суждений, современному критику лучше всего загодя покаяться в своих грехах, насколько они тебе известны. Так, в качестве предисловия к нижеследующим заметкам, их автор полагает нужным сообщить, что до апреля 1931 года она знала о Д.-Г.Лоуренсе почти исключительно понаслышке, а не из собственного опыта. Он считался своего рода пророком, создателем мистической теории пола, приверженцем и даже изобретателем новой непонятной терминологии, допускающей свободное употребление таких слов, как "солнечное сплетение" и им подобные; и слава за ним шла недобрая. Просто так покорно следовать по его стопам казалось немыслимым и недопустимым. А тому немногому из его писаний, что смогло пробиться сквозь черную завесу дурной славы, не под силу оказалось всерьез возбудить любопытство и развеять зловещую устрашающую тень. Это прежде всего были "Грешники", книга, которая показалась перенасыщенной, горячей, раздушенной; потом "Прусский офицер", от него в памяти ничего не сохранилось, кроме впечатления мускульной силы и надсадной непристойности; потом "Погибшая девушка", сделанная плотно, по-матросски, со множеством точных наблюдений в духе Беннета; два-три очерка о поездках по Италии, великолепных, но фрагментарных и оборванных как бы на полуслове; и, наконец, два сборничка стихов, "Крапивы" и "Ромашки", похожие на надписи на заборе, которые пишут мальчишки, а горничные читают, ужасаются и хихикают.
Тем временем дифирамбы молящихся на Лоуренса становились все восторженнее, фимиамы – гуще, а мистериалъные пляски – замысловатее и упоеннее. Его смерть в прошлом году придала распоясавшимся фанатикам свежие силы; одновременно она вызвала раздражение у респектабельной публики; и досада на поклонников и хулителей, на молебны одних и проклятья других побудила, в конце концов, взяться за "Сыновей и любовников" с тем, чтобы проверить, велика ли на самом деле разница между тем, что представляет собой учитель и как пародируют его ученики.
Именно таков был мой угол зрения, хотя при этом, как нетрудно убедиться, исключаются другие подходы и искажаются другие мерки. Зато сам роман "Сыновья и любовники", рассмотренный с этой стороны, встает перед глазами с удивительной отчетливостью, точно остров из вдруг расступившегося тумана. Он открылся взгляду, резко очерченный, стройный, ясный и твердый как скала, выделанный рукой мастера, который, кем бы он там ни был – пророком или негодяем, бесспорно родился в семье шахтера и вырос в Ноттингеме. Но такая твердость, ясность очертаний, такая восхитительная экономность и тонкость штриха достаточно часто встречаются в наш век умелых романистов. Прозрачность и легкость, с какой писатель может одним мазком наметить и не продолжать, свидетельствует о таланте сильном и проникновенном. Но вслед за этими импрессионистическими зарисовками, дающими представление о жизни Морелов – о том, какие у них кухни, какие блюда они едят, куда сливают воду, какими оборотами речи пользуются, – появляется иное изображение, гораздо более редкое и интересное. Не успеваешь воскликнуть, что эта красочная, выпуклая картина, до того похожая на действительность, и есть, наверно, кусок реальной жизни, как сразу же замечаешь по некоторым признакам – по невыразимому, ослепительному свету, по сумрачным теням, по многозначительности – что в комнате наведен порядок. Кто-то успел поработать до нашего прихода. На первый взгляд здесь все естественно и непроизвольно, словно бы заглядываешь в случайно распахнутую дверь, но потом чувствуешь, что чья-то рука, послушная точнейшему глазомеру, быстро расставила все по местам, и в результате мы видим сцену еще более впечатляющую, волнующую, в каком-то смысле даже более полную жизни, чем сама реальность, – словно художник натянул зеленый занавес, и на его фоне виднее кажется лист, цветок, кувшин. Что же служит Лоуренсу зеленым занавесом, на фоне которого ярче выступают краски? Лоуренса не застанешь врасплох за работой – и это одна из его самых удивительных черт. Слова, картины льются у него беспрерывным потоком, словно он походя наносит их легкой рукой на страницу за страницей. Фразы не несут на себе ни малейших следов обдумывания, кажется, что они появились на свет прямо так, как пришли ему в голову, и ни единого слова не добавлено для стройности. И мы не можем сказать: "Вот эта сцена, этот диалог содержат в скрытом виде идею книги". Странное свойство "Сыновей и любовников" состоит в том, что весь текст как бы слегка колышется и переливается, будто составленный из отдельных блестящих кусков, которые беспрерывно перемещаются, мелькают. Есть антураж, есть характеры, есть и сеть ощущений, объединяющая действующих лиц; но все это не играет самодовлеющей роли, как у Пруста. Здесь нельзя долго разглядывать и упиваться ради упоения, как упиваешься, разглядывая знаменитый боярышник, когда читаешь "В сторону Свана". Нет, здесь всегда есть еще что-то за этим, есть дальний прицел. И от нетерпения, оттого что спешишь скорее дальше, за пределы изображаемого, сцены словно бы сжимаются, сокращаются почти до голой схемы, а характеры высвечиваются фронтально и прямолинейно. На разглядывание дается не больше секунды; надо спешить дальше. Но куда?
Возможно, что к сцене, мало чем связанной с образом героя и с сюжетом и нисколько не похожей на обычные привалы, вершины и свершения на путях обычного романа. Перевести дух, пораскинуть умом, ощутить пределы наших возможностей нам позволено только там, где изображается радость физического бытия. Например, когда Пол и Мириам в риге качаются на канате. Их тела полны жаром, светом, смыслом, чем и заменяется здесь обычное для других книг изображение чувств. Эта сцена у Лоуренса выражает высшую идею – не диалоги, не события, не смерть, не любовь, а именно это: тело молодого мужчины, качающегося в риге на канате.