355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Винфрид Зебальд » Аустерлиц » Текст книги (страница 2)
Аустерлиц
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 05:13

Текст книги "Аустерлиц"


Автор книги: Винфрид Зебальд



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 10 страниц) [доступный отрывок для чтения: 4 страниц]

что в слабом свете редких лампочек, тускло освещавших этот отъединенный на веки вечные от остальной природы мир, контуры предметов совершенно размывались и еле различались. Даже теперь, когда я силюсь вспомнить это, когда я держу перед собою ракообразную схему Бриндонка и вчитываюсь в описание, перебирая слова: бывшая административная часть, типография, бараки, зал Жака Окса, камера-одиночка, морг, мемориальная камера, музей, – даже теперь эта тьма не рассеивается, а, наоборот, сгущается при мысли о том, как мало мы в состоянии удержать в нашей памяти, как много всего постоянно предается забвению, с каждой угасшей жизнью, как мир самоопустошается оттого, что бесчисленное множество историй, связанных с разными местами и предметами, никогда никем не будут услышаны, записаны, рассказаны, истории вроде той, которую, например, можно было бы рассказать о соломенных тюфяках, представив себе, как они лежали, распластавшись тенью, на многоярусных нарах и постепенно становились все тоньше и короче, потому что за долгие годы набивка успевала превратиться в труху, из-за чего они скукоживались, словно превращались в смертные оболочки тех, кто лежал тут когда-то во тьме, – так, сколько мне помнится, подумал я тогда. Еще мне вспомнилось, как я, двигаясь по туннелю, образовывавшему своеобразный хребет всей крепости, изо всех сил старался избавиться от навязчивого чувства, неизменно накатывавшего на меня в нехороших местах, будто с каждым шагом воздуха становится все меньше, а тяжесть становится все больше. Тогда, во всяком случае в тот беззвучный полуденный час раннего лета 1967 года, когда я, будучи единственным посетителем, находился в недрах крепости Бриндонк, мне стоило неимоверных усилий заставить себя миновать то место, где в конце второго туннеля ответвлялся низкий, не выше человеческого роста, и уходящий, насколько я помню, под уклон проход, ведущий в один из казематов. Этот каземат, в котором сразу возникает ощущение, будто на тебя давит многопудовая толща бетона, представлял собою тесное помещение, словно бы распадающееся на две части, одна из которых сходит углом на нет, другая же закругляется, при этом оно находилось на целый фут ниже уровня ведущего к нему коридора, так что все это вместе напоминало не столько подземелье, сколько глубокую яму. Я стоял и смотрел в эту яму, на уходящий в никуда пол, на гладко-серые каменные плиты, на сливную решетку посередине и жестяную бадью подле нее,

и перед моим внутренним взором из глубины подсознания всплыла наша прачечная в Ф., а следом за нею, вызванная видом железного крюка, свисавшего с потолка на веревке, явилась мясная лавка, мимо которой я проходил каждый день по дороге в школу и, случалось, видел, как Бенедикт, облачившись в резиновый фартук, льет воду из толстого шланга на кафель. Никто не может точно объяснить, что происходит в нас, когда резко распахивается дверь, за которой живут ужасы детства. Но я прекрасно помню, как тогда, в каземате Бриндонка, мне ударил в нос омерзительный запах щелока, и этот запах, в силу какого-то неведомого заскока в моей голове, соединился с ненавистным мне словом, столь любимым моим отцом, словом «щетка-чесалка», отчего у меня перед глазами заплясали черные точки и я невольно прислонился лбом к пупырчатой стене в синеватых подтеках, покрытой, как мне тогда казалось, капельками пота. Нельзя сказать, что дурнота оживила во мне картины так называемых допросов с пристрастием, каковые проводились в этом месте приблизительно в те времена, когда я появился на свет, ведь я в тот момент обо всем об этом еще не имел ни малейшего представления и только несколько лет спустя прочитал у Жана Амери о той чудовищной физической близости, которая существовала между мучающими и мучимыми, о тех пытках, которые он перенес тут, в Бриндонке, о том, как ему связывали руки за спиною и вздергивали на дыбу, о том, что у него до сих пор стоит в ушах хруст выворачивающихся из суставов костей и он не может забыть, как часами висел в пустоте с заломленными руками: «lа pendaison par les mains liees dans jusqu'a evanouissement» [11]11
  «Подвешивание за связанные руки в почти бессознательном состоянии» (фр.).


[Закрыть]
– так называет Амери эту процедуру в своих воспоминаниях, помещенных в книге «Ботанический сад», составленной Клодом Симоном, который снова и снова обращается к запасникам собранных им живых свидетельств и приводит, в частности на двести тридцать пятой странице, отдельные эпизоды из жизни некоего Гастона Новеллн, который, подобно Амери, был подвергнут аналогичной пытке. Этой истории предпослана выдержка из дневника генерала Роммеля, запись от двадцать шестого октября 1943 года, где, среди прочего, генерал отмечает полную недееспособность итальянской полиции, что, по его мнению, требует безотлагательного вмешательства, дабы иметь возможность навести твердой рукой порядок. В ходе проведенных немцами мероприятий по укреплению порядка Новелли был арестован и, как пишет Симон, препровожден в Дахау. О том, что ему довелось там пережить, Новелли никогда никому не рассказывал, и Симону, как он ни старался, так и не удалось его разговорить, кроме одного-единственного раза, о котором он сообщает в книге, когда Новелли сказал ему, что после освобождения из лагеря вид всякого немца, этого так называемого цивилизованного существа, будь оно мужского или женского пола, был ему настолько невыносим, что он, едва оправившись, сел на первый подвернувшийся корабль и отправился в Южную Америку, где устроился старателем. Какое-то время Новелли жил в джунглях, найдя пристанище в племени мелкорослых туземцев с медно-блестящей кожей, каковые в один прекрасный день бесшумно возникли перед ним, будто из воздуха, и приняли его к себе. Он усвоил их повадки и обычаи, а также составил, как мог, словарь их языка, состоящего по большей части из одних только гласных, первое место среди которых занимала многообразно варьируемая в зависимости от ударений и акцентуации гласная «А», составляющая основу этого языка, о котором, как пишет Симон, в институте языкознания Сан-Паулу никто не имел ни малейшего представления. Позднее, вернувшись на родину, Новелли занялся живописью и рисованием. Основным мотивом, который он разрабатывал в разных сочетаниях, комбинациях и видах, был мотив буквы «А» – «filiform, gras, soudain plus epais ou plus grand, puis de nouveau mince boiteux», [12]12
  «Нитевидная, жирная, потом вдруг еще жирнее или крупнее, потом снова тонкая, колченогая» (фр.).


[Закрыть]
– которую он прочерчивал по нанесенному слою краски то карандашом, то черенком от кисточки, то каким-нибудь иным, более грубым инструментом, выписывая целые ряды теснящихся знаков, всегда одних и тех же, но никогда не повторяющихся, сливающихся в одну волнообразную линию, словно воспроизводящую амплитуду колебания звука, издаваемого при долгом протяжном крике.

ААААААААААААААААААААААААААААААА ААААААААААААААААААААААААААААААА ААААААААААААААААААААААААААААААА

Несмотря на то что тем июньским утром 1967 года, когда я в итоге отправился в крепость Бриндонк, Аустерлиц так и не обнаружился на антверпенской площади Хандсхунмаркт, наши пути тем не менее, мне самому совершенно непостижимым образом, неизменно пересекались почти всякий раз, когда я, безо всякой подготовки, спонтанно предпринимал очередную вылазку в Бельгию. Уже через несколько дней после того, как мы познакомились с ним в зале ожидания Центрального вокзала, он повстречался мне во второй раз на юго-западной окраире Люттиха, в одном из промышленных районов, куда я, начав свое путешествие от Сен-Жорж-сюр-Мёз и Флемаль, добрался, двигаясь пешком, только под вечер. Солнце как раз пробило чернильно-синюю стену туч, возвещавших приближение грозы, и все эти фабрично-заводские цеха, дворы, длинные ряды жилых рабочих домов, кирпичные стены, шиферные крыши, оконные стекла будто заполыхали изнутри. Когда первые капли дождя забарабанили по улицам, я поспешил укрыться в крошечной распивочной, называвшейся, кажется, «Кафе надежд», где я, к своему немалому удивлению, обнаружил Аустерлица, который сидел за пластмассовым столиком, углубившись в свои записки. Как йотом случалось и в дальнейшем, мы тут же продолжили наш разговор, не тратя лишних слов по поводу того, что мы вот снова встретились, причем в таком месте, куда ни один нормальный человек обычно не забредает. С нашего места в «Кафе надежд», где мы просидели до самой ночи, можно было смотреть в окно на долину, некогда славившуюся, вероятно, своими заливными лугами, а теперь освещавшуюся отсветами всполохов на темном небе от работающих мартенов расположенного здесь металлургического гиганта, на который мы оба неотрывно глядели на протяжении тех двух часов, каковые понадобились Аустерлицу, чтобы поведать мне о том, как утвердившаяся в умах людей девятнадцатого столетия филантропическая идея создания идеальных рабочих городов совершенно неожиданным образом трансформировалась на практике в строительство трудовых казарм, что случается достаточно часто, сказал, помнится, Аустерлиц, с нашими наилучшими планами, имеющими обыкновение в процессе реализации превращаться в свою полную противоположность. – Прошло несколько месяцев после этой встречи в Люттихе, когда я снова совершенно случайно натолкнулся на него в Брюсселе, на горе, где прежде стояла городская виселица, а теперь возвышался Дворец юстиции, на ступенях которого я и обнаружил Аустерлица, тут же сообщившего мне, что данное сооружение представляет собою беспримерное с точки зрения истории европейской архитектуры нагромождение каменных параллелепипедов. Строительство этого уникального архитектурного монстра, о котором Аустерлиц планировал в то время написать специальную работу, было начато, как он мне рассказал, в восьмидесятые годы прошлого века по настоятельному требованию брюссельской буржуазии, причем начато еще до того, как был представлен грандиозный, детально проработанный проект, подготовленный неким Жозефом Поларом, вследствие чего, сказал Аустерлиц, в этом здании, объем которого составляет семьсот тысяч кубометров, появились лестницы и коридоры,

которые никуда не ведут, не говоря уже о том, что тут есть залы и помещения, которые не имеют дверей и в которые никому не попасть – этакая замурованная пустота, воплощающая собою сокровенную тайну всякого санкционированного насилия. Аустерлиц рассказал, как он, разыскивая масонский лабиринт инициации, каковой, как он слышал, мог находиться либо в подвале, либо на чердаке дворца, часами бродил но каменным отрогам, блуждал по колонным лесам, минуя гигантские статуи, шагая но лестницам, вниз-вверх, вниз-вверх, и за все это время ни одна душа не полюбопытствовала, какая такая нужда привела его сюда. Иногда, устав от длинных переходов или же для того, чтобы сориентироваться по небу, он останавливался у одного из окон, утопленных в глубоких нишах, и смотрел на теснящиеся, наползающие друг на друга, наподобие паковых льдов, свинцово-серые крыши дворца, заглядывал в каменные щели и узкие дворы-колодцы, в которые никогда не проникает ни один луч света. Он все ходил и ходил по этим длинным коридорам, рассказывал дальше Аустерлиц, то двигаясь слева направо, то справа налево, а потом все прямо и прямо, без конца, минуя высокие двери, а несколько раз ему пришлось перебираться по хлипким деревянным лестницам, напоминавшим временные строительные мостки, которые неожиданно возникали в разных местах и вели куда-то в сторону от оснопных магистралей, на пол-этажа вниз или на пол-этажа вверх, а то куда-то вбок, в тупик, где громоздились составленные тут ненужные шкафы, кафедры, письменные столы, офисные кресла и прочие предметы обстановки, как будто там, за ними, кто-то основательно забаррикадировался, чтобы выдержать долгую осаду. Рассказывали – Аустерлиц слышал это якобы собственными ушами, – будто в истории Дворца юстиции с его необозримым и чрезвычайно запутанным, выходящим за все мыслимые пределы пространством было немало случаев, когда в каком-нибудь пустующем чулане или в одном из отдаленных коридоров вдруг появлялось то или иное мелкое заведение, вроде табачной лавки, или букмекерской конторы, или рюмочной, а однажды объявился некий предприимчивый человек по имени Ахтербос, который даже посягнул на мужской туалет, располагавшийся в полуподвальном этаже и превращенный им, после того как он установил в предбаннике стол с тарелкой для монет, в общедоступное заведение для отправления естественных надобностей, куда мог зайти всякий с улицы и воспользоваться предоставляемыми услугами, к числу которых, вследствие появления чуть позже ассистента, неплохо владевшего гребенкой и ножницами, какое-то время относилась и стрижка. Подобного рода апокрифические истории, контрастировавшие с его обычной строгой деловитостью, Аустерлиц нередко рассказывал мне и потом, во время наших последующих встреч, как это было, к примеру, когда однажды, тихим ноябрьским вечером, мы сидели в каком – то кафе-бильярдной в Тернойцене – я как сейчас помню хозяйку, женщину в очках с толстыми стеклами, которая сидела и вязала носок ядовито – зеленого цвета, помню уголь в горящем камине, помню сырые опилки на полу и горький запах цикория, – мы сидели и смотрели сквозь большое окно, обрамленное разлапистым фикусом, на широченное, серо-туманное устье Шельды. Как-то раз, накануне Рождества, Аустерлиц попался мне навстречу на пешеходной улице в Зеебрюгге, поздним вечером, когда вокруг уже не было ни одной живой души. Выяснилось, что мы оба взяли билеты на один и тот же паром, вот почему мы не спеша направились вместе в сторону гавани, слева – пустынное Северное море, справа – высокие фасады прилепившихся к дюнам человеческих муравейников, внутри которых мерцали голубыми огоньками телевизоры, излучавшие странно неровный, призрачный свет. Когда наш паром отчалил, стояла уже ночь. Мы вышли на корму. Белый след терялся в темноте, и я прекрасно помню, что нам обоим показалось, будто мы видели несколько снежинок, мелькнувших в свете фонарей. Только во время этого ночного путешествия, когда мы пересекали канат, я, кстати сказать, узнал из фразы, брошенной Аустерлицем как бы мимоходом, о том, что он служит в лондонском Институте искусствознания, где у него ставка доцента. Поскольку с Аустерлицем практически невозможно было вести каких бы то ни было приватных разговоров, касавшихся моей или его персоны, и потому никто из нас не знал, откуда кто родом, мы, со времени нашей первой антверпенской встречи, разговаривали по-французски: я – с постыдной неуклюжестью, он, напротив, – с таким изяществом и совершенством, что я довольно долго считал его настоящим французом. Когда же мы перешли на более удобный для меня английский, я, помнится, испытал некоторое странное смущение, когда в моем собеседнике обнаружилась скрытая дотоле неуверенность, выражавшаяся в незначительных языковых ошибках и легком заикании, явно мешавших ему, если судить но тому, как крепко он стискивал тогда побелевшими пальцами свой очешник, который неизменно держал в левой руке.

*

В последующие годы я, наезжая в Лондон, неизменно заходил к Аустерлицу на работу, в институт, который располагался в Блумсбери, неподалеку от Британского музея. Час, а то и два я проводил, как правило, в его тесном кабинете, который походил на книжную лавку и в котором, среди всех этих пухлых томов, громоздившихся на полу, возле забитых книгами полок, едва хватало места для него самого, так что сажать учеников уже было просто некуда. Для меня, начавшего свое образование в Германии и так и не сумевшего ничему научиться у всех этих ученых мужей, занимавших прочные позиции в области гуманитарных знаний и ступивших на академическую стезю еще в тридцатые-сороковые годы, в эпоху, от которой они унаследовали лелеемую ими по сей день мифологию силы, – для меня Аустерлиц, надо признаться, стал первым после моего учителя начальной школы педагогом, которого я мог слушать. Я и по сей день прекрасно помню, с какою легкостью усваивал я тогда его, как он их назвал, мыслительные опыты, когда он принимался рассказывать о строительном стиле эры капитализма, которым он занимался со студенческой скамьи, и говорил подробно о мании порядка и страсти к монументальности, нашедших свое выражение в судебных палатах и пенитенциарных учреждениях, в зданиях вокзалов и бирж, оперных театров и психиатрических клиник, равно как и в устроенных по растровому принципу поселений для трудящихся. Проводимые им изыскания, сказал мне как-то Аустерлиц, имели первоначально своей целью написание диссертации, каковая уже давно осталась позади, и все это в итоге вылилось в бесконечный процесс собирания материала для совершенно иной, опирающейся на его собственные взгляды, работы, посвященной семейному сходству, которое отличает данные постройки. Отчего он решил обратиться к такой безграничной теме, сказал Аустерлиц, он не знает. Наверное, потому, что не нашлось никого, кто вовремя, когда он еще только приступил к своим исследованиям, отсоветовал бы заниматься подобными штудиями. Вместе с тем, едва ли это повлияло бы на ту, живущую во мне и по сей день, сказал Аустерлиц, мне самому не вполне понятную тягу, которой я неизменно следую и которая каким-то образом соотносится с довольно рано пробудившейся во мне восторженной любовью к идее системной, сетевой коммуникации, представленной, например, в структуре железнодорожной сети. Еще на младших курсах, сказал Аустерлиц, и позже, во время своего первого длительного пребывания в Париже, он почти ежедневно, предпочитая утренние или вечерние часы, отправлялся на один из крупных вокзалов, Северный или Восточный, чтобы посмотреть, как въезжают паровозы под зачерненные копотью стеклянные своды или как тихонько трогаются ярко освещенные, загадочные пульмановские поезда и отправляются в ночь, словно скользящие по водной глади корабли, что уходят в дальнее плавание. Нередко на этих парижских вокзалах, которые он воспринимал как место, где одновременно обитают счастье и несчастье, он попадал в крайне опасные и совершенно непостижимые даже для него самого завихрения чувств. Я как сейчас вижу перед собой Аустерлица, который, сидя в своем кабинете, в Лондоне, говорит, обращаясь не столько ко мне, сколько к себе, об этом своем пристрастии, названном им впоследствии вокзаломанией, и это был единственный раз, когда он позволил себе приоткрыть потаенную жизнь своей души, ибо он избегал откровенностей за все время нашего общения, продолжавшегося до тех пор, пока я, в конце 1975 года, не решил вернуться в Германию, на родину, с намерением осесть тут, в этой стране, ставшей за девять лет моего отсутствия, мне совершенно чужой. Насколько я помню, я отправил Аустерлицу из Мюнхена несколько писем, но все они так и остались без ответа, либо потому, что Аустерлиц был в отъезде, так думал я тогда, либо потому, что ему не хотелось писать в Германию, как думается мне теперь. Каковы бы ни были причины его молчания, наши отношения прервались, и я не попытался их возобновить, когда, менее чем год спустя, во второй раз принял решение покинуть Германию и снова поселиться на острове. Конечно, я мог бы сообщить Аустерлицу о непредвиденном изменении моих жизненных планов. Но я не сделал этого шага, и не сделал, наверное, потому, что вскоре после моего возвращения у меня настали слишком скверные времена, чтобы я мог еще интересоваться жизнью других людей, и только возобновление моих давно заброшенных занятий, когда я снова начат писать, помогло мне постепенно выкарабкаться из того тяжелого положения, в каком я оказался. Как бы то ни было, за все те годы я не слишком часто вспоминал Аустерлица, а если вспоминал, то тут же забывал, так что продолжение нашего прежнего общения, довольно тесного и вместе с тем достаточно дистанцированного, состоялось лишь два десятилетия спустя, в декабре 1996 года, и стало возможным в результате странного стечения обстоятельств. Я находился как раз в смятенном состоянии духа, оттого что, листая телефонную книгу в поисках какого-то адреса, вдруг обнаружил, что мой правый глаз, буквально, так сказать, за одну ночь, почти полностью утратил зрение. И даже когда я отрывал взгляд от раскрытой страницы и направлял его на фотографии, висевшие на стене, мой правый глаз видел лишь ряд темных и странно искаженных форм – знакомые мне до мельчайших деталей лица и пейзажи растворились, превратившись в лишенную отличительных признаков, черную, устрашающую штриховку. При этом меня не оставляло чувство, будто на периферии глазного поля все образы сохраняют прежнюю ясность и нужно лишь сместить немного направление взгляда, чтобы исчезла эта, как мне тогда казалось, истерическая слепота. Однако сколько я ни пытался поймать четкую картинку, мне так и не удалось, надо сказать, добиться желаемого результата. Наоборот, серые поля только еще больше вытянулись, и на каком – то этапе, когда я начал попеременно смотреть то одним, то другим глазом, чтобы сравнить результат, мне даже показалось, будто теперь и левый глаз видит гораздо хуже. Я страшно разнервничался из-за этого, поскольку думал, что столь раннее ослабление зрения будет теперь только прогрессировать, и почему-то вспомнил о том, что вплоть до конца девятнадцатого века, как я вычитал где-то, оперным певицам перед самым выходом на сцену, равно как и юным барышням, когда их представляли потенциальному жениху, капали на сетчатку несколько капель дистиллированной жидкости, произведенной из белладонны, вследствие чего глаза у них сияли преданным, неестественным блеском, а сами они при этом ничего не видели. Сейчас уже не помню, каким образом я увязал тем темным декабрьским утром эти сведения с моим собственным состоянием, знаю только, что у меня в голове они совместились с мыслями о фальшивости внешней красоты и опасности преждевременного угасания и что поэтому мне было страшно продолжать свои занятия, хотя при этом я, если так можно выразиться, чувствовал себя окрыленным, воображая грядущее избавление, и уже представлял, как я, освобожденный от необходимости писать и читать, сижу в плетеном кресле посреди сада и созерцаю лишенный контуров, еле различимый, почти бесцветный мир. В таком состоянии я провел несколько дней, без какого бы то ни было улучшения, и потому решил, незадолго до Рождества, отправиться в Лондон, к чеху-окулисту, рекомендованному мне кем-то из знакомых, при этом по дороге, как бывает всегда, когда я езжу в Лондон один, меня охватило знакомое чувство, сродни глухому отчаянию. Тем декабрьским днем я смотрел на плоский ландшафт, почти без единого дерева, на гигантские коричневые поля, на железнодорожные станции, на которых я никогда бы не вышел, на стаи чаек, которые по обыкновению заняли все футбольное поле на окраине Ипсвича, на череду садоводств, на растянувшийся вдоль насыпи голый кривоствольнын лес, оплетенный засохшим ломоносом, на переливающиеся серебристой ртутью ватты и протоки между отмелями возле Мэннингтри, на скособоченные лодки, водонапорную башню в Колчестере, фабрику Марконп в Челмсфорде, на пустынный собачий ипподром в Ромфорде, на уродливые спины одинаковых домов, мимо которых проходит трасса, соединяющая окраины и центр, на кладбище в Мэнор-парке и высотки в Хэкни, на все эти неизменные, мелькающие передо мною всякий раз, когда я направляюсь в Лондон, но оттого не ставшие родными образы, которые, несмотря на долгие годы, проведенные мною в Англии, производили на меня пугающе отталкивающее впечатление. Особенно не по себе мне становилось на последнем участке пути, когда поезд, прежде чем въехать на станцию Ливерпуль-стрит, какое-то время петляет, минуя многочисленные стрелки, стиснутый с двух сторон подступающими к самому полотну, высокими, черными от копоти и дизельного масла кирпичными стенами с бесчисленными арками, колоннами и нишами, вид которых и в то утро навеял воспоминания о каком-нибудь подземном колумбарии. Было уже почти три часа дня, когда я очутился на Харли-стрит, в одном из тех, занятых по большей части ортопедами, дерматологами, урологами, гинекологами, невропатологами, психиатрами, лорами и окулистами бледно-сиреневых домов, где я, в ожидании своей очереди, пристроился у окна мягко освещенной и довольно жаркой приемной доктора Зденека Грегора. С серого неба, нависшего над городом, падали редкие снежинки и тут же исчезали в черноте дворов. Я подумал о том, как начинается зима в горах, и вспомнил об одном заветном желании, которое у меня было в детстве, когда я мечтал, чтобы нас всех засыпало снегом, замело всю деревню и всю долину, до самого-самого верха, а потом, так представлял я себе это тогда, ранней весною снег бы сходил и мы снова оказывались на свободе. Я ждал приема, вспоминал снег в Альпах, запорошенные окна спальни, сугробы во дворе, белые нахлобучки на телеграфных столбах и заледеневшее корыто возле колодца, и неожиданно в голове мелькнули первые строчки одного из самых любимых мною стихотворений… «And so long for snow to sweep across the low heights of London…» [13]13
  «А снег все падает на тихие верхушки Лондона…» (англ.).


[Закрыть]
Я представил себе, будто ясно вижу там, в сгущающейся темноте за окном, раскинувшееся пространство города, изрезанное бесчисленными улицами и дорогами, которые, толкаясь и кружась, пересекаясь, бегут на восток и на север, огибая каменные рифы домов, что громоздятся друг на друге, забираясь все выше и выше, растягиваясь грядою, уходящей все дальше и дальше, туда, за Холловэй и Хайберн, и я вообразил, что будет, если сейчас пойдет снег и станет медленно, неспешно падать, пока не скроет под собою все это каменное уродство… «London a lichen mappes on mild clays and its rough circle without purpose…» [14]14
  «Лондон расстилает лишайник по мягкой известке, и его неровный круг не имеет цели» (англ.).


[Закрыть]
Точно такой же круг с размытыми краями изобразил Зденек Грегор на листе бумаги, когда попытался, после проведенного обследования, наглядно показать мне расплывающиеся очертания серой зоны в моем правом глазу. Речь идет в данном случае, сказал он, о небольшом воспалении, вызванном тем, что у самой макулы, вроде как под обоями, образовался пузырь, в котором скопилась жидкость. Причины этого явления, описанного в современной научной литературе под названием хориоретинопатии, неизвестны, сказал Зденек Грегор. Известно только, что данное заболевание проявляется исключительно у мужчин среднего возраста, проводящих много времени за чтением и письмом. По окончании консультации мне нужно будет еще сделать дтя более точной локализации места воспаления флюоресцинангиографию сетчатки, то есть сделать ряд фотографий моего глаза, или, точнее, если я правильно понял, того, что находится за радужной оболочкой и зрачком, внутри глазного яблока. Техник-ассистент, уже ожидавший меня в специально оборудованном для подобного рода процедур помещении, оказался молодым человеком необычайно благородной наружности с белым тюрбаном на голове – прямо пророк Магомет, мелькнула у меня дурацкая мысль. Он осторожно закатал мне рукав и ввел иглу, так что я ничего и не почувствовал, в вену чуть ниже локтевого сгиба. Впуская контрастное вещество, он предупредил, что у меня могут возникнуть легкие неприятные ощущения. Кроме того, на несколько часов я весь пожелтею. Потом мы какое-то время молча посидели, подождали, каждый на своем месте, в полумраке небольшого кабинета, тускло освещавшегося маленькой лампочкой, как в купе спальных вагонов, после чего он попросил меня подойти к столу и сесть лицом к установленной на нем конструкции, чтобы затем пристроить подбородок на полочку с выемкой, а лоб прижать к металлической пластине. И теперь, когда я пишу эти строки, я снова вижу мелкие искры, разлетавшиеся во все стороны из моих глаз при каждом нажатии затвора аппарата. – Через полчаса после этого я уже сидел в баре отеля «Грейт-Истерн» на Ливерпуль-стрит в ожидании ближайшего поезда, который отвез бы меня домой. Я специально забрался в самый темный угол, поскольку действительно чувствовал себя не в своей тарелке, причем не только из-за того, что пожелтел. Уже когда я ехал сюда в такси, мне показалось, будто мы колесим по гигантскому луна-парку, настолько у меня все рябило в глазах от отражавшихся в ветровом стекле огней города, и даже теперь, в этом баре, все продолжало вертеться перед глазами – и круглые молочные светильники, и зеркала за стойкой, и пестрые батареи бутылок, как будто я кружусь на карусели. Я прислонил голову к стене и время от времени, когда подступала тошнота, медленно делал глубокий вдох и выдох, что не мешало мне наблюдать за старателями большого города, которые сходились тут, в облюбованном ими местечке, в этот ранний вечерний час, чтобы пропустить стаканчик-другой, похожие друг на друга в своих темно-синих костюмах, полосатых пластронах и галстуках ярких цветов, и вот, когда я разглядывал их, силясь постичь загадочные повадки этих не описанных ни в одном бестиарин животных: их полукомпанейские, полуагрессивные ухватки, их манеру с громким бульканьем опустошать бокалы, их гомонящие голоса, становящиеся все более возбужденными, неожиданное бегство то одного, то другого, – вот тогда-то я и увидел прибившегося к этому уже начавшему покачиваться стаду одинокого человека, который был не кто иной, как потерявшийся из виду без малого двадцать лет назад, о чем я успел подумать в эту минуту, мой Аустерлиц. Он совершенно не изменился внешне, ни по осанке, ни по одежде, и даже рюкзак и тот, как всегда, был перекинут у него через плечо. Только его светлые волнистые волосы, странно торчавшие, как и прежде, затейливым фасоном в разные стороны, несколько поблекли. И несмотря на это, он, которого я раньше всегда считал лет на десять старше меня, показался мне теперь лет на десять моложе, чем я, то ли из-за моего тогдашнего недомогания, то ли потому, что он относился к тому типу вечных холостяков, в которых до последнего остается что-то мальчишеское. Это нечаянное возвращение Аустерлица повергло меня, насколько я помню, в необычайное удивление, отчего я довольно долго не мог прийти в себя; во всяком случае, как мне помнится, я, прежде чем подойти к нему, еще какое-то время обдумывал бросившееся мне тогда впервые сходство между ним и Людвигом Виттгенштейном, заключавшееся, среди прочего, в том выражении ужаса, печатью которого были отмечены их лица. Но главной деталью, мне кажется, был рюкзак, о котором Аустерлиц впоследствии мне рассказал, что купил его перед самым поступлением в университет за десять шиллингов в каком-то магазине на Чаринг – Кросс-роуд, где распродавалась армейская экипировка из шведских запасов, и что этот рюкзак, по его словам, был единственной по-настоящему надежной вещью в его жизни, так вот именно этот рюкзак, как мне кажется, и навел меня на странную по сути своей мысль о своеобразном физическом родстве, связывавшем его, Аустерлица, и умершего от рака в 1956 году в Кембридже философа. Ведь и Виттгенштейн никогда не расставайся со своим рюкзаком и всегда имел его при себе, в Пухберге и Оттергале, отправляясь в Норвегию, или Ирландию, или Казахстан, или к сестрам, домой, чтобы отпраздновать Рождество на Алеегассе. Везде и повсюду был с ним его рюкзак, о котором сестра Маргарита как-то раз напишет брату, что она любит сей предмет не менее нежно, чем его самого, – он сопровождает философа во всех его путешествиях, даже через Атлантику, на пароходе «Квин Мэри», и далее от Нью-Йорка до самой Итаки. Вот почему и теперь всякий раз, когда я случайно наталкиваюсь на какую-нибудь фотографию Виттгенштейна, мне чудится, будто с нее на меня смотрит Аустерлиц, или, когда я смотрю на Аустерлица, я вижу в нем несчастного мыслителя, стесненного ясностью своих логических размышлений, равно как и сумятицей своих чувств, настолько разительно сходство этих двух людей и по стати, и по тому, как они изучают других, легко преодолевая невидимые границы, и по общему устроению жизни, в которой все как будто временно, и по стремлению, сколько возможно, обходиться малым, и по неспособности, присущей Аустерлицу в той же степени, в какой она была присуща Виттгенштейну, задерживаться на каких бы то ни было околичностях. Так и в тот вечер, когда мы встретились в баре отеля «Грейт-Истерн», он, не выразив ни единым словом удивления по поводу нашего случайного свидания, состоявшегося после столь продолжительной разлуки, продолжил начатый когда-то разговор приблизительно с того же места, где он когда-то оборвался. Аустерлиц сказал, что специально пришел нынче вечером в «Грейт-Истерн», который, по его словам, в скором времени будет подвергнут капитальному ремонту, чтобы как следует все осмотреть, главным образом масонский храм, каковой на рубеже веков был встроен по настоянию дирекции железнодорожной компании в только что возведенный и обставленный со всею роскошью отель. Честно признаться, сказал он, я уже давно отставил свои архитектурные разыскания, но иногда срабатывает все-таки старая привычка, хотя я теперь не делаю рисунков и эскизов, а только с изумлением созерцаю диковинные вещи, сконструированные нами. Так было и сегодня, когда он, проходя мимо «Грейт-Истерн», поддался внезапно возникнувшей идее зайти в этот отель, где ему был оказан любезнейший прием со стороны, как выяснилось чуть позже, исполнительного директора, некоего португальца по имени Перейра, которого, сказал Аустерлиц, нисколько не смутило мое, прямо скажем, несколько экзотическое желание, как не смутил его мой необычный визит как таковой. Перейра, продолжал Аустерлиц, препроводил меня по широкой лестнице на второй этаж и отворил большим ключом портал, который вел в храм, представлявший собою выложенный мраморными плитами песочного цвета и красным марокканским ониксом зал с черно-белым шашечным полом и сводчатым потолком, в центре которого располагалась единственная золотая звезда, пробивающая лучами темный свод, со всех сторон обнимающий ее. Потом Перейра провел меня по всему отелю, который уже по большей части стоял пустым: мы прошли через ресторан на триста персон под высоким стеклянным куполом, через курительный салон и бильярдную, через анфиладу комнат, обследовали все этажи, до последнего, пятого, где прежде размещались небольшие кафе, и даже спустились в двухэтажный подвал, являвший собою до недавних времен холодный лабиринт, использовавшийся для хранения рейнвейнского, бордо и шампанского, для изготовления выпечки, количество которой измерялось тысячами, для чистки овощей, разделки сырого красного мяса и бледной птицы. Один только рыбный подвал, в котором хранились горы окуня, судака, камбалы, морского языка и угря, разложенных на листах черного шифе– pa и поливаемых денно и нощно свежей проточной водой, легко можно было принять, сказал мне Перейра, за небольшое отдельное царство мертвых, и если бы сейчас уже не было так поздно, сказал Аустерлиц, он бы с удовольствием еще раз повторил со мною эту прогулку. Особенно ему хотелось бы показать мне храм и находящееся в нем написанное золотом орнаментальное изображение покачивающегося на волнах под радугой трехэтажного ковчега, к которому как раз подлетел голубок с зеленой веткой в клюве. Самое странное, сказал Аустерлиц, что именно сегодня, когда он стоял с Перейрой перед этой прекрасной картиной, он вспомнил о наших давних бельгийских встречах и подумал, что очень скоро ему для его собственной истории, в которой до недавнего времени было много неизвестного, открывшегося ему только теперь, понадобится слушатель, именно такой, каким в свое время был я в Антверпене, Льеже и Зеебрюгге. И то, что он встретил меня сейчас в баре отеля «Грейт-Истерн», в котором он до того ни разу в жизни не был, свидетельствует о том, что эта встреча, вопреки статистической вероятности, неизбежно должна была произойти но законам непостижимой и в каком-то смысле неотвратимой внутренней логики. Сказав это, Аустерлиц замолчал и некоторое время смотрел, как мне казалось, куда-то в неведомые дали. В детские и юношеские годы, так начал он свое повествование, обращая на меня свой взгляд, я не знал, кто я такой. Сегодня я, конечно, понимаю, что само звучание моего имени и тот факт, что это имя до моего пятнадцатилетнего возраста скрывалось от меня, все это должно было бы побудить меня обратиться к своему прошлому, дабы установить собственное происхождение, однако только недавно мне стало ясно, отчего некие высшие силы, превосходящие мои умственные способности и, судя по всему, управлявшие с большой осмотрительностью моим сознанием, последовательно и систематически удерживали меня от каких бы то ни было выводов, равно как и от попыток, руководствуясь этими выводами, предпринять те или иные разыскания. Нельзя сказать, что это было просто – преодолеть свой страх перед самим собой и сохранить беспристрастность, зато теперь я без особого труда могу изложить обстоятельства в более или менее четкой последовательности. Я вырос, сказал Аустерлиц, приступая к непосредственному рассказу тем вечером в баре отеля «Грейт-Истерн», в небольшом провинциальном городке Бала, в Уэльсе, в доме священника-кальвиниста, бывшего миссионера, которого звали Эмир Элиас и который был женат на робкой женщине, происходившей из английской семьи. Мне стоило всегда больших усилий вспоминать этот несчастный дом, стоявший особняком на небольшом холме, почти что за городом, и отличавшийся весьма внушительными размерами, слишком внушительными для двух человек и единственного ребенка. Многие комнаты на верхнем этаже годами стояли закрытыми. И по сей день мне снится иногда, будто я вижу, как открывается одна из этих запертых дверей и за порогом передо мною предстает иной, приветливый и не такой чужой мир. Незапертыми комнатами, впрочем, тоже пользовались не всеми. Обстановка в этих помещениях была довольно скудная, одна кровать или сундук, и вечно задернутые шторы, которые не раздвигались даже днем, отчего здесь всегда царил дремотный полумрак, убивавший во мне всякое чувство реальности. В моей памяти не сохранилось почти ничего из ранних воспоминаний, связанных с жизнью в Бала, кроме того, что мне больно было слышать, как меня называют другим именем, и что я страшно мучался без привычных мне вещей, исчезнувших в один прекрасный день, вместо которых мне выдали другие, заставив носить эти короткие английские штаны, эти вечно съезжающие гольфы, эту сетчатую майку и тонкую рубашку мышиного серого цвета. И я прекрасно помню, как я часами лежал без сна на узенькой койке в доме священника и все пытался представить себе лица тех, с кем я расстался, как мне казалось, по собственной вине; но только когда усталость брала свое и члены цепенели, а тяжелые веки смежались в темноте, только тогда, бывало, на какое-то одно непостижимое мгновение, мне являлась матушка, которая будто бы склонялась ко мне, или же отец, который с улыбкой водружал себе на голову шляпу. Тем тягостнее было пробуждение после таких блаженных встреч и тем труднее было погружение в новый день, не суливший мне ничего, кроме необходимости, как и во все другие дни, смиряться с мыслью, что я не дома, а где-то далеко-далеко, будто в плену. Только недавно я осознал, как угнетало меня то, что за все время, проведенное мною в доме четы Элиас, я не видел у них ни одного открытого окна, и, наверное, именно поэтому, когда я, уже годы спустя, однажды летним днем, в одну из своих поездок, проходил мимо какого-то дома, в котором все окна стояли нараспашку, меня охватило совершенно непостижимое чувство свободы, словно все мое существо вырвалось наружу. Размышляя над этим ощущением, я лишь недавно вспомнил, что одно из двух окон в моей спальне было изнутри заложено кирпичами, хотя внешние ставни оставались нетронутыми, – обстоятельство, на которое я обратил внимание не сразу, поскольку человек ведь никогда не бывает одновременно внутри и снаружи, а лишь в возрасте тринадцати-четырнадцати лет, хотя оно явно тревожило меня во все мои детские годы, проведенные в Бала. Я страшно мерз в доме священника, продолжал свой рассказ Аустерлиц, причем не только зимой, когда топили лишь в кухне и каменный пол при входе нередко покрывался изморозью, но и во все остальные месяцы, и осенью, и весною, и неизменно дождливым летом. Царивший в доме холод дополнялся царившим в нем молчанием. Жена священника целыми днями занималась хозяйством, стирана пыль, драила пол, кипятила белье, начищала медные дверные ручки или готовила скромную еду, которую мы затем безмолвно поглощали. Порою она совершала обходы, смотрела, чтобы все находилось на определенных ею, неизменных местах. Однажды я обнаружил ее в одной из тех полупустых комнат, что находились на втором этаже, она сидела на стуле, глаза заплаканы, в руках измятый носовой платок. Увидев меня на пороге, она поднялась, сказала, что ничего не случилось, что это просто насморк, простуда, и, выходя из комнаты, легонько погладила меня по голове, и было это, насколько я помню, в первый и в последний раз. Священник в это время, по заведенному им раз и навсегда порядку, находился у себя в кабинете, окна которого выходили на самый темный угол сада, и продумывал проповедь, каковую ему предстояло держать в ближайшее воскресенье. Он никогда не записывал свои проповеди, а складывал их в голове, терзая себя этим необыкновенно, по меньшей мере четыре дня подряд. В каждый из этих дней, к вечеру, он выходил из своей комнаты, чтобы на следующее утро исчезнуть там снова. В воскресенье, когда он представал перед собравшейся в молельном доме паствой и в течение целого часа, демонстрируя поистине сокрушительную силу слова, которое как будто и по сей день, сказал Аустерлиц, звучит у меня в ушах, повествовал о Страшном суде, через который предстоит пройти каждому, расписывал в красках чистилище, муки проклятия, живописал, используя проникновеннейшие образы, красоты звездного неба и радость вхождения праведников в мир вечного блаженства, – в такие минуты он совершенно преображался и становился совсем другим. Всякий раз ему удавалось, будто бы безо всякого усилия, словно он только сейчас придумал все эти жутковатые подробности, посеять в душах слушающих такое смятение, что многие из них, раздавленные чувством собственного ничтожества, выходили со службы с посеревшими лицами.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю