Текст книги "Женщина, квартира, роман"
Автор книги: Вильгельм Генацино
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 9 страниц)
Через два часа жюри подсчитало очки и объявило победителя конкурса. Им стал Карл Раухфус, тридцати семи лет, по специальности мойщик окон, он спел «Lachender Vagabund» («Смеющийся вагабунд») и имел такой успех, что повторил шлягер на бис. Жюри поздравило его, шеф вручил ему цветы и бутылку шампанского. Господин Раухфус буквально опешил оттого, в каком темпе прошло вручение приза и еще больше из-за его незначительности. Его разочарование нарастало как снежный ком. Он смотрел и ждал поздравлений от представителя концертного агентства в связи с его прекрасным голосом и контракта на запись пластинки, о чем конферансье не раз упоминал за вечер. Вместо этого устроитель праздника сказал, что господин из концертного агентства уже отбыл во Франкфурт. Я пожалел, что не последовал за Линдой и не исчез вовремя. Я мог бы завтра утром позвонить здешнему шефу и выяснить у него имя победителя. А вместо этого мне пришлось подняться со своего места и ждать того неприятного момента, когда шеф представит мне господина Раухфуса. У того опять возродилась надежда, как только он услышал, что разговаривает с представителем прессы. По тому, как засветилось его лицо, я понял, что он в плену иллюзий. Возможно, он подумал, что я напишу о нем большой репортаж. Я предложил ему сесть рядом со мной за стол для прессы. Уже второй раз я заверил его, что не смог отличить его пения от исполнения шлягера самим Фредом Бертельманом. Из ложной стыдливости я снова открыл блокнот и записал несколько сказанных им слов. Хозяин открыл еще одну бутылку шампанского. Примерно минут через двадцать мне удалось заинтересовать Раухфусом сидящую напротив фрау Финкбайнер из «Альгемайне цайтунг». И когда Раухфус начал все чаще говорить прямо в лицо фрау Финкбайнер, я тихонько встал из-за стола и с неприятным осадком в душе покинул зал. На следующее утро мой пиджак и брюки были насквозь пропахшими табаком, алкоголем, пылью и пеплом от сигарет. Мать, пробегая мимо моей комнаты, сказала вполголоса: «И где его только носит!» Меня бесило, что она не спрашивает меня об этом прямо. Я задумался, должен ли я объяснять истинную причину моих вечерних похождений, если меня об этом не спрашивают. Вместо этого я сказал себе: скоро ты будешь произносить свои гневные речи в пустой комнате. Странно только было, что эти угрозы в адрес матери я адресовал самому себе. Так и не разобравшись в ситуации, я решил купить себе новый костюм. Я поехал на трамвае в город и направился в отдел мужской одежды в первом попавшемся универмаге. Продавец, сам едва ли старше меня, показал мне несколько костюмов. Но, даже примеряя пиджаки, я продолжал апеллировать к своей матери. «Какой тебе больше нравится? – спрашивал я ее. – Или, может, прикажешь лучше попрощаться с тобой в старой вонючей журналистской робе, чтобы расставание прошло для тебя легче? Или все же в новеньком с иголочки костюмчике, свежесть которого ослепила бы тебя?» Я примерял диоленовые и териленовые костюмы, но мне не нравилось, что они такие гладкие и блестящие. Отливающие зеленоватыми и коричневыми оттенками уличные костюмы носили тогда практически все. Я даже тихонько захихикал, когда почувствовал, что и новая одежда тоже чем-то воняет. «Что тебе больше нравится нюхать? – спрашивал я мысленно мать. – Алкоголь и табачный дым или запах синтетики новенького костюмчика?» И вдруг, стоя в примерочной, я зациклился на словосочетании «уличный костюм». Это был такой слоган, который приспосабливал носителей костюмов к улице. Выражение «УЛИЧНЫЙ КОСТЮМ» объединяло мужчин и улицу, делало их единым целым. Мужчины в уличных костюмах производили впечатление ненадолго оживших теней, которые через какое-то короткое время опять меркли и исчезали, чтобы вынырнуть потом снова где-нибудь на другом углу улицы, мелькнуть тенью и раствориться среди других уличных костюмов. Если бы не было этого выражения, подумал я, то все три понятия – костюмы, мужчины и улица – никак бы не связывались между собой. Мое озарение сделало меня счастливым. Ребенком я часто винил во всем свои штаны или куртку, когда пытался объяснить себе враждебность со стороны других людей. Я вдруг вспомнил, как мальчиком отправлялся с родителями в город, чтобы мне купили что-нибудь новое из одежды. Сам я не мог тогда сказать, что мне нравится. И родители тоже не имели об этом ни малейшего представления, но делали вид, что, как всегда, все знают. Я присел на маленькую скамеечку в примерочной, чтобы лучше восстановить в памяти, как это все было. Продавцы прикладывали ко мне все, что им вздумается, я играл роль безмолвного манекена. Мне не нравилось, когда другие люди специально обращали на меня внимание, если на мне было надето что-то новое. А именно так всегда и происходило. Однажды я решительно восстал против матроски, пляжного костюмчика и летнего льняного костюмчика, и тогда отец рассердился и приказал продавцу принести короткие кожаные штаны и суконную баварскую курточку зеленого цвета. Мой отец работал когда-то в юности в Баварии, и ему очень нравилось все баварское. Я натянул на себя кожаные штаны и баварскую курточку. Продавец принес еще помимо этого традиционные баварские помочи с пуговицами из оленьих рогов. Отец сказал, чтобы я не снимал купленные вещи и шел так в них домой по городу. На его лице было написано удовлетворение. Это случалось крайне редко, и я не решился его испортить. Мать молчала. Удовлетворенности на лице отца было достаточно, чтобы и ее настроить на дружеский лад. Уже по дороге домой я заметил, как другие люди, взрослые и дети, тайком посмеиваются надо мной, чего отец или не замечал, или просто игнорировал. А мать до сих пор у меня на подозрении, что она заметила, какой я испытывал стыд. Я вышагивал, как маленький, неестественно выряженный баварец – чужой для этого города и для своих родителей. И только ради того, чтобы не нарушить радости родителей, я делал вид, что не замечаю насмешек в глазах идущих мне навстречу людей. И сейчас, погружаясь в эти воспоминания, я пришел к выводу, что детство вообще причина всех моих нелепостей и неловкостей. Родителей не заботило душевное благополучие ребенка, и они пускали все на самотек, отдавая свое дитя во власть комичных несуразностей. Сидя в тесной примерочной, я задавал себе вопрос, а не отдается ли во мне все еще отголоском тот момент неловкости, испытанный когда-то из-за идиотского наряда, и не оживает ли он во мне сейчас снова. И хотя диоленовый костюм очень шел мне и хорошо сидел, я снял его и надел свой, дурно пахнущий со вчерашнего вечера самодеятельности. Я был уверен, что то детское чувство и то состояние, которое я считал давно изжитым и забытым, жило во мне подспудно дальше. И только в тот момент, когда я возвращал продавцу новенький костюм, след моего детского воспоминания оборвался. Через полчаса я сел, все еще несколько смущенный, за письменный стол в редакции. Я хотел записать все свои мысли и впечатления об одежде, детстве и уличном костюме. Я немного подождал, но мои мысли и озарения не возвращались. Мимо пробежал спортивный редактор, напевая про себя: чамболяйя-ай-я-яйя – кошка несет яйца – вот и вся чамболяйя. Фройляйн Вебер громко засмеялась. Я не смеялся, потому что у меня не получалась статья про вечер УЧ-МО-КА. Хердеген пожелал, чтобы весь вечер уложился в двадцать строк плюс фото плюс подпись под ним. Самым идиотским образом я ударился в размышления. Я не понимал, как это большое, известное во всем городе увеселительное заведение могло так спровоцировать людей, чтобы они открыли перед всеми свои самые сокровенные желания; как это люди могли позволить увлечь себя, купившись на очковтирательство с призами, и так безнадежно обнажить себя; и как потом все их чувства через четыре часа пожухли и позорно сгорели, как кучка выброшенных на помойку старых автомобильных покрышек. Я сам участвовал в этом уничтожении, раз согласился описать все в двадцати строках. Я предпринял попытку поговорить обо всем с Хердегеном. Но Хердеген сказал, я не должен так глубоко копаться, где тут истина, а где ложь. В задачу газеты не входит, сказал Хердеген, сообщать людям правду. То, что истинно, каждый человек должен решать для себя сам. Газета только поставляет для этих поисков материал, не более того. Между прочим, сказал Хердеген, публика приходит в восторг как от лжи, так и оттого, что наконец ее вскрывают. Газета – это витрина, а не суд, и вам следует это понять и принять. Я нашел точку зрения Хердегена, с одной стороны, разумной, с другой – чудовищной. Мне даже пришел в голову один аргумент для возражения. Я хотел сказать, что по отношению к отдельным людям это, возможно, непосильное требование – предлагать им найти истину самостоятельно, газета могла бы им в этом помочь. Но я слишком разволновался из-за того, что мое мнение не совпадает с мнением Хердегена, и мне не удалось сформулировать свое кратко и связно. Я молча пошел к себе и попробовал еще раз написать двадцать строк про общую могилу массового захоронения чаяний людей. Мне не было позволено, или это не стало моей задачей, или это просто было невозможно – написать правдивый и хлесткий репортаж о том, что я видел своими глазами, – об истинном и неподдельном разочаровании господина Раухфуса. Очевидно, мне следовало принять, что все, кто здесь работает, страдают кто в большей, кто в меньшей степени, от осознаваемой низости, имеющей порой место, и что Хердеген нашел для себя аргумент, позволяющий сохранять душевный комфорт посреди этой подлости. Свыше тридцати неизвестных, но полных надежды творческих личностей, готовых пополнить ряды артистов, встретились в зале пивного подвала «Бюргерброй» на очередном конкурсе под девизом УЧ-МО-КА, вколачивал я в машинку. Что писать дальше, я не знал. Я посмотрел в окно. Опять я возводил корпорацию глупости. В случае с этим вечером самодеятельности под девизом УЧ-МО-КА речь ведь шла о живых людях, неосмотрительно выставивших напоказ свою наивность, продемонстрировавших ее, так сказать, на сцене на виду у всех. Опять я не смог никого найти (кроме самих любителей-артистов), кого можно было бы обвинить в этом выворачивании себя наизнанку. Мне пришлось согласиться, что глупость одних развлекала других, таких же глупых. Я стоял сейчас прижавшись лбом к оконному стеклу и боролся со своей подавленностью. Очевидно, жизнь была устроена так, что тот, кто понимал калибр таких ситуаций, оплачивал это понимание собственной тоской и грустью. По улице шла старая женщина с ниткой жемчуга на морщинистой шее. Она ела изюм, вынимая по одной сухой изюминке из бумажного пакета. На какое-то время из виду исчезало ее жемчужное ожерелье, западая в одну из глубоких морщин, когда женщина поворачивала голову. Моя меланхолия с жадностью накинулась на поблескивающие жемчужины и медленно растворялась в этой игре их исчезновения. Около двенадцати фройляйн Вебер открыла мою дверь и спросила, не пойду ли я с ней обедать. Я с благодарностью ответил: «Ну да, конечно, когда это будет?» – «По мне, так прямо сейчас», – сказала фройляйн Вебер. «Я уже иду», – быстро согласился я и отодвинул машинку с начатой статьей на середину стола.
На фройляйн Вебер была в этот день светлая, благоухающая свежестью блузка с глубоким вырезом и нашитыми золотыми звездами. Кроме того, новенькая узкая льняная юбка и светло-бежевые, очевидно, тоже новые открытые лодочки на низком каблуке. В столовой она выбрала меню под № 1 (брюссельская капуста, мясной рулет, жареный картофель и салат), я выбрал меню № 2 (отварная форель с отварным картофелем и десерт). Еще пока мы искали для себя место, я заверил фройляйн Вебер, что убогие синтетические подносы, на которых стояли тарелки с едой, никак не сочетаются с ее новеньким нарядом. Я уже хотел было добавить, что они больше подходят к моему прокуренному и пропыленному пиджаку, но сдержался. Мы нашли два места рядом с аквариумом. Позади нас сидело несколько складских рабочих и укладчиц возрастом постарше, мало уделявших внимания своим производственным проблемам. Фройляйн Вебер позволила себе сделать критические замечания в адрес коллег, которые сидели уткнувшись носом в тарелку, даже не сняв ее предварительно с подноса.
«Я никогда не смогла бы есть с подноса, – сказала она, – у меня было бы такое чувство, будто я нахожусь в интернате или сельском приюте».
Я рассеянно кивнул, глядя на маленьких красных рыбок в аквариуме, преследовавших друг друга и образовывавших новые стайки, которые тут же и распадались. Я подумал, говорить или нет, что ощущение интерната исходит, возможно, не от подносов, а от распределения полезной площади на тарелке. Каждая тарелка разделена на три пищевых сектора, отделенные друг от друга небольшими бортиками. На каждой тарелке есть сектор побольше, куда обычно кладут порцию мяса под соусом, а рядом два отсека поменьше – для гарнира. Благодаря бортикам пища не смешивается. Но фройляйн Вебер рассказывала уже про танцевальные турниры, куда она ходила, и то и дело протягивала ко мне свои оголенные руки, сжимала и разжимала пальцы, запускала их себе под мышки, почесывалась, выталкивая тыльной стороной руки грудь поближе к вырезу. Один раз она подняла обеими руками волосы и показала мне свои ушки. Я спрашивал себя, не является ли этот физический акт эротическим сигналом для меня. Собственно, фройляйн Вебер нравилась мне. Я уже не раз задумывался над тем, а не назначить ли ей свидание. Я опасался только, что мне придется говорить с ней о моей жизни и признаться ей в том, что в скором будущем я опять превращусь в ученика, а вот об этом мне распространяться не хотелось. В эту дыру безвыходности из собственной ситуации проваливались до сих пор все появлявшиеся у меня намерения. Фройляйн Вебер объявила, что в выходные опять пойдет на танцевальный турнир, хотя У нее и нет особого желания.
– Вы принимаете участие в турнире? – спросил я.
– Нет, что вы! Я только зрительница, – сказала она.
– Так вы же сказали, что у вас нет особого желания идти на этот турнир?
– Нет, – призналась фройляйн Вебер, – я нахожу танцующих мужчин ужасно глупыми. Особенно партнеров в танго! Они ведут себя, как заводные куклы, и воображают себя при этом неотразимыми.
Мы оба засмеялись. Фройляйн Вебер перестала жевать и закурила сигарету. Возможно, мне удалось скрыть смехом тот факт, что в последние минуты я перестал понимать фройляйн Вебер. Свой следующий вопрос, зачем она ходит на эти турниры, если они ей так не нравятся, я оставил при себе. Очевидно, сегодня был такой день всеобщего великого непонимания. Я стал смотреть на укладчицу, пытавшуюся поймать муху. Но женщина была очень медлительна, и движения ее были неловкими. Муха каждый раз уворачивалась от нее и снова кружила в пикирующем полете над двумя кружками недоеденного картофеля. Потом я понял, что дело не в мухе, а в ее провоцирующе наглом низком полете. Мне было не по себе, что я так долго молчу. Фройляйн Вебер загасила сигарету и снова принялась, за еду. Видимо, она заметила, что между нами что-то не заладилось. А я сидел и сочинял текст небольшого меморандума, который фройляйн Вебер, скорее всего, успела уже заключить сама с собой. Я, фройляйн Вебер, в дальнейшем отказываюсь объяснять возникающее у меня неудовольствие по поводу сложившихся обстоятельств недостаточностью собственной интеллигентности, но оставляю за собой право заниматься мелким бессмысленным критиканством в очень милой форме, что и буду делать, развлекая в обеденный перерыв своих коллег. И тут я совершил одну ошибку – принялся глупейшим образом хихикать по поводу собственной выдумки.
– Расскажите, пожалуйста, что вас так рассмешило? – спросила фройляйн Вебер.
– Одно слово, – ответил я.
– О-о! – протянула она. – Всего одно слово?
– Ну не совсем так, – сказал я, – я просто подумал, что нам пора отнести наши интернатские тарелки на мойку.
– Интернатские тарелки! – радостно воскликнула фройляйн Вебер и звонко засмеялась. – Из нашего редакционного приюта? Этого я никогда не забуду!
Фройляйн Вебер смотрела на меня с довольным видом. Взаимопонимание между нами, казалось, было восстановлено, во всяком случае на ближайшие часы. Фройляйн Вебер вытанцовывала рядом со мной, направляясь назад в редакцию. Большинство дверей стояли открытыми, дул легкий ветерок. Из многих комнат доносился стук пишущих машинок. Это были звуки, от которых внутри по телу разливалось тепло. Придумка про интернатские тарелки из редакционного приюта породила между мной и фройляйн Вебер чувство коллективизма, позволившее нам продефилировать по коридору дружной парочкой. Видимость неожиданного взаимопонимания и миролюбивого согласия я осознал не сразу, но потом мне снова напомнили, что день всеобщего великого непонимания еще не закончился. Статью про вечер УЧ-МО-КА я отбарабанил теперь на великой скорости и без малейшей запинки. ХерДдеген вновь отказался читать за мной текст и только сделал знак, чтобы я сразу отдал его в набор. А то известие настигло меня как бы случайно. Местный репортер Киндсфогель продиктовал мне по телефону кое-какие технические данные по запланированному крытому бассейну, про который мне предстояло писать ближе к вечеру. А потом, когда разговор был уже практически завершен, Киндсфогель сказал: «Сейчас как раз разбирают стол Линды». И хотя сама эта фраза уже содержала в себе информацию, я стоял и молчал, не произнося ни слова. «Вы еще не знаете? – спросил Киндсфогель. И поскольку я по-прежнему не отвечал, он продолжил: – Линда покончила жизнь самоубийством. Мне очень жаль, очень жаль. Послезавтра похороны». – «О боже!» – выдохнул я. «Да, – сказал Киндсфогель, – она повесилась в доме своих родителей».
6 глава
Таких слов мне еще никто никогда не говорил. В течение нескольких секунд я пытался представить себе, как где-то висит тело Линды. Но эта попытка так и не дала мне никакого представления, а только вызвала ужас. Я поблагодарил Киндсфогеля и положил трубку. Эта весть затормозила мой мыслительный процесс. Я извинился перед фройляйн Вебер, сказав, что покину на полчаса редакцию, и вышел. Внизу, на улице, мне бросилось в глаза, что козырек почтового ящика поднят кверху – мне это мешало. Я шел по Рыночной площади мимо итальянского кафе, открытого совсем недавно. Окна и двери были распахнуты настежь. За стойкой стоял молодой человек, он мыл бокалы и вазочки из-под мороженого, подпевая шлягеру, доносившемуся из музыкального автомата. То есть он пел, склонив голову к мойке. Песню заглушала журчащая вода, и это могло стать, подумал я, самым лучшим выражением моей скорби. Я уже собрался подыскать для себя место вблизи поющей мойки, но почувствовал, что мне мешает уличный шум. Я повернулся и опять прошел мимо почтового ящика. Опуская козырек вниз, я осознал: все, конец, причем навсегда. Улица, по которой я шел, была широкой, вымощенной булыжником. Черная гладкая поверхность каменной мостовой блестела на солнце. Посреди улицы тянулись прямые, как по ниточке, трамвайные рельсы. Трамвайного движения здесь вот уже несколько лет не было, а рельсы так и не убрали. Сейчас они символизировали собой только путь в пустоту. Начинавшийся в любой миг и каждый раз заново с любого места посреди улицы, путь этот уводил вдаль, но никуда не вел. Какое-то время я внушал себе, что люди выглядят со спины несчастнее, чем спереди, и вызывают к себе сочувствие. И поскольку я видел сейчас множество людей сзади одновременно, то в какой-то момент подумал, что иду со всеми вместе в одной большой траурной процессии. И лишь сам принудительный характер навязчивой идеи, за которую я так упорно цеплялся, вновь открыл мне глаза на то, что скорбел я один и никто о моей печали не ведал. В конце трамвайных путей было еще одно кафе, где на открытой площадке перед ним стояло несколько стульев. Здесь было не очень уютно и не очень тихо. Рядом с кафе строили большой дом. Шум бетономешалки довлел над всей территорией вокруг. Тем не менее я опустился на стул и заказал бокал красного вина и минеральную воду. Кельнер пожал плечами, как бы извиняясь за стройку и причиняемый ею шум. Поднялся ветер и принес с собой песчаную пыль. Я случайно дотронулся до головы и почувствовал песок в волосах. Кончиками пальцев я нащупал отдельные песчинки и какое-то время растирал их на коже головы. Благодаря этим песчинкам я ощутил свою причастность к смерти. Меня охватило радостное смущение. Песок в волосах осязаемо выражал мою печаль в более личной форме, чем журчащая вода, заглушавшая песню. Я смотрел на вращение бетономешалки впустую и ждал следующей порции песка и пыли. Я жил и вбирал в себя земную пыль, я жил и был одновременно немножко мертв. Никогда до этого не был я к Линде ближе, чем сейчас. Немного спустя я прикрыл рукой глаза, чтобы скрыть выступившие слезы. Через полчаса я расплатился и вернулся в редакцию. Хердеген вошел ко мне в комнату и спросил:
– Вы поедете на похороны умершей коллеги?
– Мне бы очень хотелось, – ответил я.
– Вы можете взять по этому случаю два дня отпуска, – сказал Хердеген.
– Спасибо, – промолвил я.
Я был благодарен Хердегену за его тактичность. Он назвал Линду умершей коллегой и отсек тем самым любую дискуссию на тему, каким образом она умерла и в чем причина ее смерти, которая, конечно, не была случайной. Ранним вечером я отправился на вокзал и разузнал, как можно туда добраться. Мне надо было ехать поездом до Вильгельмсхафена, а оттуда дальше автобусом до побережья. Поездка займет полдня, поэтому вечером я лег рано спать. Путешествие к Северному морю вообще было моим первым большим путешествием. В день отъезда я попросил разбудить меня в пять часов утра. Какое-то время я обдумывал, не нужно ли мне для похорон надеть все новое, но потом отбросил эти мысли. Линда видела меня в последний раз в том костюме, в каком я был на вечере УЧ-МО-КА. Я снова влез в свой (как я теперь его называл) бренно-пепельный костюм. Во время завтрака я подумал, что причин ее смерти могло быть три. Невозможность навсегда расстаться с малой родиной, невозможность справиться со своим другом, тем моряком, и невозможность написать роман. Позднее, в поезде, между Кобленцем и Кельном, я взвешивал, не должен ли я дописать за Линду ее роман, как бы в память о ней. Она так часто рассказывала мне про этот роман, ставший ее мечтой. Иногда во время ее рассказа у меня даже возникало чувство, что это я плавал с ней на грузовом судне до Нью-Йорка и вместе с ней удирал от назойливого матроса. В Дортмунде в купе вошла женщина с ребенком. Ребенок требовал от матери нарисовать картинку, а именно «рыбку с закрытыми глазками». Мать подчинилась и принялась рисовать на обратной стороне кассовой квитанции рыбу с шорами на глазах. Но ребенок не удовлетворился таким рисунком и снова потребовал «рыбку с закрытыми глазками». Я предположил, что желанием ребенка было, чтобы мать закрыла глаза и нарисовала рыбку, но я не решился высказать свое предположение. Когда ребенок заметил, что мать и во второй раз не поняла, чего он хочет, он встал на ножки к наполовину открытому окну и принялся петь вместе с ветром. Такой способ утешиться (наружу от себя, когда ветер уносит звуки в никуда) подействовал на меня так сильно, что я почти целый час не думал про Линду. В Оснабрюке женщина с ребенком вышла. Пока поезд стоял, на соседний путь села сорока. Птица бегала по поблескивающим рельсам, поклевывая время от времени сталь. Я задал себе вопрос, где похоронят Линду – на кладбище или за оградой, как самоубийцу. Я вспомнил про одно самоубийство, случившееся у нас по соседству, я тогда еще был ребенком. Самоубийца был инвалидом войны, по профессии столяр-краснодеревщик, он не смог приноровиться к жизни в послевоенное время. В войну ему оторвало левую ступню. Кроме того, у него не сгибалось колено. Так он и ковылял с негнущейся ногой и обрубком вместо ступни и терпел (а что, собственно, ему оставалось делать?), как смеялись над ним и дразнили его соседские дети (среди них и я), которых он никогда не мог догнать из-за своего увечья и наподдать им. Работу краснодеревщика ему найти не удалось. Он попал в разряд безработных и с каждой неделей жаловался все горше, что при нацистах ему жилось лучше, хотя именно нацисты и были виноваты, что ему пришлось пойти на войну и стать из-за этого инвалидом. И все чаще из-за этих его дурацких высказываний (и все реже из-за его культи) смеялись над ним соседи. Он чувствовал их насмешку, но был бессилен против нее, как и против дразнивших его детей. Его жена устроила за эти годы в чулане для столярных инструментов прачечную. Сначала в одном, а потом и в двух больших котлах она варила каждый день в огромных количествах белое и пестрое белье. Ее муж помогал ей, как мог. Но так как он никак не мог остановиться и продолжал нахваливать период нацизма в стране, жена не раз и не два осадила его, а потом и вовсе запретила ему общаться с детьми. Однажды утром, собираясь, как обычно, развести огонь под котлами, она нашла своего мужа повесившимся в прачечной. С криками выбежала она на задний двор, где у нее был огород, и бегала там долгое время между грядками, как курица с отрубленной головой (так говорила моя мать). Тогда мать рассказывала еще, что краснодеревщика в самом деле похоронили вне кладбища, недалеко от входа, у самой стены, без священника, без соборования, без панихиды, без утешения: в наказание за то, что он вмешался в дела Господни.
Поэтому я испытал облегчение, когда увидел, что могила для Линды приготовлена в пределах кладбища. Это было маленькое, можно сказать, крошечное кладбище на верхушке невысокого холма. После почти девяти часов езды на поезде и автобусе я очень устал и присел ненадолго на скамейку возле вырытой могилы. Поскольку я пришел сюда чуть раньше времени, я мог спокойно оглядеться вокруг. Пожилые люди, очевидно из ее деревни, проходя мимо, останавливались, смотрели сюда и заходили на кладбище или шли своей дорогой дальше. Возможно, это было непростое решение для них: присутствовать на похоронах самоубийцы или нет. Подошла легковая машина, из нее вышел мужчина и осторожно вынул из салона венок. Справа, примерно в полкилометре от могилы, я увидел морское побережье. Это не было похоже на настоящий морской берег, скорее на неказистый край моря – серая, илистая полоска воды и несколько чаек над ней. Постепенно число скорбящих стало увеличиваться. Среди них были и молодые женщины, их я принял за прежних школьных подруг Линды. Я различил и пожилых женщин. Я смотрел на каждую из них в отдельности и спрашивал себя, которая из них мать Линды. По левую сторону кладбища ограды не было. Оно заканчивалось узкой песчаной тропочкой, по бокам от нее стояла высокая кукуруза. На гладких зеленых листьях играли солнечные блики. Солнце стояло высоко. По правому краю кладбища, в сторону моря, прыгали между могилами два кролика. Гортензии вокруг уже наполовину отцвели. Огромные шапки цветов приобрели буро-фиолетовый оттенок. Траурная процессия направилась к крошечной часовенке. Я поднялся и присоединился к ним. Впереди, перед входом в часовню, стоял на постаменте гроб. Появился пастор, но не произнес ни слова. Он встал перед гробом, сложил для молитвы руки и перекрестил его. Мужчина рядом со мной был в рубашке с открытым воротом. Левый уголок ворота рубашки съехал набок на лацкан пиджака. Появились четверо могильщиков и встали по двое сбоку от гроба. Священник двинулся вперед. Кладбищенские рабочие подняли гроб и пошли за ним. До могилы было всего несколько шагов. Я не видел, откуда у гробовщиков появились в руках толстые канаты, которые они ловко подсунули под гроб. Они опускали гроб сантиметр за сантиметром. Потом наступила полная тишина. Маленькие облачка, как бы созданные для беспокойных глаз, быстро проносились по небу. Со стороны кладбищенской часовенки поплыли звуки мелодии, незнакомые мне. Видимо, любимая мелодия Линды. В эту минуту, пока Линда была еще с нами вместе со звуками ее любимой мелодии, несколько пожилых женщин разразились рыданиями. Тело одной из них перегнулось над могилой пополам. С двух сторон ее поддерживали руки двух других женщин. А мне помогали низко свисавшие телеграфные провода, их вид дарил мне утешение. Возможно, самым худшим была даже не смерть. А навязчивое принуждение переосмыслить глупейшую нелепицу жизни (УЧ-МО-КА-вечер) как последнее воспоминание об умершем человеке, придать этому иное толкование. Оба кролика до основания съели свежую зелень с могил. Над местностью лежало в воздухе предгрозовое удушливое ожидание, но грозы все не было. Чайки в пикирующем полете ринулись вниз и напугали приклеившихся к земле улиток. Пастор бросил в могилу три горсти земли и подал женщине, рыдавшей громче всех, руку, но ничего не сказал ей. Кто-то из процессии тоже бросил комья земли на гроб, а кто-то нет. Пастор постоял еще некоторое время у могилы и ушел. Постепенно процессия рассосалась. Я шел в некотором отдалении за мужчинами, направлявшимися в деревню. Я испытывал сильное искушение спросить, где находится дом родителей Линды, ставший отныне для нее домом, где она умерла. Деревня Линды была на удивление неупорядоченным селением из сорока – пятидесяти низеньких домиков. Названий улиц не было, только номера домов. Пейзаж вокруг (засоленные луга, поля, дюны, земля под паром) казался неживым, почти необжитым и даже непригодным для жилья. Некоторые дома окружала высокая живая изгородь из кустов ежевики и старого камышового тростника. У въезда в деревню находился магазин с одной узкой витриной. Над входом висела вывеска: МОДНЫЕ ТЕКСТИЛЬНЫЕ ТОВАРЫ С. ЙЕНСЕНА В самом низу витрины лежали две вязаные жилетки и юбка тонов самой деревни: буро-фиолетовый, грязно-зеленый, серо-желтый. Единственное оживление посреди этой скуки исходило от старого человека и двух маленьких детей, бегавших голышом. Мужчина поливал из шланга маленький огород и направлял иногда струю воды на визжащих от удовольствия детишек. Узкий ров с водой пересекал деревню и вел к заливу, где на берегу стояло несколько рыбачьих лодок. Перед одним домом я увидел небольшую телегу, одна оглобля свисала до земли. В доме рядом находился продуктовый магазин и тоже с узкой витриной. Выставлены были чистящие средства, половые щетки, мухобойки, упаковочная бумага и три мотка толстого шпагата. В глубине виднелась вывеска: ХИМЧИСТКА. ПРИЕМКА ЗДЕСЬ. И чуть ниже: «ЧИСТАЯ ОДЕЖДА ДЕЛАЕТ ЧЕЛОВЕКА СЧАСТЛИВЫМ». На двери висела аспидная доска с написанным от руки объявлением: «Сдается комната». Яна минуту задумался. Может, войти в магазин и спросить, где дом Линдиных родителей, я мог бы переночевать здесь и на следующее утро попытаться поговорить с матерью Линды. Правда, подумал я, вряд ли она захочет говорить с совершенно посторонним человеком, но попытаться было бы можно. Но тут вдруг открылась дверь и из магазина вышла женщина. Дверь так и осталась открытой. На улицу потянуло запахом крутых яиц, огурцов, старой кожи и мыла – живучий запах мертвечины. Через несколько секунд я принял решение – возвращаюсь домой. Автобусная остановка находилась всего в нескольких шагах от продуктового магазина. Ровно через десять часов, около полуночи, я был дома.