355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Виль Липатов » Серая мышь » Текст книги (страница 7)
Серая мышь
  • Текст добавлен: 10 сентября 2016, 09:37

Текст книги "Серая мышь"


Автор книги: Виль Липатов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 8 страниц)

11

Разгоревшись, рассветившись напропалую, висела над сонным Чила-Юлом чуточку выщербленная луна, стояли на высоких ногах плоские тополя и осокори, и было видно уже, как хороша и прозрачна ночь, как сияет небо, как славно лежит под ним чистый, новенький поселок Чила-Юл, спокойно спящий перед длинным рабочим понедельником. Покой и мир, радость отдыха и счастье здорового утреннего пробуждения – все это легкими тенями лежало в притихших палисадниках, струилось в воздухе ночной прохладой, лунной желтизной прикасалось к посветлевшим бревнам домов, дышало снами за темными стеклами. Отдыхали до семи часов утра уставшие машины шпалозавода, река была недвижна, как озеро, сама луна ленилась, сонная, передвигаться по небу, и работящая земля перед ней вращалась медленно-медленно.

Окончательно протрезвевший Витька Малых ночного великолепия не замечал. Взволнованный и растерянный, он стоял на коленях между Семеном Баландиным и злобно усмехающимся Ванечкой Юдиным, переводя взгляд с одного на другого, не знал, как поступить, что сделать… Витька Малых не мог оставить на холодной земле бывшего директора шпалозавода, но ему было жалко и Ванечку Юдина, так взбудораженного собственным рассказом, что майка на нем была темна от пота, а лицо перекошено яростью.

Ночь, как нарочно, сияла великолепием. Луна была прозрачно-желтой, тени деревьев резки, словно начерченные китайской тушью, несколько разноцветных бакенов светились на реке неправдоподобными драгоценными камнями, дома казались плоскими, как декорации, тополя, березы и черемухи

– вырезанными из жести, а трава – наклеенной на блестящую от луны ровную землю.

– Вставай, ты! – злобно крикнул Ванечка Юдин и пнул ногой бесчувственного Семена Баландина. – Вставай, чего развалился! Айда водку доставать!

Но Семен Баландин не шевелился, а сидевший возле него на траве Витька Малых с ужасом смотрел на кривляющегося Ванечку Юдина.

– Не хотите – один пить буду! – скрипнув зубами, прошептал Ванечка Юдин. – Один буду!

Он легко, не пошатываясь, злобно набычившись, пошел на Витьку Малых, начиная с этого свое грозное шествие по ночному поселку. Теперь Ванечка Юдин до трех-четырех часов утра будет голодным волком шастать по улицам, останавливаться возле всякого дома, где светится огонь, задираться с каждым, кто встретится на пути, гоняться за собаками, пинать коров, ночующих возле прясла, ломать молодые деревья в палисадниках. В поисках остатков водки или браги он станет врываться в дома, стучать кулаком по столу: «Я за вас, гады, кровь проливал!» И дело может кончиться тем, что его задержит участковый инспектор милиции Морщиков, страдая за Ванечку, до слез жалея его, оформит третий арест на пятнадцать суток, а после третьей отсидки…

– Ванечка, Ванечка, постой!.. – крикнул Витька Малых.

Но Ванечка Юдин уже уходил в сияющую лунность походкой пластуна-разведчика. Он шел так, словно намертво вцеплялся в землю кривоватыми ногами, подошвы отрывал от земли с таким усилием, точно сапоги были металлическими, а земля магнитной; голова у Ванечки была втянута в плечи, уши стояли по-волчьи остро, руки были глубоко забиты в карманы. Опасный он был, страшный, по-звериному неожиданный…

Витька Малых поежился, швыркнув носом, потер лицо двумя ладонями так, словно умывался. После этого он длинно-длинно вздохнул, ссутулился по-рабочему и озабоченно нагнулся над последним из приятелей:

– Семен, а Семен, давай будем вставать…

Семен Баландин, оказывается, не спал. Он неподвижно лежал на спине, глядя блестящими глазами в светлое небо. Сейчас у Семена Баландина было лицо умирающего старика, прожившего длинную и спокойную жизнь. Сперва старик умирал неохотно и тяжело, тоскуя, ворочался и ворочался, борясь с костлявой, а потом вдруг притих, присмирел, согласился умирать от такой смерти, которая походила на жажду сладкого сна. И вот уже обобрал себя старик прозрачными пальцами, приукрасился перед вечным покоем и, желая смерти, как сна после длинной жизни, в последний раз мирно глядел в небо – какое оно останется, когда он сладко заснет…

– Будем подыматься, Семен!

– Сейчас, Виктор! Повремени еще минуточку…

– Я бы погодил, да Анка ждет…

Была ночь перед рабочим понедельником. Давно затихли суетные мотоциклы, полчаса назад бесшумно укатил домой последний велосипедный мальчишка, парочки на скамейках сидели мертво, шла по тротуару на бесшумных подошвах девчонка из тех, кого никто не провожает, стояла мягкая тишина…

– Идти надо, Семен Васильевич…

Витька зашел за спину Баландина, просунув руки под мышки, поставил его на ноги, затем ловким движением забросил руку Семена себе на шею, обняв бывшего директора шпалозавода за талию, сделал первый пробующий шаг

– все было хорошо! «Минут за десять доберемся!» – весело подумал Витька и одобрительно сказал:

– Вот какие мы молодцы! Теперь нам подня-я-я-ться на тротуарчик, пойти ро-о-о-о-вненько… Вот так! Молодца, Семен Васильевич!

Они пошли по белому от лунного света тротуару. Конечно, Семен Баландин все-таки немножко покачивался, ноги у него подкашивались, тело обвисало, но разве можно было сравнить сегодняшнее с прошлым воскресеньем, когда Витька Малых тащил на загорбке неподвижное тело бывшего директора! Сегодня была не ходьба, а разлюли-малина, одно блаженство, пустяковые пустяки, и Витька Малых улыбался, радуясь за Семена, зорко следил за тем, чтобы доски тротуара под Баландиным были ровные, чтобы шел он гладким путем. Ах, как было все хорошо, как удачно!

– А вот и аптечка, Семен Васильевич! Вот и до аптечки дошли!

Остановившись возле ярко освещенного окна аптеки, Витька снял руку с талии Семена Баландина, выполняя привычные операции, осторожно зашел вперед, чтобы Семен мог опереться на его плечи.

– Иди смело, Семен Васильевич! Не бойсь: не упадешь!

В аптеке было светло и чисто, пахло всеми лекарствами сразу, а аптекарша Клава отсутствовала – она целовалась в соседней комнате с Володькой, сыном учительницы Садовской.

Витька заботливо приставил Семена Баландина к высокому прилавку, слегка придерживая его рукой, стал терпеливо ждать, когда аптекарша нацелуется. Слышно было, как Клава смеялась, как Володька называл аптекаршу «ласточкой», а в перерыве между поцелуями пел что-то очень веселое.

– Здрасьте, Клава! – очень вежливо поздоровался Витька Малых, когда аптекарша наконец вышла. – С благополучным дежурством вас!

Аптекарша Клава была такая красивая и голая, что Витька боялся на нее глядеть: грудь аптекарши была обнажена чуть ли не до сосков, юбки почти не существовало, а губы всегда были влажные, словно Клава постоянно целовалась. Сейчас аптекарша беззастенчиво закалывала растрепанные волосы, а пуговицу на груди застегивать не спешила.

– Мы вот пришли, – тихо сказал Витька. – Я и Семен Васильевич…

– Ничего спиртного продаваться не будет! – заученно проговорила Клава. – Без рецептов ничего не отпускается, не продается. Если есть рецепт, лекарство продается, отпускается, выдается…

Выслушав это, Витька застенчиво улыбнулся, но ничего не сказал, чтобы не помешать Семену Баландину, который уже начал делать то единственное, что можно было делать в его положении, – глядеть на Клаву глазами смертельно больной собаки. Подбородок бывшего директора лежал на растопыренных ладонях, ноги он широко расставил, чтобы не упасть, спина у него торчала остро, как у конька-горбунка. Семен Баландин опять зябко дрожал, и от этого высокий прилавок раскачивался.

– Без рецептов… – бормотала аптекарша Клава, – …ничего не выдается, не отпускается, не про… Бог же мой, Семен Васильевич, что вам сегодня надо?

– Флакон одеколона «Ландыш» и две бутылочки аралии или стланика… – очень четко произнося слоги, медленно проговорил Семен. – Если есть календула, то… две бутылочки настойки календулы!

Семен Баландин снял дрожащие руки с прилавка, вытащил из кармана потертый и грязный замшевый бумажник. Раскрыв его, он достал завернутую в клочок газеты стопочку монет, сложенных аккуратно: двадцатник к двадцатнику, гривенник к гривеннику, пятак к пятаку, трешка к трешке, двушка к двушке.

– Девяносто семь копеек, – сказал Семен.

– Правильно! – согласилась Клава. – Одеколон «Ландыш» – пятьдесят семь копеек, два пузырька календулы – сорок… Девяносто семь копеек!..

Минут через десять Витька Малых и Семен Баландин осторожно подошли к дому бывшего директора шпалозавода. Крупное здание опоясывала мрачная темнота, на уличной стороне дома окна были крест-накрест заколочены досками, в палисаднике не осталось ни одного живого кустика – все высохли. Болтались под скатом крыши два провода, так как у Семена Баландина отрезали домашний телефон, а забора вокруг дома не было, надворных построек тоже – их бывший директор сжег в зимней жадной печке.

Дверь дома была не заперта; из сеней они попали в длинный, широкий коридор – со скрипучими полами, пылью, запустением, запахом тлена и гниющих овощей. Потом пыльная лампочка без абажура осветила грязную, захламленную комнату – одну из четырех; серый, в жирных пятнах матрац без простыни, щелястый пол, стол без скатерти, на котором стояли бутылочки из-под одеколона и настоек календулы, аралии и стланика; здесь же стояла глубокая тарелка с отломанным краем и закопченный чайник без ручки.

– Вот и доехали! – весело сказал Витька Малых. – Пузыречки мы поставим вот сюда, ботиночки надо сразу снять, пиджачок тоже, а носочки… Их надо простирнуть, Семен Васильевич… Давайте я их Анке отнесу.

Приговаривая и улыбаясь, Витька уложил Баландина на грязный матрац, не получив согласия насчет грязных носков, завернул их все-таки в газету и заторопился домой.

– Спокойной ночи, Семен Васильевич, бывайте премного здоровехоньки!

Выключив свет, Витька Малых на цыпочках вышел из дома Семена Баландина и быстро-быстро помчался по деревянному тротуару – спешил очень к своей молодой жене Анке, давно дожидающейся его возвращения. Витька бежал так быстро, что луна тоже не удержалась – побежала вслед за ним, подпрыгивая именно тогда, когда подпрыгивал Витька, исчезая в тот миг, когда он проваливался в ямины неровной дороги.

12

Жена Анка еще не спала, а, наоборот, сидела на крылечке казенного дома, тихонечко беседовала с кем-то и даже воркующе смеялась; сначала – издалека – Витька не мог понять, с кем это Анка мурлычет, но когда приблизился к калитке, то удивился: рядом с Анкой сидела старая старуха Кланя Шестерня, опираясь на палку.

Веселая Анка старуху слушала внимательно, хохотала охотно, отклоняясь назад и, освещенная крылечной лампочкой, показывала два ряда белых зубов. Считающий бабку Кланю Шестерню смешной и забавной, Витька радостно остановился в калитке, загодя бесшумно смеясь, услышал скрипучий голос старухи:

– Твой-то взрачный, работяшший, наживной, все при нем, голуба моя льдиночка, но он у тебя сопьетси в само коротко время… Вот ты на меня, Анют, веселым глазом глядишь, зубы перламутровы кажешь, а он у тебя сопьетси как пить дать…

Набегавшаяся за день по деревне бабка Кланя Шестерня казалась все такой же шустренькой и даже голову держала выше обычного, хотя по-прежнему походила на громадную шестерню – эта сгорбленная спина, эти локти, эти лопатки, этот острый затылок…

– Давай, бабуль, давай! – весело закричал Витька старухе. – Давай наводи критику. Это я расчудесно люблю!

Закрыв за собой скрипучую калитку, Витька было побежал к жене и старухе, но неожиданно для самого себя приостановился, зачем-то поглядев в землю, пошел к крыльцу медленно. Он приблизился к Анке, хихикнув, ткнул ее пальцем в круглое колено и сказал:

– Здоров, Анка!

Было понятно, что Витька стесняется при свете долго глядеть на высоко открытые ноги жены, робеет при виде ее немного обнаженной маленькой груди. Поэтому он совсем смутился от присутствия бабки Клани Шестерни, сев рядом с Анкой, сказал развязно:

– Ну ты давай, бабуль, дальше рассказывай, как я сопьюся. Это мне шибко интересно будет послушать…

Ночь стояла сказочная. Небо теперь было бархатисто-зеленым, звезды тонко розовели, горизонт отливал голубоватым, луна была похожа только на луну и больше ни на что, а с рекой Обью произошло ночное чудо: вздыбившись к нему, она аркой отраженных звезд стояла над поселком Чила-Юл. Мирно и тихо – по привычке – лаяли собаки, и голоса их были по-сонному хрипловаты.

– Ты, льдиночка моя зеленая, дурак! – неожиданно сердито сказала бабка Кланя Шестерня. – Мало того, что ты самолично дурак, ты, окромя того, дураком, ровно одеялом прикрывашься, лежишь на дураке, ходишь под дураком и унутрь дурака потребляшь. Ты, льдиночка моя, знашь, как быстро сопьешьси?.. В два года! Вот дай-ка я тебя глазом окину… У бабки Клани Шестерни на того, кто быстро спиватся, глаз-алмаз! Ну-кось, придвинь к бабке мордоворот и руку мне дай…

Скрюченными, костистыми пальцами бабка схватила Витьку за руку, отталкиваясь от крыльца палкой, еще немного выпрямила перегнутый старостью позвоночник, и Витька Малых впервые увидел глаза бабки Клани Шестерни. От неожиданности он всплеснул руками, восторженно захохотал:

– Ну, ты, бабка, даешь! Ну, ты шустра!

Серые глаза бабки были веселы и молоды, за восемь десятков лет не потеряли яростного цвета, были драчливыми и мудрыми одновременно, смешливыми, как у конопатой девчонки, и пронизывающими, как у знахарки; это были такие глаза, от которых становилось весело-превесело, спокойно-преспокойно, уютно-преуютно.

– За два года сопьешься, парнишша! – спокойно сказала Кланя Шестерня.

– Грудка у тебя не так широка, как узка, нерв не такой сильный, как слабый, головеночка не так кругла, как дынечкой… Ко всему ты, Витюшк, в жизни интерес имеешь, все тебе мило, кажно дело старательно производишь… Значит, сопьешьси! Ты это, Анют, возьми на замет…

И тогда, захохотав навзрыд, упала грудью на крыльцо действительно светлая и прозрачная, как льдника, жена Витьки Малых – нарымчанка Анна. Молодая женщина смеялась от души, вытирая в уголках глаз восторженные слезы, – так тешило ее предсказание бабки Клани Шестерни. Да как было и не хохотать Анке, если она выросла в доме, где без водки не садились за стол. Родной отец Анки, старый сплавщик, всю жизнь выпивал перед едой здоровенный стакан водки, на праздники уничтожал по две бутылки, но никто не видывал его пьяным. Старик до сих пор не ушел на пенсию, хотя достиг шестидесяти девяти годов, был здоров и могуч, как старый осокорь; водка доставляла ему отдых после трудной работы, зверский аппетит и радость, и Анка за много лет привыкла к тому, что от ласкового, доброго, веселого отца остро попахивает алкоголем, и этот запах ей был привычно мил, как запах детства.

– Ты тоже скажешь, бабуся! – нахохотавшись, воскликнула Анка. – Сопьется! Разве Витюшка не мужик? Так чего же он не может в нерабочее время выпить? На свои пьет, не на чужие!

Распрямленная бабка Кланя Шестерня глядела на Анку грустно. У старухи было такое выражение лица, словно она хотела укоризненно покачать головой, но не могла сделать этого из-за неподвижной шеи.

– Твой сопьетси! – печально сказала бабка. – Он на моего второго мужика смахиват: тоже такой открытый, как русска печка при гостеванье… – Она вдруг светло улыбнулась. – Ежели желаити, я вам про своих мужиков расскажу… Вот почему я за пьяными доглядаю да спуску не даю? А через то, что я трех мужей от водки потеряла, через нее сиротой бездетной осталась… Может, на всю область другой такой нету, как я, бабка Кланя Шестерня. Я всегда с пьяными сражаюсь, как знаю, какое горе от водки быват…

Рассказ бабки Клани Шестерни

– Я, может, одна така на всю область, что мои три мужика от ее, проклятой, на нет свелись, мне детишек не заделали, сиротой оставили, до временного-времени сгорбатили… Мне теперь, по слухам, поболе восьмидесяти годков, но я горбата на сотню или того похужее, а ведь это все от нее, от проклятой!.. Первым мужиком у меня купца Кухтерина приказчик был. Богатый не богатый, но дом в Чила-Юле об двенадцати окон держал, трое коней в санки закладывал, на жилетке – цепа, а как революция содеялась, к генералу Колчаку ушел, я – чуждый алимент!.. Первого моего мужика звали Федюха, сам белый с головы, ус длинный, черный, закругленный, а споился он от моей красоты и веселого нраву… Это я не шуткую – мне шутковать гнута спина не разрешат! Однако в молодости красиве и веселе девки не было, чем Кланька Мурзина! Волос у меня до колена, глаз у меня крупный да серый, нога подо мной круглая, прямая, щека – захоти да не ушшипнешь! Хожу я по бережку, ровно пава, на каждого мужика не поглядываю, на кофте у меня пуговица не держится. Мой Феденька от радости кажный день язык глотат, меня княгинюшкой зовет, всем за меня хвастат и такой веселый, что за стол без водки не садится. Я ему кажный завтрак, кажный обед, кажный ужин песни пою, хожу при шелковой шале, ботинок на мне – до колена, кофта белым-бела, на груде – кружев, на бедре – шелковый панталон, как у городских купчих. Голос у меня звонкий – самой ушам больно! Я и городски песни знала, про то пела, как соловьем залетным или про рысаков… Где я этим песням научилась, сама не знаю, а Федька-то прям алмазной слезой исходит, как я пою: «Были и мы когда-т рысаками…» Я ему кажный день пою, мы из постели до полудня не вылезаем, губы у нас побитые, глаза у нас провалились, мы обои с лица чернем, но я все пою, я все пою да пою… «Были и мы когда-т рысаками…» Скоро сказка сказыватся, не скоро дело делатся, только начал мой Феденька при любой погоде пить и, льдиночка ты моя прозрачная, в одногодье до того с кругу спился, что меня узнавать под утро не желаит. Все ходит по горнице да так жалобно кличет: «Где ты есть, моя княгинюшка, где ты есть, моя соловушко?» Я ни жива ни мертва лежу, ему про то, где я есть, сказываю, но он мои слова во вниманье не берет, в печку и подпол заглядыват, глаз у его нету – одни белки. И вот мово родного Феденьку к купцу Кухтерину везут, на три дня в баню садют, паром и квасом пользуют, но это дело Феденьке не помогат – он все меня ишшит, а найти не может и на людей уже бросатся… Потом совсем пропал пропадом мой мужик. Где обретался, неизвестно; полтора года я все реву да плачу – нет его. А тут генерал Колчак и с ним мой Феденька объявлятся ночью при офицерских штанах. Я к нему на грудь от радости пала, реву, как недоена корова, а мой родитель да братовья – за берданы и топоры, как они есть красны партизаны… Я от родителя и братовьев Феденьку спиной горожу, хочу за лапушку смерть на свои грудя принять, а он, не будь дурак, сиганул в окно – и нет его, Феденьки… Я его год ждала, второй хотела ждать, как сообчают, что он, Феденька-то, застрелимшися от перепою… Его партизанска пуля не взяла, мой родитель с братовьями его не достигли, а она, проклятая, его порушила… Плакала я сподряд три дня и три ночи, белы щеки расцарапала, волос клочком с головы драла, тонки пальцы ломала, да что поделашь, льдиночка, когда любый-разлюбый в сырой земле полеживат… Одним словом, как церковно время прошло, на мне партизанский повар Еремей обжениватся… Этот мужик славно-тихой был, все больше дома сидел, возле печки рану грел, бывало, все возле пупа чешет поверх рубахи, а на меня, ровно на икону, глядит. Работал он с утра до вечеру, на одной хромой кобыленке десять десятин поднял, а вот песни мои не любил. Как я, бывало, про рысаков запою, он сразу с лица белый делатся и зубьем скрипит: «Не могешь ты его, гниду колчаковску, забыть!» А ежель я из дому куда уйду, он от ревности зеленет… Ну и почал пить! Раз – пьяный, друго раз – пьяный, третий – пьяней пьяного. Я себя держу, но сладу мне с собой нет: все Феденьку вспоминаю, какой он веселый был. Я Еремею про милого Феденьку слова не говорю, но он сердцем чувствоват, когда я прежнего мужика в память беру, и еще пуще прежнего запиват… Еремей быстро спился! Я от его сама убегом убежала – он меня поколачивать начал. Я три весны в холостяцкой жизни обреталась, на все гулянки хаживала, хахалей имела, но до себя на кровать не пущала, как мне это дело после Еремея хуже смерти было… Ну а в двадцать шестом годе меня взял партейный. Сам из городу, все книжки прочел, с товарищем Калининым за ручку ручкался, кажно второ слово у него – не понять, а сам сурьезный да расчудесный. Я его шибко уважала да любила, как он и мужик был, и при авторитете, и детишек хотел от меня иметь, хотя не поспел… Этого мужика звали Есиф, по фамилии он прозывался Кац-нельсон, из евреев, а они ее, проклятую, в рот не берут. Однако, льдиночка ты моя золотистая, это те из евреев ее, проклятущую, в рот не примают, какие меня, дуры, не прикасаются! Я, льдиночка ласковая, себе дурой за то покликала, что свого родного Есифа сама сгубила… Я-то, с двумя пьянюгами намучившись, при родном мужике Есифе такой манер завела, что, как про водку речь, так я – на дыбки! Скажем, приходит мой Есиф домой, я нюхну – вроде самогонкой шибат! И вот я на родного моего Есифа криком кричу, ногам топочу, суседей сзываю. А ему от этого дела – позор! Он партейный, он с товарищем Калининым за ручку ручкался, он в светлую коммунизму идет. А мне останову нету! Ну, нету мне останову, как слепой кобыле, когда ее шоршень под хвост чокнет! Он, скажем, на собранье, а мне грезится – пьет, он, к примеру, агитацию разводит, а мне обратно – пьет! Бегу это по улице, сама простоволоса, его до черных глаз люблю, над ним, голубчиком, вся дрожу, а у самой рот до ушей: «Ратуйте, народ, у меня третий мужик спиватси!» А кулака тогда много было, ему, кулаку, Есиф – нож вострый, он кулаку – кость в горле. Вот и приезжат на субботу городской мужик при коже да при нагане… Вот приезжат он – и ко мне: «Как пьет? Скоко пьет? Шибко ли напиватся?» А позади меня семеро мужиков из кулачья, бороды вот каки, сами пьяны, а говорят: «Кажный день пьет!» А мужик при коже и нагане головой качат: «Ах, ах, товарищ Кац-нель-сон! Не думал, что тебя мел-ко-бур-жу-азна стихи-я одолет!» И грозит мово родного Есифа сключить с партейных, и велит ему ехать отсюдова… С тех поров я взамуж не выходила. В деревне уж известно было, кто с Кланькой сойдется, тот станет горький пьяница. Вот оно каково быват, льдиночка ты моя светлая… А остатнюю жизнь так живу, что за чужими мужиками доглядаю. Я им покоя не даю, я на их баб натравливаю, сна-покоя лишаю, когда какой мужик много пить начинат… Я, может, одна така на всю область, что от водки трех мужиков лишилась!

Луна висела неподвижным фонарем, аркой стояла река, тишина была такой полной, что собачий лай растворялся в ней, как капли чернил в море, и на крыльце, где сидели трое, было тоже тихо, уютно. Молодые глаза бабки Клани Шестерни блестели, руки на палке лежали спокойно, голос к концу рассказа потерял обычную ворчливость.

– Вот каково быват, ластонька! – повторила Кланя Шестерня. – А ты говоришь: твой не сопьетси!

Славно улыбался Витька, славно смеялась его жена Анка. Сидели они рядом, тесно прижавшись плечами друг к другу, похожие друг на друга – толстогубые, простые, открытые, такие молодые, что моложе быть невозможно, и такие добрые, что казались детьми.

– Береги свово! – ласково сказала бабка Кланя Шестерня. – Он парнишша хороший, душевный. Тебе с им долго жить, остерегай его, Анют, пушше глазу…

Еще немного помолчав, Кланя Шестерня согнулась, застукотив палкой по дереву, пошла домой. А Витька и Анка еще сильнее прижались друг к другу, перестав дышать, долго сидели неподвижно. Потом Витька повернулся к жене, засмеявшись, поцеловал ее в лоб тихим поцелуем; затем он взял ее руки в свои, поглядев в светлые глаза, начал гладить гладкую щеку пальцами, приговаривая:

– Ах ты, Анка, моя Анка! Ах ты бабеночка моя, ты бабеночка!

Она ласково и нежно ежилась, вытягивала губы, прижималась к мужу плечом и коленями, все ниже и ниже наклоняла голову, затем, наоборот, подняла ее, усмехнувшись по-детски, прошептала Витьке в подбородок:

– Ты у меня ласковый, когда выпьешь… Вот всегда был бы такой…

Она положила голову мужу на плечо, затихла. Ночное время струилось медленной Обью, движением размашистого хвоста Большой Медведицы, падающими звездами – вот одна упала, вот покатилась вторая… Июль! В конце июля и начале августа в нарымских краях звезды падают часто…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю