Текст книги "Он упал на траву"
Автор книги: Виктор Драгунский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 6 страниц)
Он поскреб в затылке и сказал:
– Если дело любовное, то я постараюсь.
– Любовное, – сказал я, – не беспокойтесь.
– Красивая? – спросил Вейсман, и в глазах его зажглись огоньки.
– Ну, – сказал я, – вы таких и не видали.
– Почем ты знаешь, что я видал и чего не видал?.. – Он посмотрел на меня с превосходством. – Я такое видел в этом смысле, что тебе и не снилось... Так красивая, говоришь?
– Да, – сказал я твердо, – красивая!
– Приложим усилия, – сказал Вейсман важно, как президент. – Только бы не подвели с обратной машиной. Готовсь, привезу тебе целую жменю маринованных поцелуев. Иди, не мозоль глаза!
И он сунул мое письмо в карман, как суют измятый носовой платок.
14
Этот собачий пень портил нам с Лешкой линию нашего участка, его обязательно нужно было свалить в реку. Я возился с ним долго, срубить корневища лопатой было очень трудно. Лешка возился немножко ниже по склону. Мы с ним договорились, что когда пень будет подготовлен, мы вместе спихнем его. А пока я уже настолько взмок, что мне нужно было скидывать ватник. На таком холоде. Вообще я никогда не думал, что ватник может так быстро износиться и продырявиться в стольких местах. Ветер свободно простреливал его во многих направлениях, и я прямо не знал, что делать с этим треклятым холодом. Я был весь замерзший. Я был всегда и везде замерзший. Снизу доверху, и вдоль и поперек, и внутри тоже. Согревался я только тогда, когда непрерывно махал лопатой, вот тогда было ничего, тепло. Поэтому я работал бойко. Еще я согревался ночью в избе у тетки Груни и дяди Яши. Славные были они люди, и тетка эта и дядька. Жаль только, что мы не успели еще толком познакомиться, две-три раскуренные в дружелюбном молчании самокрутки – вот, пожалуй, и все. Времени у нас не было на знакомство. Ночь, темнота, теснота, храп. Стук в окошко. Темнота, теснота, оделись, пошли. Лопаты, лопаты, лопаты. Земля, земля, земля. И снова ночь, темнота, теснота, храп. Вот как оно было. Но все-таки дядю Яшу я полюбил. Он был похож на Иисуса Христа или на князя Мышкина. Они вообще, по-моему, похожи. Дядя Яша дома всегда ходил в рубашке враспояску. Дядя Яша был слабогрудый и говорил глухо. Вместо прощания он всегда по утрам изрекал:
– Бей фрица, и больше ничего!
И уходил, прямой, с чахлой бородой, ну пророк и пророк.
Он уходил еще раньше нас. Трудно было прокормить даже себя и сына, война несла с собой и голод, и отсутствие рабочих рук в деревне, как и в городе, словом, все, как полагается...
Когда дядя Яша уходил, мы кормили его Васятку, маленького, хилого и милого, как больной котенок, мальчонку. Мы давали Ваське хлебца и сахару. Тетка Груня плакала неслышно, когда мы кормили малыша, а он грыз сахар и протягивал на липкой ладошке матери, делился, значит, угощал. Она отказывалась, а мы отворачивались, чтоб не видеть всего этого. Потом мы уходили, напившись кипятку. Два раза я в сырой предутренней мгле за мостиком видел васнецовскую Аленушку, Дуню Табаринову, я махал ей рукой, и она приветливо отвечала мне тем же, милая, сказочно красивая девочка с красными, ознобленными руками.
В эти дни мы должны были соединиться с идущими нам навстречу ополченцами, и линия контрэскарпов казалась мне бесконечной. Я представлял себе, как она опоясывает всю Москву – широкая, надежная, недоступная... Я представлял себе всех нас сидящими внутри этого прочнейшего пояса. Вот он, фашист, прет, прут его танки, пехота, они наступают, но стоп! Шалишь, фашистская морда, не тут-то было, не пройдешь! Танки их растерянно тычутся вправо и влево, шутка ли, перед ними неодолимое препятствие, они замешкались, выключили моторы, а мы их поливаем, а мы их поливаем огнем! Они валятся во рвы, вырытые нашими руками, и здесь находят свою смерть, и благодарная история вписывает наши безвестные имена золотыми буквами на свои сияющие страницы...
...Но пень покамест портил мне все дело. Он все-таки заставил меня скинуть ватник, в такую-то погоду. Пень уже висел на одном корешке, но сколько я его ни пихал, он и не думал двинуться с места. Я решил подрыть его еще немного. Невдалеке, немногим пониже меня, копошились Лешка с Тележкой. Они выкорчевали уже три пня. Чуть левее их орудовал Степан Михалыч с Сережкой Любомировым, и у них тоже были успехи, а я все еще возился со своим Берендеем. Я стал сбоку подрывать под ним яму. Здоровый был пнина и страшный, как леший. Я выкинул две-три лопаты из-под туго вросшего, похожего на морской канат корня и увидел, что пень пошел. Он наклонился вперед всем своим почерневшим, заросшим плесенью срезом и, видно, собирался кувыркнуться. Он уже заходил на кувырок и мог меня придавить. Я отскочил, положив руку на его жесткий кабаний бок и подпихивая его. В двух шагах под пнем, спиной к нему, стоял на четвереньках Лешка. Пень заходил уже за ту точку, перейдя которую, он понесется вниз стремглав, страшный, как зверь. Я попытался остановить его и схватил за торчащий снизу сук. Лешка все еще возился. Язык у меня стал толстый, он не поворачивался во рту, это было как во сне, но я превозмог наваждение и крикнул:
– Лешка! В сторону! Берегись!
Он сразу понял, пригнул голову и быстро передвинулся на коленях вправо, а пень повалился боком, очень мягко подвернул мой палец под сучок и наконец, словно окончательно надумав, как мальчишка, ринулся галопом вниз, скача и подпрыгивая легко, несмотря на свой вес. Он так и докатился до самой речки, скача и приплясывая, вбежал в речку по сукастые свои колени и встал.
А я смотрел на свой большой палец. Он висел почти отдельно, как с чужой руки. Он уже синел. Испарина выступила у меня на висках. Лешка подбежал ко мне. Он сказал:
– Сломал?
Я сказал:
– Не знаю.
Вокруг уже собралось много народу. Степан Михалыч положил мою кисть на свою широкую ладонь.
– Нет, – сказал он, – не сломал, нет.
– Растяжение, – сказал Тележка.
– Вывих...
– Теперь тебя отправят...
– Не работник, ясно.
Стоявший неподалеку Каторга, вытянув шею, крикнул:
– Это он сам над собой сделал, самострел клятый...
Лешка погрозил ему кулаком.
– Позовите Сему, – сказал Байсеитов.
Сережа Любомиров сказал:
– Сейчас.
Но кто-то уже вел Сему. Он был как гном, бородатый и горбатенький. Я его знаю по Москве, он расклейщик афиш, свой брат, такой же, как и я, служитель муз.
– Ну-ка, – сказал Сема, – покажь.
Он погладил мой палец, осторожно, не причинив боли, наоборот, даже приятно было.
– Этот палец, – сказал Сема важно, – этот самый палец выскочил из своего гнезда. Держите огольца. И ничего особенного.
Лешка обнял меня сзади за плечи и прижал к себе. Мне было слышно, как в левую мою лопатку сильно стучится Лешкино сердце. Сема взял мою руку и сказал убаюкивающе:
– Закрой глаза.
Я закрыл, но не сдержался. А Сема сказал, отходя:
– А зачем орешь? Орать не надо. Операция закончилась. Затяни чем-нибудь. Освобождение, конечно. Ну, хошь на день. Доложись командиру.
Я смотрел на его горбик, бородку, кривые ноги и подумал, что он, наверно, в самом деле гном и колдун, это он притворяется, что он расклейщик. Палец, хоть и болел, и был синий, и опух ужасно, а все-таки он болел нормально, как-то по-другому, чем минуту назад. Да здравствуют гномы!
Я пошел к штабу и разыскал Бурина. Он долго и пытливо рассматривал мою вздутую кисть и синий палец, потом подозрительно спросил:
– Это как же вышло?
Я рассказал ему. Он рассердился.
– Испугался, значит, за дружка?
– Да.
– Он бы сам отбег. Надо бы тебя на губу или судить как дезертира!
Я сказал:
– Ты спятил, Бурин. А если бы задавило Фомичева?
– Брось, – сказал он жестко. – Не ной. Я тебя знаю, не думай. И только поэтому, черт с тобой, отдыхай, гуляй, ваше сиятельство, барствуй! Валяй, значит, лодыря, через свои нерьвы. – Это он в насмешку так сказал "нерьвы" и покривил едко губы. – Но завтра выходи на трассу! Не сможешь отправлю. Иди.
Он отвернулся. Ишь ты, какой железный командир! Он меня отправит! Ты подавишься семь раз, прежде чем меня отправишь. Я тебе покажу "нерьвы". Я шел от него, проклиная все на свете.
15
– Здравствуйте. Что не на работе?
Она окликнула меня из своего проулка, когда я шел от Бурина, злой как черт. Я шел к нам в избу, к тетке Груне. Не обратно ж на трассу идти, стоять там столбом. Я очень обрадовался, когда увидел ее. Я просто опять окаменел: да разве бывает такое лицо не на картинах?.. В кино у нас все уступили бы ей по красоте, если честно подходить – они и пятки ее не стоили.
Я сказал:
– Здравствуйте, Дуня. Освобождение получил. Вот палец...
Она осматривала палец, а я думал: ландыш. Только ландыш такой красивый, и Дуня – это ландыш.
– Чем бы перевязать? Вы знаете, Дуня, его надо подзатянуть.
– Ну да, – сказала она заботливо. – Зайдем-ка до нас.
Она взяла меня за руку и повела к себе. Дома у нее никого не было. Против печи шкафчик со стеклянным верхом, там стояла кой-какая посуда. Герани и фикусы на подоконниках и на полу, а пол дощатый, голый, чисто вымытый, по такому полу хорошо ходить босиком. Левый угол был отделен занавеской, видно, там стояла кровать. Еще там была скамья, старая, серо-белая, я очень люблю этот цвет старого домашнего дерева.
– Садитесь, – сказала Дуня, – я сейчас.
Она скинула свой клочковатый полушубок и оказалась в простом ситцевом платье. Она была стройная и держала торс очень прямо, как цирковая балерина. Обута она была в огромные валенки с калошами. Калоши она тоже скинула, а валенки нет. Так и ходила – ноги слона и торс юной балерины, и лицо. Она принесла какую-то тряпочку и села передо мной. Я повернулся к ней, и она стала перевязывать мне руку. Пальчики ее согрелись, прикосновение их было ласковое, и русая ее головка с недлинной косой и неслыханной красоты лицо, все это брало за душу, и славно становилось жить подле нее, как-то доверчиво и любовно.
– Вы сами московский будете? – спросила Дуня.
– Московский.
– С матерью живете?
– Один.
– Что так?
– Она умерла.
– Ах ты... давно?
– Год уже...
– Отчего она, бедная?
– У нее болезнь была... тяжелая... Она в больнице лежала.
– В больнице?
– Да.
– Плохо в больнице лежать...
– Это все от людей, какие люди...
Я сам не знаю, почему мне вдруг захотелось рассказать Дуне. Хоть немного. Я сказал:
– Я один раз был у нее в больнице, раньше не пускали, а тут вызвали. Посиди, говорят, с мамой, повидайся. Я и не понял ничего, с радостью пошел. И когда я пришел, я пожалел. Там у них был доктор. Наглый такой, сановитый... Ему все можно. Например, резать правду-матку в глаза. То есть такую правду, которой не надо. Терпеть не могу. Я к нему пришел и дожидался очереди и случайно услышал, как он одному тихому такому парню, рабочему, говорит: "Послушайте, любезнейший"... Слышите, Дуня? "Любезнейший" – в наши дни в обращении к рабочему. Вы чувствуете, что стоит за этим словом "любезнейший"?
– За этим словом стоит, что доктор сволочь, – сказала Дуня.
Я обрадовался, что она поняла, уловила, в чем дело.
Я вообще не очень-то людимый стал в последнее время, но, странное дело, я чувствовал, что говорить с Дуней можно. Вот именно – можно, она меня поймет так, как я хочу быть понятым.
– Ну, а дальше-то что? – поторопила меня Дуня.
Я сказал:
– Так этот доктор и лепит ему в глаза: "Вот, любезнейший, должен вас огорчить, надеяться не на что, жена ваша плоха, предвижу летальный исход". Тот так и закачался, ноги подкосились, сел, воздух ловит ртом.
– Это что ж за исход такой? – спросила Дуня.
– Летальный? Это смерть. От слова Лета – река забвения. Я и дожидаться его не стал, так мне противно было. Я пошел в палату, сидел у матери и держал ее руку. И вот в какую-то минуту ей стало больно и, видно, уж очень. Лицо исказилось, и она отвернулась, чтобы я не видел. А меня насквозь пронзило...
– Как это все тяжело и прискорбно, – грустно сказала Дуня и замолчала. Глаза у нее стали влажные, и она сказала, положив мне руку на плечо:
– А батя ваш где?
Я сказал:
– Отец погиб на Хасане. Он герой.
– О господи, – сказала Дуня. – Значит, вы сирота?
Я сказал:
– Да.
Она задумалась.
– Круглый, значит, сирота. – Она посмотрела на меня каким-то новым взглядом, более близким взглядом старшего и сильнейшего. Ах, славная, бесценная Дуня. Она сказала: – Жалею я вас, нельзя сказать, как жалею! Вы сами с какого?
– С двадцать второго. А вы с какого?
– Угадайте.
– С двадцать второго.
– Что вы? Неужели я выглядываю на с двадцать второго?
Она обиделась. Вот история! Я сказал:
– Ну, с двадцать третьего.
Она сказала недовольно:
– Конечно, теперь будете перебирать по одному.
– Я не умею угадывать!
Она улыбнулась.
– Молодой еще.
Я сказал:
– Так с какого же вы, Дуня?
Она сказала, словно желая сделать мне радостный сюрприз:
– Я с двадцать четвертого!
– Ну да? – сказал я. – Значит, вы маленькая?
– Семнадцать годов – маленькая?
– Ну, не грудная, конечно, но все-таки маленькая. Очень молодая...
Она опустила ресницы, улыбнулась уголком рта и сказала лукаво:
– Самые года.
Я сказал:
– Конечно! Невеста!
– Не смейтесь!
– Нет, – сказал я, – я не смеюсь. А сватались? Только честно!
Она притворно зевнула:
– Глупости все это. Учиться надо.
– А на кого?
– Я на учительницу хочу. Я очень понимаю маленьких ребят. Я с ними, хоть с каким, сразу как своя.
– Хорошее дело, – сказал я. – Я тоже ребят люблю, всех маленьких люблю, жеребят и щенят. Ну, а ребята, конечно, всех лучше. Они воробьями пахнут.
Она засмеялась и снова глянула на меня долгим, испытующим взглядом.
– Вот вам и надо сто ребят завести своих. А вы холостой?
– Да... Я холостой...
– Что это вы как будто сомневаетесь... Может, неправда?
– Нет, нет, что вы. Я холостой.
– И никого нету?
– Где?
– Ну, на примете.
– Ох, так нельзя.
– Почему же?
– Ну, нельзя... А если бы я вас так спросил? Вы что бы мне сказали?
– Я?
– Да. Вы.
– Раз у меня никого бы не было, я бы так и сказала, а если бы я виляла, значит, что-то бы у меня на уме было, что я бы скрыть хотела...
– От кого?
– От вас. Да что вы все на меня-то повернули?..
– Я не сворачивал... Дуня, мне, пожалуй, идти надо...
– Куда же вы так быстро? Поговорите еще со мной.
– А про что?
– Да про что хотите, мне все интересно. Хоть про книжки...
– Да про книжки что ж рассказывать, их читать нужно. Вы что читали?
– Я? Много кой-чего... Ну, Толстого читала "Анну Каренину", Пушкина "Капитанскую дочку", Бляхина "Красные дьяволята" – много вообще... "Железный поток"... Это Станюковича...
– Серафимовича...
– Ой да, Серафимовича...
– Ну, а что больше всего понравилось?
– "Анна Каренина", конечно. Ах, бедная, несчастная... Я всегда слезами обливаюсь, как она с сыночком своим виделась. Несчастная Аннушка, красавица, а несчастная.
Я сказал:
– Да ты сейчас-то не плачь. Конечно, она несчастная, да ведь это книжка.
– Нет, – живо сказала Дуня, – это хоть и книжка и про старое время, а все-таки так было. Это жизнь. Так в жизни бывает. Это все про жизнь.
– Дуня, – сказал я, – Дуня, ты просто я не знаю какая!
Она быстро повернулась ко мне, балерина в валенках.
– Понравилась? – сказала она.
У нее было радостное лицо.
– Выше макушки, – сказал я с таким видом, что шучу.
– Сватайся! – сказала она.
Я сказал, но не сразу:
– Война.
– Да, – задумчиво сказала она, опустив руки, – война! Не можешь ты свататься. Скоро вас под присягу повезут.
– Это как? – У меня забилось сердце.
– Так. Привезут знамя – и под присягу, и все. И на фронт.
– Дуня, вы это серьезно или так? Неужели правда?
– Да вы чего всколыхнулись-то? Ай на фронте сладко?
– Слаще, чем здесь.
Она задумалась, подошла к окошку и закинула руки за голову. Потом обернулась ко мне и сказала укоризненно:
– А кто же с нами будет? С бабами и с девками да с малыми ребятами? Ведь мы бьемся, сил нет никаких. Я вот девушка, а тогда ругалась при вас на лошадь, как пьяный бандит. Разве это хорошо? Зачем это так жизнь заставляет? Я раньше никогда себе этого не позволяла, да и сейчас с души воротит от дурного слова, а вот поди ты... А где мои папаня с братом? А, вот то-то... Мы с матерью работаем, а у ней кила, разве ей можно? Значит, все я да я. А тетка, она придурок, все с сектантами шушукается, кто ей мозги вправит? Опять я? Да она меня так шуганет, что я и костей не соберу! Вот... А вы все на фронт тянетесь, души у вас нет...
Она с досадой задернула марлевую занавеску. Рука у меня успокаивалась, она пульсировала ровно и болела сладко, выздоравливала. Я подошел к Дуне. Мы стояли рядом и молчали.
– Осерчал? – сказала она тихо.
– Нет, – сказал я, – и нисколько.
16
Никогда еще ни с одной женщиной или девушкой я не чувствовал себя так легко, как с Дуней. Мне с ней и говорить было легко, и дышать легко, я ей рассказал про больницу, и даже это мне с ней было легко. Такого еще ни разу в моей жизни не случалось. Не рассказал бы я этого Вале – внутри затормозило бы. Она назвала бы меня сентиментальным, но это не сентиментальность. Нет. Чувства ведь все-таки есть? Бывает тебе грустно или нет? Вот тут-то и нужно, чтоб тебе попался такой человек, как Дуня... Но это редко бывает, я таких не встречал. Я вообще до Вали никого не встречал, у меня, кроме Вали, никаких романов не было. Нельзя же считать романом наши поцелуи с Адой Ляминой. Давно это было, еще в пятом классе. Мы выходили после школы на бульвар, она заставляла меня прятать руки за спину, и сама прятала свои. Мы стояли на расстоянии двух шагов и наклонялись друг к другу, выпятив губы и приблизившись, сухо и быстро клевали друг дружку носами. Это называлось целоваться и считалось страшным грехом. А потом выяснилось, что нет в классе мальчишки, не целовавшегося так с Адой. Нет, это был не роман. Это все детство... Какой это роман.
...В избе у тети Груни было пусто и неуютно, я даже пожалел, что так быстро ушел от Дуни. Там было чисто, а здесь солома лежала на полу, сбитая, старая, в комнате стоял наш знаменитый ополченческий запах, воздух был синий от невыветрившегося махорочного дыма. Маленький Васька играл в чурочки возле холодной печи. Я сел к окну и подозвал его и отдал ему два кусочка сахару, они лежали у меня в кармане – я еще утром припас. Васька снова сел на пол, босые его ножки, грязные и твердые на подошвицах, были раскинуты. Он поел сахару, глядя на меня неотрывно. Дело это было минутное, и Васька обтер мокрые руки о женское лиловое трико, в которое был одет. Подошел ко мне и приткнулся у колена, и искательно погладил мой сапог.
– Ты, Митька, всегда носи мне сахару, – сказал он.
– Ладно, – сказал я, – а где мама?
– Пошла. Сказала, чтоб я не баловался.
Я взял его под локотки, поднял эти полфунта ребрышек и посадил на колени. Он стал смотреть в окошко. Я понюхал его всклокоченную головенку. Пахло воробьями. Под моей рукой билось маленькое сердце, билось гораздо чаще, чем у меня. Мы сидели так с Васькой и молчали. Он пригрелся у меня на коленях, растаял, притих и, видимо, боялся, что я взял его ненадолго, сейчас снова уйду и оставлю его на весь день. Поэтому он затаился, как мышонок, – не хотел спугнуть меня, боялся шелохнуться, чтобы не напомнить мне о моих непонятных взрослых делах. А я снова думал, что если я люблю этого Ваську и всех других, таких же, кто сиротливо сидит один на полу в грязи, у холодной печи, то чего же я здесь сижу, надо идти, идти, идти на большую войну и сделать что-то большее, чем я делаю сейчас. Опять заскрипела душа, заныла гордость, и долг застучал кулаком в сердце.
За окном уже стало темнеть, скоро должны были прийти наши. Впервые я встречал их здесь, и я решил прибрать избу, проветрить ее, вскипятить воду. Неловко мне было, что я весь день проваландался с пальчиком, как обыкновенная рохля. Я встал, Васька соскочил с колен и уставился на меня. Я сказал:
– Большая приборка! Свистать всех наверх! Эй, на юте! Пошевеливай! За мной, Василь Яклич!
И мы с ним начали орудовать. Он мне здорово помогал. Такой маленький, а работу он знал. Я подмел пол, принес свежей соломы, открыл надолго дверь и впустил свежего воздуха. Затопил печь, поставил кипятить чугун воды. Хлеб ополченцы должны были принести свой, а может быть, и кашу или консервы. Мы долго возились с Васькой, и он все время помогал и шлепал за мной маленькими ножками и стукался об углы. Я вытер ему сопливый нос, пригладил всклокоченные волосы, и он оказался очень даже ничего себе. Мы крепко с ним вообще подружились. Я решил прилечь и подождать, уложил Ваську на кровать, а сам лег на солому и, как только лег, мгновенно заснул. Спал я крепко и проснулся оттого, что Лешка укладывался со мною рядом.
– Это ты, Лешка?
– Ага, – сказал Лешка, – болит рука-то?
– Утихает...
– Что ж ты не ужинал?
– Проспал.
– На вот хлеб. Освободил Бурин-то?
– Ругался. Судить бы, говорит, тебя как дезертира!
– Плюнь. Это он сгоряча. А ты думал, меня раздавит пнем?
– Он уж начал переваливаться на тебя.
– Что ж руку-то не выдернул?
– Да не успел, черт его знает.
– Я теперь должен тебе отплатить!
– Спи, друг.
– Да. Это так, я тебе друг, запомни.
– Так и я тебе друг. Так и знай.
Лешка придвинулся ко мне еще ближе.
– Слушай, – сказал он. – Сережка-то прямо спятил. Бежать хочет в Москву.
– Не может быть!
– Сражаться надо, – спокойно сказал из темноты Сережа.
– Ты не спишь? – спросил я.
– Я все ночи не сплю!
– Это не дело!
– А ты не учи! Не учи ученого!
Я хотел ему ответить как-нибудь порезче, но в это время что-то завыло, загудело, и страшный нарастающий визг пронесся над нами, как будто ведьма на помеле пролетела, потом ужасно трахнуло, дом наш зашатался из стороны в сторону, и в углах его послышался треск.
– Бомба! – крикнул с постели дядя Яша. – Васька, ты где?..
Васька откликнулся ему, тетя Груня заплакала и запричитала в темноте, а мы повскакивали с соломы. Кто-то чиркнул спичку, мы стали одеваться, толкаясь и хватая чужую одежду.
– Пойти взглянуть, – сказал Степан Михалыч в случайно образовавшейся паузе.
Его голос подействовал успокаивающе. Стало тише, люди, уже не теснясь, вышли на улицу. Было темно. На горизонте пылало зарево.
– В лес, что ли, упала, – сказал дядя Яша. – Но то не эта, нет. Больно далеко. Горит где-то около Боровска. Видно, фриц за Боровск взялся терзать. А если он его возьмет, нам всем хана.
– Это почему же? – зло спросил Сережа Любомиров.
– Отрежет, – просто сказал дядя Яша, – отрежет, и нету нам никакого пути. Если только левее, на Наро-Фоминск. Ну, так и фриц, коли он Боровск возьмет, неужели он Наро-Фоминском погребает?
– Не каркай, дядя Яша, – сказал Тележка. – Как вы это все любите в хате сидя располагать.
– Думать надо, умом надо своим пользоваться, – сказал дядя Яша, – и тогда картина сама себя окажет.
– Наполеон, чисто Наполеон, – сказал Бибрик.
Киселев тяжко дышал, слышно было, как он скребет свою щетину.
– Стой не стой, завтра рано на работу, – сказал Степан Михалыч. – Наша война продолжается.
Он пошел в избу. И все пошли за ним. А я пошел на деревню. Спать не хотелось, вот что было странно. Ну, да я ведь поспал уже часа три. Почти норма. Я перешел через мостик, и он опять пугливо задрожал под моими ногами. На этой, штабной, стороне было как-то тише и спокойнее, и люди, которых я встречал, все держались спокойно, а если и были встревожены, то друг перед другом этого не показывали. И я подумал, что надо бы мне пройти мимо Дуниного дома, мало ли что: может, я им понадоблюсь.
Как только я вошел в маленький проулок, так сразу от забора отлетела легкая тень, и Дуня прильнула ко мне.
– Испугалась? – сказал я. – Дунечка ты моя маленькая.
– Испугалась, – сказала Дуня и вздохнула прерывисто, по-детски, – ужас как испугалась. Я в амбарушке спала, там у меня жаровенка есть, а он как тарарахнет, ну, думаю, конец света...
– Нет, это еще не конец, – сказал я, и мне стало тоскливо. – Много еще будет бомб, надо привыкать...
– Холодно, – сказала она и повела плечами.
Я сказал:
– Пойдем провожу.
Мы пошли с ней в глубь проулка, вошли к ним во двор, и я увидел, что слева от ворот стоит крохотный нахохленный домик, просто как декорация, такие строят у нас в Сокольниках под Новый год для детей.
– Вот здесь и сплю, – сказала Дуня и открыла дверь. – Входи.
Там были нары или скамья, прикрытые какими-то дерюжками и веретьем, и красным раскаленным глазком смотрела маленькая железная жаровенка, похожая на керогаз. Дуня села на скамью, в красном призрачном свете были видны ее таинственные глаза.
– Как хорошо, что ты пришел, – сказала Дуня. – Я так хотела, чтобы ты пришел.
– А я стоял на крыльце с нашими, смотрел, где бомба упала. А потом все пошли спать, а я сюда.
– Само потянуло?
– Само...
– Сердце сердцу весть подает... Садись, что ты...
– Да я не устал, ведь я не работал.
– Садись со мной, – сказала Дуня.
И я сел с ней рядом. Она положила свою руку в мою, и долго мы так сидели с ней, и я держал эту милую руку и глядел на эти несказанные глаза, на жемчужные зубы несмело улыбающегося рта...
– Ну, а если бы не война? – вдруг сказала Дуня.
– Что?
– Я говорю, если бы не война, а вот мы с тобой встретились, и тебя бы сюда тянуло, как сегодня, а меня к тебе. Вот если бы можно нам было, ты бы посватался ко мне?
Как она сказала это слово "можно"! Я сегодня все время думал, что вот с тобой мне все можно. Болтливым быть или даже глупым, молчать или хромать, заплакать тоже можно, все можно. И насмешек не будет, и зла за пазухой не будет, и оглядки и фальши не будет, нет.
– Что молчишь-то? – сказала Дуня. – Не посватался бы, значит?
Да что я, каменный? Кто же это выдержит. Ведь все равно мне с ней нельзя по десятку причин, но зачем же обижать – ведь лучше ее нет в целом свете, и потом, ведь это правда.
– Посватался бы, – сказал я, – еще как. Семьсот верст пешком бы к тебе бежал.
Она придвинулась, и прильнула ко мне, и положила мне голову на плечо.
– Ты девочка, Дуня, – сказал я. – Ты маленькая. Нельзя тебе стать сейчас моей женой, война раскидает нас завтра, как пылинки в разные концы...
Она заплакала, я погладил ее лицо и омыл пальцы ее слезами. Я понимал, что наш с ней разговор в этот странный час, при свете маленькой жаровни, это и есть высшее счастье нашей жизни, какого я, может быть, никогда уже не достигну, и горячая тоска давила мне на горло, не давала биться сердцу.
Дуня говорила, глядя в окно и сложив руки на груди, и слезы все бежали по ее лицу:
– Возьми меня с собой! Ведь я, Митя, не вдруг это говорю. Я как тебя в первый раз увидела, тогда, с товарищем твоим, когда ты мне телегу поднял, я тогда сразу поняла, что ты верный человек. Не умею сказать... Ты верный человек, это по лицу видно. Детей как хорошо любишь... Вон ты какой... Мне без тебя нельзя здесь оставаться. Кто защитит? Как подумаю о фрице, как подумаю...
Она это так говорила, что лучше бы вынула из жаровни уголья и прожгла бы мне глаза...
Я сказал:
– Не плачь, Дуня, родная моя...
Она потянулась ко мне, и я обнял ее и поцеловал, и она тоже меня поцеловала, и время летело мимо нас, и я все целовал Дуню, ее маленькие твердые ручки, и губы, и шелковые мокрые ресницы, и ситец на ее коленях целовал, и это было лучшее, что я испытал в своей жизни.
Я ушел от Дуни за час до побудки. Она плакала беззвучно и все не отпускала меня и еще, и еще целовала. Я ушел от нее в ту ночь. Я не сделал ее своей женой. Я любил Валю.
17
Утром приехал Вейсман. Он очень осунулся. Когда он стоял над нами на гребне, было видно, какой это старый и больной человек. Лишняя кожа свисала с его лица. Стоя на ветру в вытертом своем "цивильном" пальто и качаясь от ветра, Вейсман сказал:
– Шоссе обстреливают насквозь. Я отдал Климова в больницу и позвонил его родным. Плачут. Я говорю: как вам не стыдно, надо радоваться, парень в больнице, уход как за графом. Вы плачьте не по нем, говорю я, вы плачьте по мне, мне еще обратно ехать. Никакого впечатления... Между прочим, я заезжал в райком, скандалил насчет махорки. Они мне стали вкручивать, что через недельку, и пятое, десятое, но когда я взял их за грудки, сразу нашлась пара ящичков.
Внизу восхищенно засмеялись. Старый враль никого не мог обмануть, но все-таки приятно было представить, что Вейсман кого-то там мог брать за грудки. И потом, он привез махорку! Ванька Фролов, больше всех страдавший без курева, подбросил в воздух монетку.
– Мировой старик! Жук, а не старик! Докладывай дальше.
– Еще в райкоме говорили, что скоро сюда придут боевые части нашей армии. Они здесь займут оборону. И может быть, нас тоже вооружат...
Сережка Любомиров крикнул коротко:
– Ура! – И еще раз: – Ура!
Вейсман поклонился, как будто это он приведет сюда Красную Армию и выдаст нам оружие. Отойдя в сторонку и поймав мой взгляд, он деловито кивнул мне. Я взлетел кверху.
~ Не волнуйся, – сказал он и положил мне руки на плечи. – Я все сделал.
– Ну?
~ Я ее видел, хотя мне это было дьявольски трудно устроить.
Старик набивал себе цену, а мне было стыдно его доброты, и набивать ничего не надо было. Просто это был геройский старик.
– Я ее видел, – сказал Вейсман. – Хорошенькая, и все такое, ничего не скажешь. Но ты не расстраивайся... – Вейсман отошел на шаг, чтобы мне удобнее было падать. – Она сказала: ответа не будет.
Удивительно, что я это знал раньше. Никакого впечатления это известие на меня не произвело. Провожать – неудобно. На письмо – ответа не будет. Вот так. Вот так.
Вейсман смотрел на меня с мудрой проникновенностью.
– Да, – сказал он, – такие вещи убивают. Тут не до слез. Я все это хорошо понимаю. Что мне тебе сказать?
– Вейсман, – сказал я ему. – Милый ты человек. Спасибо за хлопоты.
– Иди сшей себе шубу из твоего спасибо! – закричал Вейсман грубо. Он, видимо, был растроган. Неловко пятясь, он задрал полу своего пальто и полез в карман. – На, развеселись, вот тебе письмо! Какой-то обормот подошел, когда я говорил с твоей красоткой, симпатичный такой обормот, в очках, толстый, как боров.
– Федька! – сказал я и вырвал у старика клочок бумаги, сложенный пакетиком.
"Друже! – это были ужасающие каракули. – Во первых строках сопчаю, что я жив и здоров, чего и вам желаю, а второе – огромная новость: я иду на фронт. Как говорится, следую примеру лучших, читай – твоему! Приедешь в Москву живой, позвони моей матери. Она будет знать, как и что.
Жму. Твой Федор".
Я сжал эту бумажку, как Федькину руку, и мне захотелось повидать его. Я спрятал Федькино письмо в нагрудный карман и начал спускаться. И тут я услышал их снова. Они летели звеном прямо над нами. Широкие кресты лежали на их фюзеляжах. Когда они пролетели, у одного из них из брюха выпала какая-то масса. Я подумал – бомба, но цвет и форма были непохожи на бомбу. Все вокруг застыли в ожидании, подняв головы кверху. Масса, оторвавшаяся от самолета, вдруг рассыпалась на тысячи мелких, величиной с игральную карту, пластинок, и эти пластинки, кружась, планируя и вертясь, стали снижаться.