Текст книги "Он упал на траву…"
Автор книги: Виктор Драгунский
Соавторы: Станислав Дудкин
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 8 страниц) [доступный отрывок для чтения: 2 страниц]
Потом я прибрал на столе, вылил старку из Лининой рюмочки, подобрал с пола обрывки бумаги, взял мешок, надел, встряхнул, чтобы он улёгся на спине посноровистей, и сказал:
– Пошли, Федька. Пора.
Он вскочил с кровати и тоже побежал к крану. Я оправил за ним кровать. Федька кончил мыться. Он сказал:
– Пошли.
Мы вышли в коридор. Я запер дверь комнаты и положил ключ в почтовый ящик.
Федька спросил:
– Это зачем?
Я сказал:
– Для ребят. Мало ли кто зайдёт, Андрюшка или Санька Гинзбург, у меня так всю жизнь.
– А может, сдать в домоуправление?
– У них есть запасной. Да они и про этот прекрасно знают.
– Ну что ж…
– Да, – сказал я, – пора. Пошли, Федька.
Мы пошли со двора. Солнце уже не палило так нещадно, и идти по теневой стороне было приятно.
– Далеко нам? – спросил Федька.
– Пять минут ходу, – сказал я.
Мы уже подходили к углу, когда кто-то окликнул нас. Это был наш актёр Зубкин. Маленький, надутый, с большим лягушачьим ртом, этот деятель давно действовал мне на нервы. Ставка на карьеру во что бы то ни стало, при сером характере дарования, неукротимый подхалимаж и хамелеонская способность ежеминутно перестраиваться отталкивали меня от него. Он кричал на уборщиц и гнул спину перед первачами.
Зубкин шёл за нами, через плечо у него была перекинута солдатская скатка – ярко-голубое детское одеяльце. В руках Зубкин держал большую хозяйственную сумку.
– Далеко собрались? – молодцевато спросил он.
– Недалеко, – сказал я.
– Он уходит в ополчение, – объяснил Федька. – Сегодня. Сейчас.
– А ты, значит, его провожаешь?
– Да.
– Ну что ж, – сказал Зубкин. – Всё правильно. Ты, Королёв, ведь сам просился?
– Сам, – сказал я.
– Значит, исполнилась твоя мечта.
Можно было подумать, что он мне завидует, что у него была такая же мечта, но она не исполнилась.
Мы подходили к залу Чайковского. Там стояла длинная очередь стариков, детей и женщин. Они ждали открытия метро. С четырёх часов метро открывалось как бомбоубежище. Зубкин замедлил шаг и пристроился к печальному этому хвосту.
– Ну, бывай, – сказал он браво. – Желаю успеха в борьбе с озверелым фашизмом.
Он протянул мне руку, я не взял её. Зубкин покраснел. Мы пошли дальше.
– Подожди, – сказал Федька.
Я остановился. Федька вернулся к Зубкину. Он тронул рукой свои очки и, уставив толстый палец Зубкину в грудь, громко сказал:
– Зубкин! Ты сволочь!
Мы пошли дальше.
– Он тебя съест, – сказал я Федьке.
– Подавится, – ответил он. – Не мог я себе отказать в этом. Если бы я сдержался, я бы сам был сволочь.
– Не кипятись, – сказал я.
Мы пошли ещё веселей, снова мимо нашего театра, я ещё раз увидел, как смеётся на афише Валя. Скоро мы пришли в большую школу-новостройку, стоявшую в маленьком, мохнатом от зелени дворе.
Народу здесь было видимо-невидимо, и особенно бросалось в глаза, что это в большинстве своём пожилой народ. Молодых было мало, очень мало, а вот морщинистых, толстых, седых было вполне достаточно. Все эти пожилые, толстые и седые люди были окружены жёнами и детьми. Во дворе стояла та особенная тишина, которая часто бывает в приёмных больниц, когда человек знает, что ложиться на операцию нужно, это неизбежно, тут ничего не поделаешь, и всё это на пользу, во имя здоровья и, может быть, самой жизни. А всё-таки внутри у тебя сиротливо, и боязно тебе, и торжественно. Близкие люди смотрят на тебя с любовью и страхом, с надеждой. И ты сам ощущаешь, что ты уже не с ними, а там, за чертой, ты сел на пароход, плывущий в неведомые суровые края, низко и протяжно запел гудок, швартовы отданы, судно отваливает от дебаркадера, и на берегу осталась твоя прежняя милая жизнь с васильками и веснушками. По мере того как пароход выходит на середину реки, струна, связывающая тебя с берегом, натягивается всё туже, становится всё тоньше, и от этого больно, но ты знаешь, что струна эта не лопнет никогда, она только истончается от расстояния и времени, и пронзительней делается боль.
Я пошёл в глубь двора, где стояли столики с цифрами и буквами, разыскал свою литеру, отметился и спросил у человека в железных очках, что мне делать дальше. Он сказал:
– Ступай, Королёв, за дом. Там котелки выдают, получи себе. Ты теперь под моим началом будешь, я твой командир. Бурин Семён Семёнович. Жди во дворе команды.
И он улыбнулся мне, но тут же насупился. Видно, считал, что командиру не к лицу улыбаться.
Я пошёл за Федькой, потом мы вместе пошли за котелком, и Федька ни с того ни с сего взял котелок и себе. Он был угрюмый и всё время поправлял очки. Мы стояли во дворе и ни о чем уже больше не говорили, а я всё думал, что во дворе много, очень много женщин, и как же это Валя сидит сейчас дома, или репетирует, или слушает интимные песенки, когда я стою тут в сапогах, у меня уже натёрты ноги и котелок в руке, и скоро-скоро поезд грянет, и прости-прощай, прогревай пока… Мне было непонятно её отсутствие, но я не ругался, не клял, просто я совершенно ничего не мог понять.
Так длилось довольно долго. Наконец ко двору подъехало несколько старых грузовиков, раздалась команда: «По машинам! Второй взвод, ко мне!» Я протянул Федьке руку, и он пожал её. Мы обнялись. Котелки гремели в наших руках во время объятья, я взял Федькин котелок и нацарапал на нём ножом: «На память» – и расписался. На зелёной краске было приятно резать, и получилось совсем неплохо. Федька ещё раз пожал мне руку, снял очки и стал их протирать углом пиджака. Я побежал строиться. Началась перекличка. Потом мы сели в машину, поехали на Киевский вокзал, повыскакивали из машин и погрузились в вагоны. Провожающих не было, мы сидели кто на скамейках, а кто на полу на корточках, ещё не знакомые, ещё не сдружившиеся, но уже связанные одной солдатской ниточкой. Вечерело, и за окном было слышно, как поездная бригада постукивает молоточками по колёсам, и доносился тихий чей-то разговор: «Отправляемся?» – «Да, с минуту осталось».
В это время в дверях нашего пахнущего карболкой вагона появилась стройная маленькая женщина… Она остановилась, держась за концы накинутого на плечи полушалка, и поглядела тёмными исплаканными глазами в глубь вагона. Негромким тоскливым голосом женщина крикнула:
– Василь Сергеич, ты здесь? Отзовись!..
Тотчас откуда-то из темноты кто-то испуганно откликнулся:
– Галя?
И, шагая прямо по ногам, мимо меня пробежал высокий седой человек. Женщина прильнула к нему, было слышно, как она плачет. Седой человек поднял её на руки, как маленькую, и вынес из вагона. Состав дернулся, седой вскочил на подножку, что-то неразборчиво крича, за окном бежала маленькая женщина, держась за концы стянутого на груди платка, колёса тарахтели, поезд набирал скорость. Мы поехали.
5
Тепло было в этом трясущемся вагоне, тепло и уютно. Где-то в самом отдалённом уголке горела единственная тусклая лампочка, в полураскрытые окна задувало прохладительным ветерком, сладко и ново пахло махоркой. Высоко в синем небе зажглись бледные звёзды и побежали за нами, я смотрел на них, смотрел неотрывно, и, хотя в вагоне было чересчур тесно и в общем очень неудобно, я чувствовал, что здесь уже поселился и жил невидимый, но горячий дух солдатского братства. И я сразу пошёл с ним на сближение, я раскрылся ему, и мне тотчас стало спокойней, даже душевная боль как будто немного притупилась.
Я старался не думать о Вале, просто сидел в темноте и вроде дремал. Я вообще дьявольски устал за эти мои последние сутки. Я привалился к стене, осторожно протянул ноги и задремал чуть-чуть покрепче, и тут-то оказалось, что прошедшие сутки не отпускают меня. Дремля и качаясь вместе с вагоном, я всё звонил куда-то в полусне, звонил, звонил и не мог добиться ответа и исходил бессильным отчаянием и сердечной тоской.
Видно, кто-то, проходя по вагону, толкнул меня, и я проснулся от несильной боли в боку. В вагоне стало ещё теплей и немного светлей. Прямо против меня, на уголышке, сидел русоволосый складный парень с простым и добрым лицом. Он снял с себя верхнее и сидел в одной майке, сверкая мощным разворотом белых плеч и бильярдными шарами бицепсов. Маленький человек, которого в полумраке можно было бы принять за мальчишку, маленький, но вполне взрослый человек, с седеющими висками, в огромном кожаном пальто и в такой же кожаной кепке, сидел рядом с русоволосым богатырём. Кепка спадала на уши маленького, и рукава его пальто были много длинней рук. Тут же, сложив на коленях загорелые мосластые руки, сидел человек, на три четверти состоящий из буйной ячменного цвета бороды. Я подумал, что такая борода немыслима без ярко-голубых глаз, похожих на цветок льна. Да, глаза у этого медведя были льняные, голубые, весёлые, смекалистые, такие глаза имеют только бывалые, настоящие люди, и мне очень понравились Лён и Ячмень. Там была ещё и Кукуруза. В улыбке человек обнажал ряд ровненьких, уже пожелтевших, как кукурузные зёрна, зубов. За ним – некто высокий в сером, с лошадиной челюстью, дальше виднелись бухгалтерский профиль, ёжиковая голова, орлиный нос, слоновое ухо и много, много ещё…
– Надо спеть, – сказал маленький человек и вздохнул, – надо спеть хорошую песню.
– Верно, – сказал сидевший в майке. – Валяй, Тележка, затягивай!
Меня поразило, что они уже были знакомы, были на «ты» и что у них даже и прозвища какие-то появились.
Маленький человек закрыл глаза.
Там вдали за рекой
Загорались огни… —
начал он, и в вагоне сразу стало тихо, и над перестуком колёс поплыл, зазвенел тонкий качающийся голос маленького человека, запевшего первую нашу общую песню:
В небе ясном
Заря догорала…
Он перевёл дыхание, получилась маленькая пауза, все мы вдохнули воздух и -
Сотня юных бойцов
(это пели уже все)
Из будённовских войск
На разведку в поля поскакала…
Когда повторяли во второй раз, русоволосый парень взвился голосом куда-то высоко-высоко, в самое поднебесье, словно задумал совсем от нас улететь, -
Из будённовских войск… —
но его удержал на земле чей-то глубокий тёмно-синий бас:
На разведку в поля поскакала…
И тут мы все стали глядеть на маленького человека, стали глядеть с надеждой, нетерпеливо, торопя его и понукая, поощряя и прося…
Они ехали молча
В ночной тишине,
Ах, по широкой
Украинской степи…
С виду как бы совершенно спокойно повёл рассказ дальше маленький человек, но все мы знали, что встреча и бой неминуемы:
Вдруг вдали,
У реки,
Засверкали
Штыки,
Это белогвардейские цепи.
И тут маленький человек заторопился, он пел, захлебываясь от ветра, свистящего в ушах, и дрожа от бешеной скачки:
И без страха
Отряд наскочил
На врага!..
Теперь песня уже не гремела, она стлалась по низким волнам седого ковыля:
Он упал на траву,
Возле ног У коня
И закрыл свои карие очи…
– Ты, конёк вороной,
Передай, дорогой,
Что я честно
Погиб за рабочих!
Слушая эту песню, я пел её вместе со всеми и думал, что это хорошая песня, что её не забыть никогда и что теперь пришла моя очередь её петь. То дело давно было, в восемнадцатом году, а теперь уже сорок первый, но это всё равно, пришла моя очередь, и пусть это будет не так красиво, без тонконогих быстрых лошадей и без свиста серебряной сабли, всё равно я горжусь тем, что пришло время, пришла моя очередь, и я пою эту песню вместе с моим отрядом и без страха иду на врага. И, может быть, думал я, у меня когда-нибудь будет сын, и я научу его этой неумирающей песне.
…Тусклая лампочка вдруг часто замигала, поезд как будто споткнулся на ходу, залязгали, набегая один на другой, буфера, и мы остановились.
Тотчас же от дверей вагона раздался негромкий, но повелительный голос:
– Выгружаться! На платформе повзводно стр-ройс-сь!
Один за другим мы протиснулись к выходу и попрыгали на платформу. В этой толчее и суете я потерял своих новых товарищей. Когда спрыгнул вниз, отбежал два шага в сторону и встал, озираясь по сторонам. Было здорово темно. Тучи плотно задёрнули небо, и в воздухе запахло крепким спиртовым запахом ночного дождя. Две-три капли, тяжёлых, как монеты, упали мне на плечо.
Я не знал, куда мне идти, не узнавая в этих суетящихся в темноте тенях никого из моих товарищей по вагону. Вдруг откуда-то слева донёсся протяжный и требовательный голос:
– Второй взвод, ко мне-е-е!
Я обрадовался этому голосу как родному и побежал к нему. У палисадника я остановился, узнав в кричащем человеке командира Бурина. Он раскинул руки и крикнул:
– Ста-а-новись!
Я встал в строй. Дождь усилился. Послышалась команда: «Направо! За мной ша-гом арш!» – и мерное похрустыванье наших шагов. Мы обогнули палисадник, прошли позади станционного здания и снова услышали строго-заботливый голос взводного:
– Под ноги! Ноги!
Впереди идущие чуть замешкались. Потом и я перепрыгнул через какой-то брус, взвод свернул вправо, прошёл мимо плоских и длинных амбаров, обогнул молчаливую группу огромных вётел и вышел на мягкую, мокрую, начинающую раскисать от дождя дорогу.
Сзади кто-то сказал:
– Мы на фронте.
6
Мы шли через тёмную дождливую ночь по размытой вязкой дороге, и я чувствовал, как набухает от дождя мой новенький ватник и въедливая, холодная сырость просачивается сквозь него. Лямки вещевого мешка натёрли ключицы, и они ныли и саднили. Я поминутно оступался, спотыкался, терял равновесие и хватался за товарищей по шеренге, чтобы удержаться на ногах, но всё это была бы ерунда, если б не ноги. Ещё сегодняшним далёким утром сапоги начали свою чёрную работу, и они не прекращали её ни на минуту, скребли и натирали мне своими каменными задниками пятки. Но по сравнению с теперешней болью утренние ссадины были просто пустяки. Сейчас сапоги разрушали мои ноги по-серьёзному, и я понял, что мне несдобровать, что с этим делом не шутят. Я шёл, не видя дороги, а ноги мои грызла страшная боль, каждую минуту я говорил себе, что не дойду, что больше уже не могу сделать ни шагу, и всё-таки шёл.
Я не знаю, сколько это продолжалось, наверно, очень долго. Темнота всё сгущалась, мы шли через самую толстую завесу ночи, был слышен наш недружный разрозненный шаг, и впереди иногда что-то неразборчиво выкрикивал взводный.
Наконец часа через три мы втекли в какую-то маленькую настороженную деревушку, и в рядах стало известно, что здесь мы будем ночевать.
– Да в любом сараюшке, – говорил кому-то человек (по голосу я узнал ячменную бороду. Он шёл почти рядом со мной). – Сено, солома, сухо – чего ещё? Отоспимся, а там дале пойдём, к месту назначения…
Я сказал голосу:
– Я с вами пойду.
Он живо откликнулся:
– А то с кем же? С нами, с нами, конечно. Вон и Тележка с нами, и Лёшка, да и ты тоже. Мы вроде как своя компания. Тебе как фамилия?
Я ответил. Он сказал вдруг важно, и мне показалось, что я вижу в темноте Ячмень и Лён.
– А меня будешь звать Степан Михалыч, я постарше тебя.
Этот разговор очень пришёлся мне по душе. Хорошо, что уже есть своя компания и что я тоже в компании, а я этого совершенно не знал. Я теперь шагал особенно внимательно и всё поглядывал в сторону Степана Михалыча.
Мы шли ещё и ещё, кружась по деревне и плутая в её переулках, случайно набрели на колодец, услышали скрип, увидели маленький огонёк, и тотчас к колодцу побежали прямо из строя многие из наших ребят. У меня давно уже пересохло горло, во рту было сухо, хоть помирай. Пот бежал по лицу и сейчас же высыхал, – такой я был разгорячённый, а дождём не напьёшься, особенно на ходу, так что я вместе с другими тоже отбежал к колодцу.
Там стоял маленький керосиновый фонарик. Как он дожил до нашего времени – непонятно, такой он был старомодный, древней формы, как паровоз, на котором ехал Стефенсон. Колодец был обыкновенный «журавль», распоряжалась здесь молодая женщина, она опускала лёгкое ведёрко вниз, ловко перебирая руками, как будто мерялась в чижика, жестяное ведёрко шлёпалось где-то неглубоко, и женщина подымала его кверху. Подавая нам воду, женщина глядела на пьющих, и из прекрасных огромных её глаз бежали небыстрые слёзы. Мы пили из её тёплых родных рук чистую холодную воду.
Старые, молодые, хорошие или плохие, мы все пили из её рук, это была наша женщина, и хотя она была молодая и очень красивая, я услышал, как старый человек с толстым носом сказал ей, отдавая ведёрко:
– Спасибо, мать.
Я напился воды досыта, а всё стоял. Жалко было уходить. Здесь на ветру, у маленького фонаря, в брызгах и скрипе старого колодца, сияли добрые прекрасные глаза, они отогревали душу, и не хотелось уходить. Но откуда-то издалека раздался негромкий, но слышный тенорок Степана Михалыча:
– Ми-и-тя-я!..
Я взглянул на женщину, она улыбнулась мне сквозь слёзы, я кивнул ей и побежал на зов, прихрамывая сильнее, чем обычно.
…Это был довольно большой сарай, наполовину набитый соломой, в темноте уже пахло чёрным хлебом, и слышно было, как возятся люди, шурша соломой и устраивая себе ночлег. Слышно было уже сладкое позёвывание с подвыванием, и звякание отстегиваемых ремней, и только что народившийся ядрёный храп.
Я сказал наугад:
– Степан Михалыч?
Он как будто ждал меня.
– Митька? – отозвался он строго откуда-то слева.
– Ага, – сказал я и двинулся к нему.
– Шляешься, – сказал Степан Михалыч. – Иди сюда, тут вся наша публика. Иди, малый, не бойсь. Тележка, посунься-ка малость. Лёшка, пусть-ка он с тобой лягет.
Степан Михалыч был за старшого. Все его слушались.
– Давай сюда, – сказал Лёшка.
Я пошёл на его голос и, дойдя, опустился на солому. За моей спиной солома стояла твёрдой колючей стеной, на неё можно было опереться. Надёрганная из этой стены, она лежала подо мной, как хрустящий, роскошный пуховик. Мне казалось, она светится в темноте небывалым золотым светом.
– Ещё суток двое пройдёт, пока до места доберёмся, – сказал Степан Михалыч. – Есть-то хочешь, малый?
– Нет, – сказал я, – устал…
– Отдыхай, – сказал Степаныч. – Устал, так отдыхай.
Я снял с себя ватник и положил его в головах. Теперь я пытался снять сапоги. Они не давались, и я сопел от напряжения.
– Давай помогу, – сказал кто-то рядом, и на фоне открытой двери я узнал маленького Тележку.
Я сказал:
– Не надо, я сам.
– Давай я, – сказал лежавший рядом Лёшка. – Сиди, Тележка.
Он встал на колени и помог мне стащить сапоги.
Снять носки я побоялся, потрогал только руками, носки прилипли к пяткам, и я знал, что под ними раны.
– Ноги сбил, – сказал я, – стёр к чёртовой матери, еле дошёл.
– Ноги надо беречь, за ноги солдата на губу сажают, – сказал Степан Михалыч.
– Ну и сапожищи же, – сказал Лёшка, – тут сотрёшь! Как из листового железа.
– Ты, Лёшка, – опять вмешался Степан Михалыч, – ты завтра разбей ему, ведь погибнет.
– Ладно, сделаем, – сказал Лёшка. Он помолчал, а потом спросил, чуть придвинувшись, как бы уже заводя разговор, касающийся только нас двоих: – Парень, а ты кем?
– Маляр я, – сказал я, – в театре маляр.
– В театре? Вот интересно! – живо воскликнул Лёшка. – Там всегда интересно. Артисты… Слушай, скажи, верно говорят, что артисты, когда на сцене плачут, они себе незаметно глаза луком натирают, чтобы слёзы текли?
– Брехня, – сказал я.
– А артистки красивые? – спросил Лёшка.
– Красивые.
– Все?
– Все.
– До одной?
– До одной!
– Врёшь.
– Лёша, – спросил я, – а ты кем работаешь? Кто ты?
– Я разнорабочий, – сказал он, – на заводе болванки таскаю. Делу ещё не выучился. Года не те, на фронт и то года не подошли.
– Выучишься, – сказал Степан Михалыч, который, видно, слушал нас. – Выучишься и будешь инженер или, как Тележка, – архитектор.
– Воевать нужно, – сказал Тележка. – Вам понятно? Нужно воевать, а мы что? Грыжевик да хромой, младенец да старик, да изжога…
– Не скажи, – сказал Степан Михалыч. – Ты, может, и грыжевик, а я изжога, а мы всё равно дело сделаем. Мы своё дело сделаем. Не скрыпи, Телега.
– Я не скриплю, – сказал Тележка. – Не в том дело, Просто хочется дать больше, чем можешь, понял? Больше и ещё в два раза больше.
– Это-то я понял, как не понять. Это в тебе душа горит, рвётся душа! Это понятно, это я вижу!
– Всё-то вы видите, всё-то вы знаете, дорогие наши Степаны Михалычи, – вздохнул Тележка. – Не вахтёр с «Самоточки», а чистый профессор кислых щей. Всё про людей понимает.
– Не строй из себя, – сказал Степан Михалыч, – брось смешки. Не глупей вас.
– Да нет, я серьёзно, – сказал Тележка и снова вздохнул. – Может, поспим?
– Пора, верно, – сказал Степан Михалыч. – Мить, ты что, уснул, что ли?
– Да нет, – сказал я, – нога болит.
– А ты где её взял… эту твою… хромость-то? – деликатно, боясь обидеть, спросил Лёшка.
– В детстве. Машиной стукнуло…
– Беда, – сказал Степан Михалыч.
– Но он ловко шкандыбает, – заступился Лёшка. – Ничего не скажешь, управляется. Это как у тебя получилось?
Он уже меня спрашивал. Но мне не хотелось об этом говорить, и я сказал:
– В другой раз, Лёша. Спать охота.
Он ничего не ответил, замолчал. А мне уж очень не хотелось вспоминать. Не хотелось, но оно само пошло. Всё-таки я снова увидел, какой я был тогда маленький, – я ещё поднимался на цыпочки, вставал на приступку, чтобы позвонить домой. На дворе было солнечно и весело, мы играли с ребятами в салочки. Отец вышел из дому с соломенной корзинкой в руках, он шёл на рынок, а мне всегда нравилось ходить с ним, не только на рынок, а куда угодно, и, когда я увидел его, я помчался к нему, уцепился за корзинку и стал просить его взять меня с собой. Но отец сказал, что ему нужно очень быстро обернуться и что я буду только мешаться под ногами. Я отстал, и он вышел из ворот, помахал корзинкой, а мне вдруг стало обидно и тоскливо, и я побежал посмотреть, как он свернёт за угол. На улице было мало народу, я видел, как отец свернул за угол, и я стал возвращаться, а в это время из каких-то ворот задом выскочил грузовик и огромной своей шиной переехал мне левую ногу.
Когда отец вернулся с рынка, я уже лежал в больнице. Я долго там лежал, а когда вышел, уже был хромой. Отец никогда не мог простить себе, что не взял меня тогда. С тех пор он всюду меня брал, всегда держал меня на коленях или, если это было нельзя, старался погладить по голове. И когда он меня так гладил, мама всегда плакала.
Я лежал в сарае, в темноте, закинув руки за голову, укрытый соломой, рядом со мной лежал разнорабочий Лёшка, обдавая меня своим молочным дыханьем, за широко открытыми дверьми в огромном небе бегали рваные тучи, дождь возился в соломе, как осенняя мышь…
7
Утром нас снова построили, и мы, отдохнувшие за ночь, пошли дальше и двигались довольно бодро. Ноги мои ещё болели, но Лёшка перед выходом взял у меня сапоги, долго колотил камнем и в конце концов раздробил чугунные задники и насовал по полпуда соломы в каждый сапог. Сейчас я шёл почти не страдая и чувствовал себя как в раю. К тому же и утро было весёлое: светило солнце, молодые облака разбегались по небу врассыпную, словно стараясь поскорее скрыться от строгого хозяина. С небольшими привалами шли мы почти весь день, и наконец нам сказали, что мы пришли.
Это было огромное поле, распластавшееся подле небольшой деревушки, стоявшей на двух берегах маленькой речки, от неё метрах в пятистах. Мы остановились на этом поле и вытянулись длинной, неровной, пёстрой шеренгой. Теперь на солнце хорошо была видна наша разнопёрая одежда, возрастная наша путаница и полная несогласица во всём, начиная от манеры двигаться до манеры стоять вольно. Нет, это была не армия, куда там, никакого сравнения! И у меня снова заныла старая косточка обиды на судьбу, не давшую мне стать настоящим солдатом.
Тем временем среди нас появились люди с верёвками и колышками и стали натягивать эти верёвки и колышки по одной прямой, только им одним ведомой линии. Это продолжалось довольно долго, шеренга наша расстроилась, многие уже сидели на земле или лежали, покуривая. Вдруг мы услышали звук автомобильного мотора, и прямо к нам, переваливаясь через кочки и ухабины, откуда-то выскочила маленькая «эмка», по уши заляпанная грязью. Машина не успела ещё остановиться, как из неё вырвался человек с измятым, жёлтым, нездоровым лицом. Человек этот взбежал на пригорок, повернулся к нам лицом и заговорил. Он был довольно далеко от меня, сильный ветер хватал слова у самого его рта и отбрасывал на правый фланг, и я почти ничего не слышал. Но по тому, как крылато взметались руки этого человека, по злому напряжению всего его тела было видно, что говорил он хорошо. Он потрясал кулаками и показывал в землю, он грозил врагу, и приказывал, и вёл нас за собой, и, когда правофланговые нестройно закричали «ура», мы, ничего не слышавшие, но хорошо почуявшие ненависть, пылающую в сердце оратора, мы тоже крикнули «ура».
Подъехали грузовики, нам роздали лопаты, и человек, говоривший речь, первым схватил лопату и со страшной силой вонзил её в землю. Он выворотил здоровенный ком, было слышно, как трещал дёрн. Не раздеваясь, не ожидая команды, мы похватали свои лопаты и накинулись на землю. Земля сотрясалась от наших ударов. Человек, говоривший речь, вскочил в машину, и она поскакала вдоль фронта работ. Вслед за её колёсами катилось горячее «ура». Мы рыли землю, мы копали, мы строили рвы, эскарпы и контрэскарпы… Как мы хотели, чтобы здесь, о сделанные нами укрепления, споткнулся и сломал бы свои омерзительные лапы коричневый паук! В этом был смысл работы, в этом была цель нашей жизни, и нас нельзя было остановить. Это было вдохновение. Потное, алчное до успеха, до осязаемых результатов.
Через час огромный вал свежеотрытой коричневой земли протянулся по трёхвёрстному фронту. Это было ослепительное начало. Мы смотрели и не верили, что это сделали мы. Мы гордились этой комковатой неприбранной землёй, и, хотя самое трудное было впереди, мы уже видели, что сможем – можем, чёрт побери! Вот они, результаты нашего труда, они пахнут сыростью, в них копошатся дождевые черви, но намечена первая линия огромного рва, значит, дело будет доделано и сослужит свою службу.
Я захотел пить. Река была неподалёку. Низкий неказистый кустарник рос на её берегу. Спустившись, я увидел нашего Тележку. Он сидел, сняв шапку и распахнув грудь. С седых его висков сбегали струйки, под глазами лежали лиловые тени, щёки пылали. Небольшой кружечкой Тележка черпал воду из реки и пил. Я взял у него кружечку.
– Митя, – сказал Тележка, клацая зубами. – Ты ноги сбил, а я руки натёр до крови – два сапога пара.
Он показал свои руки. На ладонях были огромные, уже успевшие лопнуть волдыри, из-под них выглядывала нежная, розовая, вся в кровавых ссадинах кожа.
Из-за куста вышел Степан Михалыч.
– Надо перебинтовать, – сказал он. – Не набрасывайся на лопату, не жми, не в том дело. Здесь умом надо, а так ты совсем из строя выйдешь, Телега…
Тележка сидел и смотрел на реку.
– Меня знобит, – сказал он.
– Ты эту воду пил?! – закричал Степан Михалыч. – Ну что мне с вами делать, интеллигенция необразованная! Ведь она речная, зябкая, в ней бог весть что плавает. Ведь это рыск! Не смей пить! – крикнул он мне и вышиб кружечку из моих рук. – Привезут воды или отведут на ночёвку – колодезной попьёшь! Посдыхаете тут, а кто работать будет?
Я прополоскал водой рот, зубы заныли, заломило челюсти. Я с удивлением посмотрел на хлипкого Тележку, – как он мог пить такую?
Мы снова вернулись на место и стали копать. Оратор давно уехал, многие бегали по нужде за кусты, первый порыв пролетел, и на нашем участке как бы наступили будни.
В это время к нам пришёл ещё один парень, я уже видел его издалека. Он был в очках, с наискосок сломанным передним зубом, щёгольски одетый в галифе и ковбойку.
– Кто здесь отделённый? – спросил парень.
Мы переглянулись. У нас не было отделённого. Лёшка сказал:
– Пусть Степан Михайлович.
Парень в очках сказал:
– Норму задания будете получать на пятерых. Я пятый. Меня Бурин прислал. Прошу любить и жаловать – Сергей. Любомиров.
Степан Михалыч сказал:
– Студент?
Парень сказал:
– Откуда вам это известно?
– По запаху чую, – улыбнулся Степан Михалыч. – Во мне рентген сидит на вашего брата. Становись.
Любомиров снял свитер и обнажил жёлтые неширокие плечи с рельефно выступающими узкими тугими мышцами. Не торопясь он взял лопату и отрезал аккуратный полновесный ломоть земли и аккуратно, как пекарь только что испечённый хлеб, ссунул эту землю позади себя.
Степан Михалыч сказал:
– Вполне.
Мы стали работать впятером. Мы работали так почти до вечера, и у нас дело здорово двинулось вперёд. Наша пятёрка ушла почти по пояс в землю, когда Тележка отложил лопату в сторону и сел на сырую землю.
– У меня температура, – сказал он, и все мы услышали его хриплое дыханье. – У меня, наверное, не меньше тридцати восьми.
– Час от часу, – сказал Степан Михалыч. – Говорил я тебе.
Лёшка положил свою выпачканную землей ладонь на лоб Тележке.
– Ага, – сказал он, – можно оладьи печь.
– Мне бы попить, – сказал Тележка тихо.
– Терпи, – попросил его Степан Михалыч.
– У меня там фляжка, я сейчас, – сказал Серёга Любомиров и ловко выскочил наверх. – У меня есть немного кипячёной.
Он убежал. Мы стояли вокруг маленького хилого Тележки, смотрели на его взъерошенные редкие волосы и не знали, что делать. Тележка дышал ртом, и хрипы резвились в его груди.
По гребню земли пробирался человек в перевязанных бечёвками бутсах. Торс его был обнажён и разукрашен разнообразной татуировкой. На груди, конечно, «Боже, храни моряка» и «Не забуду мать родную» – литература не новая. Длинный, кривой, как турецкая сабля, нос.
Человек подошёл к нам и уставился на Тележку спокойным и наглым взглядом выпуклых глаз.
– Доходяга, – сказал он, мотнув носом в сторону Тележки. – Фитилёк. Когда догорит, отдайте мне его пайку.
– Здесь тебе не малина, – сказал Тележка. – Иди, блатной, я ещё тебя переживу.
– Я не блатной, – сказал человек нагло. – Осторожней выражайтесь…
– Каторжан ты, – перебил его Степан Михалыч. – Самый что ни на есть каторжан. Форменная каторга.
– Ну, отделенный! – восхищённо засмеялся Лёшка. – Ведь как прилепил! Каторга – каторга и есть.
Человек на гребне, видно, не захотел скандала.
– Наплевать на вас, – сказал он презрительно. – До следующего раза!
И ушёл. А к нам спрыгнул вернувшийся Серёжа Любомиров. Он открыл фляжку и дал её пососать Тележке. Тележка устал сосать и сказал, отворачиваясь:
– Себе оставьте.
Наверху стоял Семён Семёныч Бурин – наше высшее начальство. Его привёл с собой Серёжа. Бурин сказал сверху:
– Обычная история. Работает горячо, вода ледяная. Пьёт эту воду, устал, вспотел, ветер, а он грудь растворяет. Чего же ждать? Только воспаления лёгких. А ну, подсадите его сюда!
Мы стали подсаживать Тележку. Бурин протянул ему руку.
– Сегодня ночуешь в школе со мной, – там штаб. Таблетки, то да сё. Если завтра полегчает, поставлю на лёгкую работу: гальюны будешь рыть. Не полегчает – отправлю в Москву.
– Полегчает, – сказал Тележка. – А что это за птица – гальюны?
– Это морское выражение, – серьёзно ответил Бурин, – а по-нашему, по-пехотному, – значит отхожие места.