Текст книги "Мужчины: тираны и подкаблучники"
Автор книги: Виктор Ерофеев
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 11 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
Кто боится Фрэнсиса Бэкона?
От него шарахались как от чумы. Первым шарахнулся бывший офицер британской армии, который, выйдя в отставку, занялся в Ирландии коневодством: когда Бэкону, родившемуся в Дублине в 1909 году, шел шестнадцатый год, отец догадался о его склонности к гомосексуализму и поднял скандал. Бэкон сбежал от семьи и отцовских коней в Лондон, дальше – в Берлин, который в 1920-е годы славился тем, что у него была дыра в том самом месте, где у других городов находится душа.
Нагулявшись вволю в Берлине, Бэкон нагрянул в Париж, пошел на выставку Пикассо (вдохновившего, видимо, всех художников XX века), где тут же решил, что он тоже будет художником.
В 1933 году Бэкон написал на холсте такое кощунственное «Распятие», что от него шарахнулась Церковь. Но он не раскаялся и добил ее тем, что написал целую серию портретов дико орущего Папы Римского, не то подражая Веласкесу, не то глумясь над испанским классиком.
Он писал картины на шершавой изнанке холста, которая казалась ему пригодной для изображения изнанки мира. Заработав денег, Бэкон обычно ехал в Монте-Карло, где балдел от рулетки. В зависимости от везения он спал в Монте-Карло то в самых шикарных гостиницах, то на пляже, укрывшись плащом. Домой возвращался нищим.
Когда Бэкон стал знаменитым художником, он и вовсе забыл о правилах приличия. В Лондоне его пригласили на бал в королевский дворец, где принцесса Маргарита мило выступила с пением популярных песен. Бэкон сунул два пальца в рот и на весь зал освистал принцессу. Его скрутили охранники. Бэкон отбивался от них, крича, что честность и эстетическое чутье взбунтовались: принцесса чудовищно фальшивила. Королевская семья навсегда вычеркнула Бэкона из списка своих порядочных подданных.
Бэкон не унимался. Он стал на своих холстах кромсать человеческие тела. Люди превращались в кровавые обрубки. Самое скандальное заключалось в том, что это были не абстрактные манекены, а его друзья, любовники, родственники. Деформация тел в основном носила эротический характер. Дошло до того, что в 1953 году Бэкон изобразил самого себя в странном зеленоватом цвете, занимающимся любовью со своим постоянным бой-френдом. Картина была объявлена порнографией и запрещена английской цензурой для показа на выставках на долгие годы.
То, что Бэкон делал с друзьями в своих картинах, иначе как предательством, с точки зрения обыденной морали, назвать было трудно. Бэкон и себя изображал не лучшим образом, его автопортреты – уродливое, отталкивающее светскую публику зрелище. Он представлял себя полным дебилом с перекошенной мордой, хотя в жизни был красивым мужчиной, который до глубокой старости (умер в 1992 году) выглядел лет на двадцать моложе своего возраста. Но если с самим собой он волен был проделывать все что угодно, зачем же он изгалялся над лицами и телами дорогих ему людей? Он не писал карикатуры или шаржи – это было бы слишком банально, он словно рвал зубами друзей на части и выплевывал рваные куски на холст. Все просто-напросто охреневали. Многие никогда ему этого не простили. А те, кто прощали, не могли найти объяснения. Бэкон, как правило, не затруднял себя ответами. Вопреки живописным канонам он писал портреты не с натуры, а с фотографий и однажды туманно признался, что, деформируя близких людей, он приближается к их сущности и извлекает энергию, в них заложенную.
Как-то в Париже прошла огромная ретроспективная выставка Бэкона, на которую съехалась вся Европа, люди стояли в очереди по нескольку часов. Дикий, немыслимый хулиган от искусства был торжественно объявлен гением. Ему посмертно всё простили. Его в самом лучшем виде объяснили искусствоведы и самые модные культурологи. Он, оказывается, отразил муки нашего времени. Он, оказывается, был пацифистом. Он, оказывается, был борцом за свободу мужской любви. Он был, как выяснилось, моралистом, строго осудившим наше жалкое существование.
Все это так и вовсе не так.
Человек, в которого вступает синдром гения, по определению находится вне человеческих дефиниций. Халтурщик, изображающий себя крутым, выглядит жалким халтурщиком. Средним людям по этикету предписано быть милыми, и от них ничего не ждут, кроме улыбчивой порядочности, которая тоже сама по себе дефицитна, особенно у нас. Нужно ли бояться откровений Фрэнсиса Бэкона?
Бойтесь смелее! Не боятся одни дураки.
Бог бабу отнимет, так девку даст
Хорошо на Руси утешали вдовцов. Где-то там, в других странах, безутешные рыцари обливались слезами, потеряв любимую жену, писали навзрыд эпитафии, шли в монастырь, а наш мужик и не думал тужить. Он испытывал странное чувство облегчения, освобождения, ему открывались новые жизненные перспективы. Ну, конечно! Русский бог – добрый. Он ему сладкую девку даст. Нет ни одной народной культуры в мире, где бы так цинично относились к женщине, как было заведено у нас. Все это в генах живет до сих пор.
Ленин верно заметил, что в России есть две культуры: дворянская и «наша». Дворянская культура не жалела сил, чтобы поднять статус русской женщины. Стихами и прозой Пушкин и Тургенев, Тургенев и Пушкин вбивали в русские головы, что женщины выше, честнее, благороднее мужчин. Некрасов изобразил декабристских жен идеалом национального характера. Толстой, Достоевский, Чехов – да все они! – вознесли женщину на пьедестал, но она там не устояла.
«Наша» культура оказалась сильнее. Она не была такой многословной, велеречивой, но пословицы выдали ее сущность, говоря сами за себя. Пословицы раздавили женщину как человека. Она стала предметом насмешек и унижения. Она потеряла вдобавок и статус женщины. Она превратилась в бабу, то есть определилась презрительным словом, непереводимым на большинство иностранных языков.
Весь корпус русской народной мудрости пропитан издевательским женоненавистничеством. Бабе полностью отказано в уме. «У бабы волос долог, да ум короток», – поучает пословица. Бабе отказано в честности: «Баба бредит, да кто ей верит». Бабе отказано в сострадании: «Баба плачет – свой норов тешит». Баба хуже, чем собака: «Собака умней бабы: на хозяина не лает». Место бабы – изба: «Знай, баба, свое кривое веретено».
Поразительна порой ничем не объяснимая жуткая злоба в русских пословицах: «Скачет баба задом и передом, а дело идет своим чередом». Бабе отказано и в какой-либо значительности ее суждений: «Сердилась баба на торг, а торг про то и не ведал».
Что касается бабьих страстей, то и тут нет пощады: «Бабье сердце что котел кипит». И никакой пощады по отношению к стареющей бабе. Ей и так невесело стариться, получай же в лоб приговор: «Сорок лет – бабий век». Хотя имеет место и русский, с оттяжкой, волюнтаризм: «Сорок пять – баба ягодка опять». Но дальше не задерживайся – помирай: «Пришла смерть по бабу, не указывай на деда».
Мужик важнее бабы, и он этим может гордиться: «Не стать курице петухом, не стать бабе мужиком». Но петух способен превратиться в курицу. Вялого, дрянного, робкого, бестолкового мужика на Руси традиционно принято дразнить бабой: «Эка баба, что нюни распустил!»
Бабу надо бить. Так велит русский этикет. Чем сильнее – тем лучше, для нее же самой: «Бабу бей что молотом, сделаешь золотом». Если с бабой что-либо случится – не жалко: «Баба с возу – кобыле легче». А ведь это в самом деле смешно сказано. Остро. Талантливо. Вот такой у нас в народе талант-самородок. Ну, и венчает всю эту мудрость великое слово, опять же про курицу: «Курица не птица – баба не человек».
Кто же она тогда?
«Наша» культура пожимает плечами. Она не удостаивает никого ответом. Пословицы кончились – началось хамство.
В советские времена «наша» культура налилась особым соком. Она стала блатной и в этом качестве – соблазнительной для многих русских независимых умов. Женщине в блатной культуре указали на ее низкое место.
Я знаю, от какого наследства надо отказываться. Я знаю: от этого наследства отказаться будет непросто. Дворянскую культуру не вернуть – демократия не позволит. Что же делать тогда бедному русскому плейбою, решившему приобщиться к тому, чего в наших краях не бывало?
Что делать?.. что делать?..
Может, для начала купить цветы и презерватив?
Хотя, с другой стороны, иногда действительно со смехом понимаешь: «Баба с возу – кобыле легче».
Don’t complain значит не жалуйся
Я никогда не любил Север, тем более Крайний, мне и в Москве хватает холодов, но уломал приятель, энтузиаст полярных сияний, и мы поехали – на край земли, на самую северную точку Европы, Норд Кап. И там, в Норвегии, у черта на рогах, я неожиданно для себя влюбился, причем, казалось бы, в полную ерунду – в дерево. Причем даже не в конкретное дерево, а в породу дерева. Так, наверное, в начале ХХ века студенты-недоучки влюблялись в пролетариат.
Стыдно признаться, но я влюбился в национальный символ – не Норвегии, а России. Я от этого символа всегда держался в стороне, просто потому что меня от него воротило, он был везде и во всем, от букваря до Сандуновской бани. Угадайте с трех раз. Ну, понятно, береза.
Как меня угораздило? Мы выехали из Хельсинки на мини-автобусе и поехали прямо по меридиану наверх, за полярный круг, через Лапландию, на берег Ледовитого океана. В Хельсинки было жарко, финны дули пиво, природа распарилась: цвели рододендроны, как будто на юге. Но чем выше мы поднимались по карте, тем строже становились растения. Началась игра на выносливость. Сначала сошли с дистанции, как сходят уставшие бегуны, легкомысленные лиственные породы вроде лип и тополей. Дуб, несмотря на всю свою кряжистость, тоже долго не выдержал – выбежал из поля зрения. Олени сменили лосей, как на дорожных знаках, так и в жизни. За полярным кругом все оставшиеся деревья резко уменьшились в росте. В полях цвел король московских помоек – лиловый иван-чай. Из лиственных пород остались малорослые осины и березы.
Затем, как по команде, все деревья покрылись мхом. Мы ехали через топи, мелкие золотые прииски, в деревенских ресторанах кормили медвежатиной. Солнце перестало заходить. Начался сплошной бурелом. В полосе бурелома пропали осины, ближе к тундре исчезли сосны. Исчезли также и сауны – мы переехали финско-норвежскую границу, а норвежцы саун не любят. Два инвалида, сидя на стуле возле флага, изображали из себя пограничников. После границы из деревьев остались только елки да березы.
Елки стояли худые, ощипанные, а березы переродились: превратились в березовый кустарник, стволы искривились, стали коричневыми, с жилистыми кулачками. Они росли вдоль безупречной шоссейной дороги, идущей по вечной мерзлоте, и вокруг темно-красных домов норвежских крестьян, на окнах которых висели лампы на случай будущей полярной ночи.
Наконец мы выехали к фьордам океана, к светлым пляжам с плоскими камнями, к воде цвета рассеянных близоруких зеленых глаз. Косо светило солнце – было за полночь. Июльский арктический ветер дул такой, что сносило с ног. Наутро ветер поутих, я пошел вдоль скал к океану. И в расселинах я увидел карликовые березы. Они победили – никаких прочих елок больше не было и в помине. Они, казалось, не росли на одном месте, а ползли по-пластунски, минуя нерастаявшие островки летнего снега, к земному пределу.
При этом они пахли. Но как! Они пахли так, как будто пели во весь голос, на все побережье, на всю арктическую ивановскую. Березовый воздух был сильнее праздничного церковного елея. Тут я понял, что – все: я влюбляюсь. Я влюбляюсь в карликовые деревья, которые живут и не жалуются.
Ну, это особая тема. Я не знаю ни одной страны, где бы так много жаловались на жизнь, как в России. Начиная с вопроса «как дела?» и кончая расспросами более тонкого свойства, в ответ получаешь целые грозди жалоб – на власти, здоровье, погоду, отцов и детей, друзей, войну и мир, самих себя. В России жалуются, скорее всего, потому, что люди у нас слабее обстоятельств. Так почему бы нашим мужчинам не позаимствовать зарубежный опыт норвежских карликовых уродок? Их не заела арктическая среда. Не знакомые с англо-американским кодексом чести, они существуют согласно его положению: don’t explain, don’t complain (не оправдывайся, не жалуйся). В общем, живите, как эти березы.
Мой друг маркиз де Сад
По России бродит призрак маркиза де Сада. Но никто, кажется, толком не знает, зачем он бродит и какой от него толк. Саду я многим обязан. В 1973 году я протащил через советскую цензуру свою статью о Саде, наделавшую много шума. Сад дал мне литературное имя. Теперь настала пора мне защищать репутацию любимого мною французского призрака.
У нас в России для садистов рай. Российская государственность исторически обеспечила им счастливое существование. Она обесценила человеческую жизнь, создала систему подавления, всевозможных запретов, ханжеской морали. Несостоявшиеся садисты становятся жертвами садизма, но, дай жертвам власть, они тоже станут садистами. Садизм вырабатывается в неограниченном количестве, как слюна, садизм идет валом. Садюга – русское ласковое слово. Я такой другой, действительно, не знаю, где так сладко умеют унизить, где бы женщин столь сильно возбуждала перспектива насилия, а мужчины столь наивно путали половой акт с дракой. По степени бытовой, будничной агрессивности, от троллейбуса и детского сада до Думы, мы не знаем себе равных, всех превзошли.
Иллюзия равенства наилучшим образом творит подлинную власть запретного неравенства. Иллюзия духовности ведет к лихорадке мастурбации. Самопознание русского человека исчисляется отрицательными величинами. Внутри себя он неизменно видит прямо противоположное самому себе, и об этом другом слагает поэмы, ставшие гордостью мировой культуры. Даже материализм в нашей стране был воспринят как высшая стадия идеализма.
Такой стране, как Россия, маркиз де Сад просто необходим. Его можно было бы прописать как микстуру. Кому-то от этой микстуры станет совсем дурно. Что ж, будем скорбеть, сожалеть, соболезновать, если найдется время. Кто-то вообще никогда ничего не поймет. Это в порядке вещей. Но людям с задатками свободных идей несколько полегчает.
Сад (кстати, вот годы его жизни: 1740–1814) никого не хотел ни лечить, ни учить. Он стал и в жизни, и в книгах самораскрытием страсти, не знающей своей логики, но творящей ее с неизменным постоянст вом. Сад – не доктор и не пациент. Он – писатель, то есть вольнослушатель некоторых словесных истин. От многих других его отличала настойчивость. Он мог остановиться на уровне гедонизма, но был увлекающейся натурой и улетел в запретные сферы, недопустимые в культуре жизнеустройства. Однако если культура не вмещает в себя Сада, она превращается в заговор с целью скрыть человека от человека.
Видимо, прав был французский философ-садовед Морис Бланшо, утверждавший, что нельзя «привыкать к Саду». Вместе с тем сюрреалисты не зря называли его «божественным маркизом», «освободителем». Они ссылались на неожиданные для легендарного «садиста» слова: «Мое перо, говорят, слишком остро, я наделяю порок слишком отвратительными чертами; хотите знать: почему? Я не хочу, чтобы любили порок… Несчастье тем, кто его окружает розами!»
Лукавство? Пусть!
Культура должна пройти через Сада, подбирая подходящие слова для раскрытия эротической стихии. Лишь при условии свободного владения языком страстей чтение Сада станет не столько порнографическим откровением, занятным самим по себе, сколько преодолением болезни немоты, которая сковывает «смущающуюся» культуру.
Глядя, как дружно идет человечество по пути философии наслаждения, видя неисчерпаемость российского садизма и задубелость его мазохистской изнанки, я радуюсь, что маркиз де Сад не устареет и в XXI веке.
Секс как спорт
Раньше было проще. Раньше все сводилось к тому, чтобы ЕЕ победить. Или, как еще раньше, совсем давно, говорили: ЕЮ овладеть. Но если я говорю, что раньше было проще, это не значит, что победа давалась легко. Напротив, те, кто жили активной половой жизнью тридцать лет назад, хорошо помнят, что они побеждали буквально в рукопашном бою.
Девушка сдавалась по кускам. Сначала овладевали рукой. Это называлось «взять за ручку». Сердце замирало – позволит ли? А если позволяла – боже, какое счастье! Так и ходили «за ручку» – счастливые, как в советском кино. Потом овладевали лицом. Это значит, что начиналась драка за поцелуй. Девушка стискивала зубы так, словно она была не девушкой, а бульдогом. Разжать ей челюсти не было никакой возможности, даже если намечалась большая любовь. Приходилось действовать хитростью, используя навыки психологической войны. Первый поцелуй оказывался почти всегда поцелуем врасплох: ОНА отвлеклась, увлеклась, разговорилась о чем-нибудь для НЕЕ важном, существенном, например, о том, как ОНА в первый раз купалась в Черном море, ЕЕ раз – и поцеловали в губы.
ОНА – пихаться, толкаться, кусаться – но поздно, и дела уже назад не вернуть. Потом наступал черед «коленки». За ручку можно – а за коленку нельзя. Логика во всем этом была всякий раз железная. Затем, пройдя еще целый ряд жизненно важных этапов, начиналась основная борьба с раздеванием. Она затягивалась на долгие часы и, как правило, сопровождалась серьезной порчей одежды. Когда же измученная, истерзанная, на последнем издыхании от яростного сопротивления, девушка, как это называлось, отдавалась, на секс ни у кого не хватало ни сил, ни умения.
Секс долгое время оставался в России любительским занятием. Мужчины считали свои победы, а девушки – свои промахи. Но и те, и другие, за немногими исключениями, так никогда и не смогли овладеть даже азбукой половой жизни. Во всем, что хоть как-то отличалось от привычной позы, виделось извращение. Об извращениях рассказывалось с вытаращенными глазами. Судя по скудным данным, в основном вращавшимся вокруг гинекологии, люди имели самые убогие представления о своих эрогенных зонах, впрочем, даже и не зная, что они именно так называются.
Мне позвонил милый беллетрист-шестидесятник:
– Слушай, я обзвонил всех «наших» (он назвал известные имена) – никто не знает. Что такое, язык сломаешь, куннилингус?
– Действительно, язык сломаешь…
– Ах, это?! – смутился он.
Было ли от этого их поколение несчастным? Кто знает! Счастье в нашей стране остается непредсказуемым.
В начале 1980-х годов наметился (еще до политических перемен) процесс женской сексуальной эмансипации, который, в конечном счете, поставил многих наших мужчин в неловкое положение. Устойчивая роль победителя у мужчины постепенно была отнята. Женщины если и не научились делать выбор заранее, то по крайней мере обзавелись достаточным количеством шуточек-прибауточек и разгадали мужскую игру. Вот этого мужчины и не ожидали, к этому не были готовы.
Вся новизна началась, пожалуй, со словечка ЕЩЕ. Казалось бы, что может одно слово изменить в половой жизни, но оно изменило отношения. Если в 1970-е годы слово «трахаться» стало знаком грядущих перемен, то ЕЩЕ, слетевшее с женских губ и все чаще раздающееся в ночной тишине, оказалось требованием не столько даже времени, сколько женщин. Они захотели дополнительных удовольствий, не предусмотренных в русском мужском прейскуранте.
И мужчина, надо сказать, от одного этого ЕЩЕ пришел в неприятный трепет. ЕЩЕ означает: мало и не то. ЕЩЕ означает: не умеешь – не берись, и еще того хуже: ты – не мужик. Мужики растерялись. Раньше они судили, сопоставляли, сравнивали и веселились. Теперь стали судить их.
И теперь уже не важно, кто с кого стаскивает трусы. Даже если этот процесс по-прежнему отчасти контролируется мужчиной, он не контролирует результат. Он может нарваться на ЕЩЕ, сказанное любящими губами, как на предвестника разочарования. Наконец, женщина перестала бояться слова «извращение» – и тем самым вконец испугала многих мужчин, потянувшись к тому, о чем они когда-то разговаривали между собой только в мужской бане.
– В попку! В попку! – запросились интеллигентки.
– И поглубже! – раздвинула ягодицы культурологическая блондинка.
Народ не узнал сам себя.
Секс из любительской игры превратился в профессиональный спорт. Победит ли российская женская сборная мужскую, сказать трудно, но надо признать, что на пороге оргазма женщины научились произносить слово ЕЩЕ твердым голосом.
Смерть писателя К
Я часто видел его в мастерской двух веселых полуавангардистских скульпторов, с гитарой в руке, поющим слегка неприличные песенки в окружении бутылок и женщин. В том кругу заниматься сексом называлось оказывать скорую помощь, и он тоже, кажется, ее нередко оказывал. Они срывались – и исчезали, хохоча, вместе с женщинами, а я ехал в троллейбусе домой – я был для них еще маленьким.
Потом все переменилось. Писатель К. (назовем его так), который вступил в мутные воды отечественной литературы лет на десять раньше меня, усомнился в своем плейбойском призвании, а может быть, оно никогда и не было его призванием. Он как-то не то что замкнулся в себе, не то что уединился, но задумался о правде и добре, как, может быть, и полагается русскому писателю. Он меньше стал ходить по мастерским, а больше – в лес, за грибами, за свежим воздухом, за свежими мыслями. Он сам посвежел и стал чуть ли не розовощеким, с мягкими приятными глазами.
А в литературе, вообще у нас в культуре, где-то на излете 1970-х годов произошло размежевание: одни пошли навстречу Ядреной Фене – так назывался один из моих ранних рассказов, – то есть навстречу словесной вакханалии, может быть, даже наркомании зла, а другие – мои же сверстники – решили прижаться, скорее, к добру, к идеалу.
Среди последних оказался и писатель К. Он был талантливым человеком и, наверное, не зря нашел себя в детской литературе, потому что в детской литературе натурально быть добрым писателем.
Так возникли параллельные жизни в культуре, никакого соревнования, в сущности, не было, но возникло противостояние и в связи с этим много всяких моральных проблем. Писатель К. никогда не писал обо мне, что я сатанист и порнограф, как это не раз случалось с его товарищами по доброй литературе, но, по-моему, в душе он был заодно с ними. Когда мы с ним все случайней и случайней встречались, он радушно выбрасывал вперед свою теплую руку, но в глазах у него было все меньше и меньше радушия, и никакой радости от встреч он не испытывал. При этом он действительно был замечательно талантлив, и когда мое поколение родило детей, то почти все читали детям его добрые книжки, и дети становились его горячими поклонниками и требовали еще и еще.
Впрочем, как-то раз, в предбаннике ЦДЛ, он изменил своей привычке быть равнодушным к нашим встречам и даже похлопал меня по плечу, и мы вспомнили мастерскую и даже немножко – ну не всплакнули, но растрогались. Но в его неожиданном поведении, во-первых, было что-то несомненно ликерно-водочное, а во-вторых, даже несколько корыстное: он потащил меня знакомить с какой-то красивой молодой дамой, а та, кажется, была моей благосклонной читательницей и, одновременно, мечтой его жизни.
Теплая встреча ничего не изменила по существу, и когда нам снова довелось встретиться, писатель К. посмотрел на меня совсем холодно. Он во мне больше не нуждался. Однако подлая жизнь поставила нас еще раз в странные отношения. Детские книжки вышли из моды – во всяком случае издательства перестали их печатать в прежних объемах, и вообще вся литература добра провисла. Зато русский постмодерн оказался созвучен каким-то всемирным вибрациям, и его стали печатать повсюду, и меня тоже.
Сатанисты купили себе машины, а добрые писатели продолжали ездить в метро. Сатанисты изъездили мир и увидели многое, а добрые писатели продолжали ходить в лес по грибы. Казалось, божественной справедливости настал конец. В конце концов писатель К. попросил некую писательскую комиссию выделить ему пособие по бедности, и, по-моему, ему было не по себе, когда он узнал, что я тоже член этой комиссии. Он, естественно, получил пособие, но сама просьба о пособии уже задела и меня – в плане философском. И мне захотелось вызвать его на мужской разговор, но только так, чтобы он не обиделся, и с ним как-нибудь объясниться и рассказать ему, что… поделиться… да вот только чем?
Есть смерти, которые не укладываются в голове. Есть люди, которые не должны умирать. Писатель К. умер. Неожиданно. Вдруг.
Он шел наперекор времени. А мы, выходит, плывем по течению? Или как?