355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Виктор Конецкий » Огурец навырез » Текст книги (страница 2)
Огурец навырез
  • Текст добавлен: 17 сентября 2016, 18:17

Текст книги "Огурец навырез"


Автор книги: Виктор Конецкий



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 4 страниц)

4

Когда мы вышли из кафе, грохнул полуденный выстрел Петропавловской пушки.

Аверченко зажмурил глаза.

– Террор?

– Какой нынче террор?! Самолет угонят или одного премьер-министра шлепнут, а шуму-то на всю планету! – После выпитого шампанского в лучах яркого солнца меня, ясное дело, понесло.

– Да, были времена! – рассуждал Аверченко, слегка покачиваясь. – Пешком по улицам в конце девятьсот шестого только градоначальник Лауниц разгуливал. Удивительного обаяния болван! Купил пуленепробиваемый панцирь и начал пешком ходить. За тысячу рублей купил. Скуп, а на панцирь расщедрился. Ровно десять дней гулял. А на одиннадцатый его прихлопнули.

Навстречу гурьбой прошли человек пять матросиков с Краснознаменный Балтфлот на ленточках. Аркадия Тимофеевича шарахнуло от них, как дореволюционную лошадь от современного десятитонного самосвала, хотя матросики были абсолютно трезвы, аккуратны, щеголеваты даже. Я немного удивился, но сделал вид, что не заметил.

– Побаиваюсь матросиков. Особенно балтийских. Они самые развращенные были, – объяснил Аверченко.

– Самые революционные.

– Конечно, конечно. Но все с разврата Александры Федоровны пошло. Она на Штандарте со многими офицерами развлекалась. Им за такие услуги флигель-адъютанта выдавали. Старались морячки. А матросы за развратными сценами в каюту Александры Федоровны подглядывали. Отсюда и пошла зараза по всему Балтфлоту. И докатилась до Смольного и Дыбенко.

– Пожалейте мои уши. Такую чушь несете, что они в бутон сворачиваются. Не в этом дело! И не в естественном любопытстве матросиков царской яхты к императорскому половому акту. Кина-то тогда не было и стенгазет тоже… Борьба классов – вот первопричина всего и вся. Самодержавие народа есть в действительности совершенная ложь и может служить лишь средством господства тех, кто более искусен в одурачивании толпы.

– Да-да, понимаю. Принимаю. Хотя последняя мысль не ваша. Это ренегат Тихомиров сказал… А ваши уши пожалею. Сейчас вспомнил, как у меня самого они в бутон свернулись. Дело в юбилей Толстого было. Гермоген, если не ошибаюсь, в Исаакиевском соборе сквозь натуральные рыдания орал и стенал: О, окаянный и презренный российский Иуда, удавивший в своем духе все святое, нравственно чистое и нравственно благородное, повесивший себя, как лютый самоубийца, на сухой ветке собственного возгордившегося ума и развращенного таланта…

– Тише, Аркадий Тимофеевич! Выпили мы с вами еще не так чтобы много. Тише! Будете так орать, всех балтийских матросов до родимчика перепугаете. Нет-нет, вы продолжайте, мне очень интересно про Толстого и Гермогена, но сбавьте обороты, пожалуйста.

– Будете перебивать, запамятую, а тут точность нужна в выражениях буквоедская. Итак:…и развращенного таланта. Нравственно сгнивший теперь до мозга костей и своим возмутительным нравственно-религиозным злосмердием заражающий всю жизненную атмосферу нашего интеллигентного общества! Анафему тебе, подлый разбесившийся преступник, ядом страстного и развращенного твоего таланта отравивший и приведший к вечной гибели многие и многие души несчастных и слабоумных соотечественников твоих! Ну-с, вы картину-то всего этого представляете? Исаакиевский собор, свечи, Александра Федоровна светлыми слезами от презрения к графу Толстому плачет, император ее интеллигентно успокаивает…

– Когда это было?

– Шестого сентября одна тысяча девятьсот восьмого… Вы чего-то побледнели и мешочки под глазами. Утомил я вас, Виктор Викторович? Простите, несет, несет на воспоминания…

– Если и меня уже туда заносит…

– Покажите-ка, любезный, язык! Я вас серьезно прошу. Отойдем вот в уголок и покажите язык. Я сразу скажу, что вас нездоровит.

Мы отошли за куст, и я показал Аверченко свой язык.

Обследовав мой язык и ничего не сказав, Аверченко резко сменил тему разговора.

Конечно, как я и ожидал, он пожаловался на нехватку советских денег и начал зондировать на тему проталкивания его рассказа под рубрикой Из неопубликованного и забытого в какой-нибудь журнальчик. Четверть гонорарчика, не больше, хоть пару сотен рубчиков-с… Я спросил, про что рассказ и название. Он заверил меня в том, что рассказ направлен против царских сановников и их взяточничества, называется Замечательный дядя.

– Очень уж далеко от действительности, – сказал я. – Рассказик продать будет чрезвычайно сложно – у нас настороженно относятся к произведениям покойников, даже если они вполне лояльны. А с художественной стороны…

– Черт с ней, с художественностью! Черт с ней! – почти кричал Аркадий Тимофеевич. – Сейчас спасение мира не в красивых словах! Только правда спасет мир! Только! Правду! Правду! Всю! Рассказывайте правду вовсе бесхудожественно! Это единственный путь к спасению… Если уцелеем, найдем прекрасные слова и для самого жуткого.

Аверченко вдруг как-то вмиг постарел и сел на поребрик набережной.

– Литераторские мостки не разрушили, голубчик?…

Я понял, что дальше идти пешком не стоит, и стал ловить такси.

5

До самого Волкова кладбища не доехали – шпала там. Побрели полегонечку. Аверченко попросил, если есть возможность, где-нибудь выпить молока.

На фоне закрытого продмага сидел старик. На стуле о трех ножках с какой-то, видимо, свалки. Два ржавых ведра дном вверх. Старик на них ноги поставил, отдыхал. Под стулом пустая поллитра.

– И не падает! Какое врожденное чувство равновесия! – восхитился я.

– Вы все ослите… – с неожиданным раздражением пробормотал Аверченко. – С полным омерзением и безо всякого веселья писал я последние свои жалкие рассказики… Каждый вечер думал о самоубийстве. Пил горькую. Да, да, хуже вас пил…

– Почему вы уехали? Страх?

– Страх, конечно, перед большевиками, и ЧК свою роль сыграла, но… Тут уж верьте на слово русскому писателю. И еще одна причина. Всю литераторскую жизнь, да и до нее, я изучал русского дурака в его нормальной, привычной, а для меня удобной обстановке. А тут совершенно новое поле для наблюдений: русский дурак в ненормальной, непривычной для него обстановке. И для меня самого, гм, не самой удобной.

– А у вас никогда не возникало желания принять участие в борьбе классов?

– Я сын купца, маленького, но купчика. И этим все сказано.

– Браво! Но надеюсь, что при мне вы политикой заниматься не будете.

– Еще раз заверяю вас: не буду. Не входит в цели. Одно желание: закопаться.

Я вздрогнул. Вот он о чем! Я должен ему помогать на Волковом кладбище закопаться! Я о Богословском-то мечтать не смею! Только бы в печке не сожгли, золотые коронки и мосты вырвав без всякой анестезии из пасти перед зевом крематория…

Кладбище оказалось закрыто на просушку.

Про саму вывеску закрыта напросушку! он заметил, что в его время вывешивались не менее странные извещения. Например, раньше в скверах писали: на велосипедах по нем не ездить.

Мы встали у закрытых ворот и увидели молодого человека, который выходил из кладбищенской церкви.

На шее молодого человека висела связка пипифакса.

– У русского кладбища ни единого нищего! А какое замечательное по смелости богохульство! Войти в храм, обвешавшись пипифаксом! Я хочу поговорить с этим молодым человеком и пожать ему руку!

– Ваше право, – махнул я рукой.

Молодой человек вышел на паперть, истово крестясь.

– Какое бесстрашие перед лицом тысячелетий! – прошептал Аверченко. – Позовите его! Я сам не решаюсь.

Я позвал молодого человека.

Он послушно перелез через ограду и сел с нами на скамеечку среди голубиного воркующего стада.

Дальше произошло недоразумение, ибо молодой человек оказался фанатически верующим и никак не мог взять в толк, чем так восхищен его собеседник. Пипифакс он купил по дороге к обедне, ибо туалетная бумага дефицит, это и дураки знают.

– Тот, кто идет против силы, тот всегда праведник.

– Против и дураки ходят, – уклончиво сказал молодой человек, который заканчивал, как выяснилось, духовную семинарию. – А дураки часто злы и не правы…

– Юродивые? Злы?

– Юродивые не были дураками. Они притворялись. Как вы сейчас.

– Простите, это очень сложный и темный вопрос, но мы уклоняемся от темы… Я просто хочу пожать вам руку и сказать, что ваше лицо напоминает мне Джордано Бруно на костре!

– Хорошо, что не Коперника, – мрачно сказал молодой семинарист, распихивая туалетную бумагу по карманам. – Хотите рулончик? – предложил он, делясь по-христиански дефицитом. Правда, один рулончик никак не влезал в карман, а ехать в трамвае с таким товаром молодому человеку явно не хотелось. Трамвай – не церковь, можно и на коварный девичий язычок нарваться.

– Он меня провоцировал? – спросил Аверченко, когда молодой человек удалился.

– Не похоже.

К нам подошел милиционер.

Он явно привык к сумасшедшим на вверенной ему территории, поэтому не оробел, когда я начал объяснять ситуацию:

– Это тело русского писателя эмигранта Аверченко. Он на Литераторских мостках закопаться хочет – только и всего.

– Не положено, – сказал милиционер и потянул носом. – Проходите, граждане!

– Вот мой писательский билет, – очень вежливо сказал я. – А господин действительно иностранец. Он специально прилетел, чтобы посмотреть на могилки Добролюбова и Белинского.

– Не положено, не могу, – сказал мильтон. – Они сохнут.

Я подмигнул ему и вдруг ткнул пальцем себе за спину, гаркнул Аркадию Тимофеевичу:

– Глядите! Какая птичка удивительная летит!

Он инстинктивно оглянулся, а я в тот же миг сунул мильтону пятерку. Тот так же мгновенно ее спрятал.

– Ладно, мистер-твистер, если уж специально прилетели из-за границы… Пойдемте. Сопровожу.

И он повел нас от ворот к дыре в ограде и, набивая цену, рассуждал о том, что не так-то просто нынче попасть на Волково кладбище. А вот на Новодевичье в Москве пропускают тоскующих родственников только по спецудостоверению МВД СССР.

– Странное время для просушки – июль, – заметил Аверченко.

– Почему? – удивился страж порядка. – Во-первых, вчера был дождь, а во-вторых, весь коллектив отправлен на прополку моркови в подшефный колхоз.

– Кто на прополке, жмурики? – поинтересовался я.

Мильтон с нами распрощался у дырки в ограде.

Я достал закурить.

– Смерть… смерть… – тихо сказал Аверченко. – И знаете… некрасива она ужасно. Вот тут Господь дал промах. Конечно, без смерти нет нравственности, но зачем он ее такой некрасивой сделал?

– Рождение тоже ужасно некрасиво. Ну, полезли? Поздно уже…

Мы пролезли в дырку и вышли к абсолютно сухой, усыпанной прошлогодней листвой дорожке.

– Хочу Власа проведать, – тихо сказал Аверченко.

– Кто такой? – не понял я.

– Да был дружок у меня. Дорошевич, фельетонист. Он перед смертью Чуковского пугал. Тот пришел его навестить и все допытывался: Что, Влас Михайлович, в ближайшее время делать собираетесь? А он помирать собирался и сказал дотошному Корнею, что будет слонов кормить рисовой соломой, они у него перед дворцом по бархатной дорожке ходят…

– Сумасшествие изображал?

Аркадий Тимофеевич посмотрел на меня неприязненно и сказал:

– Прятался он от НИХ – можно ни о чем не думать, ни за что не отвечать… Спасительный прием.

– Вообще-то, – сконфузился я, – этот прием и у нас используют… Правда, не по своей воле…

Могилу Дорошевича нашли быстро. Похоронили его в месте весьма почетном, между Добролюбовым и Белинским. Благодаря этому соседству могила, видимо, и сохранилась.

Аверченко тихо постоял и наконец вымолвил:

– Хоронили его рабфаковцы. На санках в тусклый февральский день гроб провезли через весь город… Пойдем отсюда, Виктор Викторович.

Аверченко ссутулился и вообще сник.

– И я один перед концом был. Некому было сказать последние мысли, чувства и жалобы умирающему в ясном сознании художнику, не умеющему и не желающему простить миру уродства жизни…

Когда вылезли назад через ограду и отдышались, Аверченко сказал:

– Это какое-то трупохранилище, а не кладбище. Ах, простите! – с этими словами он снял с меня черный французский берет, купленный мною как раз в Праге, и ласково поцеловал в темя.

– Зачем вы? Я не привык и…

– Славный вы человек. Дай вам Бог всего такого…

Продмаг нашли открытым. Взяли две бутылки кефира. Выпили.

Полегчало.

– Есть еще одна мечта. Мне в полицейский участок попасть, околоточным воздухом подышать. Крепкий дух, но приятный. Тут тебе и сапогом кожаным, и махоркой, и вообще. Родной это дух, братец вы мой возлюбленный, околоточный. Ни на какой букет его не променяешь!

– Подышим мы с вами этим духом. Чует мое сердце, подышим, – пробормотал я. – Он, дух, в принципе не изменился, только лошадями не пахнет. Да и махрой из того букета уже не пахнет. Остальное – точь-в-точь.

Я начал ловить такси. Но его опять не было.

– Не беда, – успокаивал меня Аверченко. – У меня был опыт: как-то пьяненькими мы с Тэффи арендовали похоронную дрогу во Флоренции или Фьезоле, не помню уж, и прокатились на ней за пять лир. Я всю жизнь в душе скандалист!

– А в жизни давно покойник… – мой язык не мог удержаться, чтобы не нарушить мирный настрой моего гостя.

– Вот дам сейчас в ухо!

Дал он мне в ухо или нет?

6

Вернулись домой, прихватив по дороге все что положено.

После ста граммов у Аркадия Тимофеевича возникла маниакальная тема – еврейский вопрос.

– Вас, Виктор Викторович, жидом обзывали в прессе?

– Нет, не называли. И отстаньте, Бога ради! Примите вот снотворное.

– А всякие разные Земщины и Колоколы с истинно русским постоянством из нумера в нумер уверяли десяток своих подписчиков, если и десяток у них был, что сатириконцы – это жиды без всякого национального чувства и достоинства. Моя главная ошибка – острословие. Конечно, Пуришкевич дрянь, но иногда образно выражался. А у Столыпина мне весь его слог нравился, уж ежели брякнет, то… своими ушами из его уст слышал такое: Говоря тривиально, в Думе сидят такие личности, которым хочется дать в морду! Смак какой, а?… Стендаля-то, значит, читали?

– В юности.

– Бейль заметил, что остроумие живет не более двухсот лет. И утверждал, что к тысяча девятьсот восьмому году Вольтер не вызовет даже ухмылки. А вот Отец Горио всегда будет Отцом Горио. Увы, это так.

– Чтобы вас проверить, нужна мелочь: почитать Вольтера и Отца Горио. Увы, на такие подвиги я уже не способен.

– Вы оптимист или пессимист, Виктор Викторович?

– Пессимист, Аркадий Тимофеевич.

– А я даже помирал оптимистически. Правда, последние дни в могиле чувствовал себя, как Столыпин в сентябре девятьсот седьмого года. Вроде бы крепко лежу, ан и под лопатками и над грудной клеткой почва совсем-совсем разрыхлена… Вы были в Венеции?

– Нет.

– Именно там я был счастлив, ибо бесконечно далеко от меня был Петроград, холод, грабежи, грязные участки, глупые октябристы, мой журнал, корректуры, цензурный комитет и неумолкающий телефон…

– Вы писали мемуары?

– Нет. Мемуары сочиняют или для самооправдания, или от творческого бессилия. Мне не в чем оправдываться. Я чист перед человечеством. И на нехватку творческой потенции не имел повода жаловаться. Думаете, для акта самовоскресенья не требуется творческих сил?

– Вы обыкновенный самозванец или банальный долгожитель. Достоверно известен только один случай самовоскресения. Но Христос уже через три дня сквозанул из могилы на небеса. А вы сколько в земле провалялись? С двадцать пятого года! Ого!

– Вы мне не верите?

– А черт с вами, воскресли и воскресли… Помню ваше фото двадцатого года на форзаце Кругов по воде. Сходство весьма отдаленное. Но есть. В абрисе. Правда, нет того мягкого лица, губки истончали, плечи, прямо скажу, не плотные. И даже уши похудели.

– Так я и до смерти от ностальгии исхудал и сморщился. Ностальгия – отвратительное слово. Для самой русской из всех мировых скорбей нашли такое нерусское слово. Оно само – как пощечина. Позорнее льюиса. Если, конечно, брать добровольную, а не вынужденную эмиграцию.

Мы продолжали пить. Аверченко с интересом смотрел телевизор.

Какой– то поэт орал перед камерой про свою любовь к светлому гению Пушкина. Подлец или просто идиот?

А любезный гость шмыгал носом и утирал глаза рукавом.

Диктор заговорил про аграрные комплексы.

– В мое время аграрным движением называли разгром крестьянами с последующим сожжением усадеб каких-нибудь дворянчиков. А нынче красным петухом в отечестве не пахнет? – не унимался Аверченко.

Ответить я не успел.

Раздался телефонный звонок. Звонила бывшая судовая буфетчица и моя закадычная подруга Мария Ефимовна Норкина.

Она просила меня прийти: умерла Мимоза.

Это было горькое горе для Ефимовны, ее сожительницы Ираиды Петровны Мубельман-Южиной и меня.

7

Порт Бейра расположен в устье рек Пунгве и Бузи. Там жарко и водятся мухи це-це. Мы грузились хромовой рудой. Пыль.

Уже на отходе голые черненькие ребятишки с воплями и кривляньями приволокли на судно голенькую, малюсенькую обезьянку. Пятый пункт этого примата я до сих пор не знаю – макака она, павиан или недоразвитая горилла.

Мария Ефимовна дала черномазым ребятишкам одну старую юбку на всех и каждому по паре лещей под зад. И макака уплыла с нами в океаны новой жизни.

Добряк доктор под натиском Ефимовны выделил макаке судовой лазарет, сделал укол глюкозы с аскорбинкой и вымазал тварь зеленкой. И процедура и зрелище не для слабонервных. Обезьяне все эти заботы тоже не понравились. И она искусала лекаря, ассистирующую ему Марию Ефимовну и даже боцмана-дракона, который явился с амбициозными претензиями в адрес Мозамбика и всей Юго-Восточной Африки. Матерый морячина – не без оснований – ожидал, что макака будет гадить на палубу и вообще бузить.

– Сам ты, боцман, дурак, – сказала Мария Ефимовна, зализывая свежие укусы. – И шутки твои дурацкие! Животное просто не любит, когда до него дотрагиваются. Как мимоза.

Вот так и родилось для этой оторвы нежное имя.

Характер у Мимозы оказался вздорный. Она любила кидать в доктора калом. Забиралась на верхотуру, садилась одной ягодицей на электровыключатель, хваталась одной рукой за подводок, а в другой держала дерьмо. Когда дверь в лазарет открывалась, Мимоза со снайперской точностью влепляла доктору в лоб продукт своей жизнедеятельности. Доктор проявлял выдержку и доброту.

У доктора были свои планы насчет макаки.

Дочь его училась в хореографическом училище, но он-то знал, что у девочки ненормальный разворот бедер, и с возрастом это может всплыть, и тогда не бывать ей балериной Большого театра. При училище был зооуголок. И Мимоза предназначалась для уголка в целях некоторого подхалимажа.

Через месяц в морях и океанах Мимоза окрепла, покрылась симпатичной шерсткой, перестала кусать всех подряд, но физиономия у нее на веки вечные осталась какая-то жутковатая, даже сатанинская.

Доктор привез макаку в Ленинград и подарил ее хореографическому училищу. В зооуголке были только банальные ужи, морские свинки, белые мыши и птички. Макаку приняли с восторгом – и будущие балерины, и педагоги. Посадили Мимозу в нишу от паровой батареи, нишу прикрыли сеткой от матраца. Но обезьянка устроила истерику, потому что к клетке не привыкла. Тогда ее привязали на коротком поводке к ножке тяжелого стола.

Утром зооуголок представлял из себя необыкновенное зрелище. Отвязавшись, Мимоза открыла загон с ужами, те выползли, а нет для обезьян ничего страшнее змей. Потому макака пошла носиться по верхам и разнесла в пух и перья птичьи клетки. Ужи забрались в аквариум, ну и т. д. – сумасшедший дом в Ноевом ковчеге на улице Росси.

Естественно, терпеть такое сатанинское существо в балетном воспитательном заведении не оказалось возможным. И Мимозу взяла к себе Мария Ефимовна Норкина. Ее хлебом не корми, но дай потешиться с любой чертовщиной.

Как вы, вероятно, уже заметили, моя старинная подружка – женщина грубоватая, воспитывалась в детдомах и на улице, в морях с осьмнадцати лет. Но, как недавно выяснилось, происходит по прямой линии то ли от воевод Шуйских, то ли от князя Серебряного.

Вообще– то Мария Ефимовна не просто грубоватая дама, а нормальная сволочь. Однако последние полвека нас с ней связывают такие интимные узы, что отрицательного в ней я просто не замечаю, вернее, закрываю на это глаза. Как и Ираида Петровна Мубельман-Южина.

Где и как сошлись и подружились старушенции, не знаю. Ясно только, что действует тут диалектический закон единства противоположностей. Ежели Ефимовна перелает любого боцмана или продавщицу продмага, то Ираида являет собой эталон петербургской интеллигентки, говорит с французским прононсом, сохраняет лорнетку и цыганскую шаль дореволюционных времен. Любимое воспоминание ее связано с лавровым листом. В семействе никогда не покупали лавровый лист в лавке колониальных товаров, так как ее троюродного дядю Сумбатова-Южина поклонницы заваливали лавровыми венками после каждого спектакля, и проблем со специями не возникало.

Старушенции сожительствуют с тех пор, как Ефимовна стала на мертвые якоря в Питере.

Мимоза отдала концы от туберкулеза аккурат в ночь с пятницы на субботу. Выслушав скорбную новость по телефону, я сказал, что приду, но не один.

– Приходи хоть с Анной Герман, – сказала морячка угасшим голосом и брякнула трубку.

– В мои времена весной в Париже все порядочные дамы оказывались брюхатыми, – говорил между тем известный в свое время юморист.

– У нас тоже. И порядочные, и непорядочные. Закон природы.

– Всегда любил женщин, мон шер. Эх, какая это радость в жизни!

– Кроме того, они хорошее снотворное. А если вы не перестанете поливать себя моим капитанским одеколоном, я брошу вас на произвол судьбы.

– Родной мой, я же чувствую, что от меня нафталином тянет! А мы, как я слышал, к дамам собираемся.

– Перегаром тянет, а не нафталином. А дамы мои привыкли к любым запахам.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю