Текст книги "Дорога домой (Публицистика)"
Автор книги: Виктор Астафьев
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 9 страниц)
Жемчужные зернышки
Друзья, близкие мне люди, любящие всех поучать, говорили и говорят, попрекали и попрекают меня за то, что я много читал и читаю чужие рукописи, гробя свое время и остатки зрения, пытаюсь и на письма отвечать, ныне уже не на все, перебираю кучи бумаг, как та упорная курица, что отыскивает в куче назьма жемчужное зерно.
И ведь нахожу!
Нет почти такого номера журнала «День и ночь», где бы не публиковались эти находки. В 1-м и 2-м номерах за 1996 год опубликован пришедший ко мне из Канска, вовсе безыскусно писаный рассказ, замечательный рассказ Петра Пермякова «Марфа и правнуки», а в этом номере журнала с моей «подачи» публикуются аж три совершенно разных материала, которые я советую прочесть всем, кто еще не разучился читать доподлинное русское слово.
Среди нынешних писателей, кому за сорок, но еще не пятьдесят, я без сомнения считаю самым талантливым и умным петербуржца Михаила Кураева, автора великолепных романов: «Капитан Дикштейн», «Зеркало монтачки», повестей «Читайте Ленина», «Блокада», «Путешествие из Ленинграда в Санкт-Петебург» и других, а также многих публицистических статей, написанных не просто умно и страстно, но и непоколебимо в смысле временном и национальном. Я не знаю в современной литературе, прежде всего в критике, кто бы так прямо, с открытой грудью выступал в защиту русской культуры, кто бы так яростно отстаивал здравый смысл истории нашей горькой, вконец запутанной приспособленцами-временщиками и возомнившими себя представителями «передовой советской культуры» и науки, ниспровергающей все, что было до них, и много лет доказывавших «на кулаках», что история российская с них началась и ими же кончится.
Прошлым летом Михаил Кураев приезжал в Красноярск на «провинциальные литературные чтения» и глубокое о себе впечатление оставил умным, добрым словом, а еще, зная, что я «помешан» на Гоголе, оставил и рукопись статьи или эссе, как модно это ныне называть, о гениальнейшем русском писателе, жизнь и творчество которого осмысливается с такого «причудливого угла», с какого «на Гоголя» еще никто не заходил. Недавно Михаил Кураев прислал мне еще одну статью – «Чехов с нами», толчком к написанию которой послужило пребывание его в Красноярске и встреча с памятником Антона Павловича на берегу Енисея, уверяю вас, что с таким накалом о Чехове еще никто не писал, хотя в мире написаны о Чехове «вагоны» всяческих, большей частью благодарных и восторженных книг, статей и этих самых эссе.
В ближайшем номере журнала «День и ночь» статья «Чехов с нами» будет опубликована.
Не знаю, как, какими словами предварить публикацию Владимира Гребенникова, художника из Новгорода, моего давнего знакомого и «домашнего» корреспондента. Одно из его писем ко мне уже публиковалось в журнале «День и ночь», а вот новое письмо – откровение. Я не все знаю из того, что происходит в современной культурной жизни и далеко не все читаю, да и кто ныне в состоянии все-то прочесть и «освоить» широкий, большею частью мутный литературный поток. Но из того, что мне ведомо и мною «освоено» размышления, точнее, «откровения» новгородского художника стоят особняком. Ничего умнее и глубже, чем это «слово», я давно не читал. Многое, очень многое из того, о чем мы говорим с горечью и недоумением, что озадачивает нас в современной жизни, ввергает в смутные и тревожные думы и ожидания, решился осмыслить и нам поведать Владимир Гребенников, и поскольку «материал» этот так глубок, горек и высок, что, тронув его, «обожжешься», я не стану предварять его своими рассуждениями, они, как бы я ни тужился, будут выглядеть плоскими и пустыми в сравнении с тем, что предстоит вам прочесть и пережить вместе с автором.
Лучше я расскажу о самом авторе чуть-чуть. Читая его «Слово», вы поймете, что человек этот совершенно независимый ни от кого и ни от чего и «подарил» он эту независимость сам себе, ибо от природы упорен, талантлив в труде и настойчив не только, как художник, но еще и как мастер-ремесленник в высоком и широком смысле этого российского слова и понятия.
Когда я с ним познакомился, у него уже была не просто большая семья, но, по современным понятиям – огромная. Семеро детей, жена, кто-то из родственников и постоянных друзей ютились в трехкомнатной хрущевке, и жили, в основном, огородом. В семье от мала до велика все приучены к труду, все работают посильно своему возрасту. Сами понимаете, что человек самостоятельный, норовистый да еще и талантливый, не мог «контактировать» с представителями советской власти и тем более, с «умом и совестью эпохи». Владимир Федорович сам себе и «ум и совесть». Когда нужда совсем взяла его и семью за горло, он продал ряд своих потрясающих работ за рубеж, потому как «дома» они никому не нужны. И, получив участок рядом с заброшенным, оскверненным безбожниками-современниками, собором, который – он дал слово властям и Богу – не только охранять семьей, но и отремонтировать. Владимир Федорович вместе со старшими сыновьями срубили две избы – для себя и младших детей, и для старших сыновей – отдельно. Все по-русскому обычаю и укладу: выросли, поженились, живите своим трудом и добывайте свой хлеб, помня, что отец и мать – рядом и в беде не оставят, и радость всегда разделят с детьми. Сейчас у Владимира Федоровича уже несколько внуков, и я знаю, что и внуки его не только будут владеть кистью, резцом, пером, но и топором тоже. Рядом с домом, где жили прежде Гребенниковы, была когда-то комната корпункта всесоюзного радио и художнику было разрешено иногда пользоваться помещением как мастерской, и «квартирант» отделал это помещение так, что, попавши в него, даже духовный чин, повидавший терема и храмы, развел руками: «непостижимы чудеса твои, человеце!..»
Я видел дома, срубленные Гребенниковыми лишь на фотографиях, – не дома, а терема – просторные, с резными крылечками, отделанные от подоконников до крыш деревянными кружевами. Хорошо живется в собственноручно сотворенном доме, глубоко думается и печалится сердцем умным человек обо всех нас, беседует с нами, пытается помочь замороченному русскому человеку, заступиться, очиститься душой, прикоснуться к Богу…
Читайте, люди добрые, это «Слово». Оно не успокоит вас, быть может даже еще больше растревожит, но читайте, слушайте одного из умнейших наших современников. И обязательно прочтите сказание или притчу Алексея Вольфова «Нод Николаев», если хочется вам соприкоснуться с причудливым и чистым русским словом и причудами нашей, столь с виду простой, но напряженной жизни. «Нод Николаев» очень пригоден для чтения вслух, прежде всего в семьях железнодорожников.
Уверяю вас, вы не только нахохочетесь, но и наплачетесь, и погорюете, задумавшись и о себе, и обо всем, что есть вокруг нас, и о том, что будет с нами. Читается «Нод Николаев» легко и весело, будто песня поется под стук вагонных колес, да вот в конце песни грусть пространственная, наша, российская грусть невольно охватывает. Так что же поделаешь? Такова наша жизнь, а в притче этой российской тоже «ни убавить, ни прибавить».
1996
Да светится…
В журнал «Советская литература» на китайском языке
Из соседней земли, заснеженной морозной Сибири в февральский, солнечно-яркий, по-зимнему звонкий день шлю моим китайским читателям пожелание добра – здоровья! Мира и доброго урожая земле вашей, прибытка в семье и в хозяйстве, лада и покоя в доме вашем!
Культура человеческая не знает времен и расстояний и, как вечнозеленое дерево, лишь гнется под ветрами земных бурь, иногда у дерева обламываются ветви и даже сносит вершину, но древние, за многие века проникшие в глубь земли и в толщу веков корни не дают упасть и погибнуть дереву культуры и свету разума.
Ли-Бо и Ду-Фу жили в очень далекие эпохи, но время не властно над ними, и когда из VIII века в XX Великий поэт подает голос сострадания в прекраснейшем стихотворении «Стирка» – «Уж осень подходит, и скоро зима будет злиться, а наша разлука томительна и тяжела мне. Работа меня не страшит и в разлуке постылой, но как же одежду пошлю я отсюда, с Востока? Я сделаю все, что позволят мне женские силы. Услышь, Господин мой, удары валька издалека», – я словно читаю письмо русской женщины на фронт, где я воевал солдатом против фашизма и пролил свою кровь. А когда я читаю бегучие и светлые, как горный ручей, строки Ду-Фу, – «Облака проплывают спокойно, как мысли мои, и усталому сердцу ушедших желаний не жаль…» – я до дрожи в сердце, осязаемо чувствую его своим современником и как по волшебству, а поэзия и есть волшебство! – шепчу строки любимейшего моего русского поэта, Сергея Есенина; «Не жалею, не зову, не плачу, все пройдет, как с белых яблонь дым. Увяданья золотом охваченный, я не буду больше молодым…»
Как хотелось бы, чтоб судьбами людей и стран правили поэзия, музыка, мировая гармония, которую так упорно стремятся разрушить силы зла. Как хотелось бы вечного братства, согласия, мира и счастья в нашем доме, в едином человеческом доме – утверждает Великая литература всех времен и народов – название ему, этому дому, в котором мы родились, где живут наши дети, внуки, – Земля.
Да светит вечное мирное солнце над вечной мирной землею!
Голоса необъятной России
Предисловие к стихотворному сборнику «Час России»
Иногда по делу, а чаще без дела и надобности мы роняем, а то равнодушно бросаем на ходу, в спешке, в суете, как пятаки в автоматы, редкие и бывшие когда-то светлыми и святыми слова: Родина, необъятная Россия (есть варианты, близко лежащие: необъятная, необозримая, беспредельная, многоверстная и т. д. и т. п.), а между тем, прогресс лишил нас возможности упиваться ее необозримостью и беспредельностью. Глянешь иногда одним глазком из быстро мчащегося поезда, все лесополосы да лесополосы одной масти, реденько помеченные черными точками птичьих гнезд. Иной раз мелькнет за ними черепица крыш, в прорехе полосы обозначится лоскутом жнивье или черный клок зяби, веселых подсолнушков и в клочья изорванной кукурузы на зябкой осенней полосе или рядок одинаковых копешек, оставшийся после комбайна, ровно бы большим каким животным выроженных на ходу лепешек, уже серых, остывших; безмолвные и никаких машин не боящиеся сороки да вороны, согнув гибкие вершинки деревцев, недвижно сидят по лесоповалам, напоминая собою, что еще и птицы не все вымерли и кормятся они «с железной дороги» бросовым хлебом, огрызками и корками сыра, а повезет, так и колбасным недоедком. Но защелкают под вагонами стыки стрелок, поведет поезд вбок, искривит состав на минуту и тут же выпрямит возле перрона. Две-три минуты, самое многое – десять, передышки, только и успеешь название станции прочитать, иногда купить газету и тут же отдалится от тебя, отстанет и останется за поездом город или городишко с дымящимися трубами и, как и везде, пятиэтажными домами – серыми коробками современных домов, и уже щелкают под колесами выходные стрелки, рассыпанный по обочинам уголь, торф, разный металлолом, догнивающие и свежие штабеля леса, дряхлые вагоны с дыроватыми бортами, видать, покинутые еще с войны в тупиках, машина или котел, сваленные под откос… И опять пошли лесополосы, козами объеденные, народом и скотом топтанные, но ряды их уже плотнели, и опять тянешь шею, чтоб увидеть, что там за ними, и дрогнет сердце, как увидишь школу на холме, маковку церкви, издали видевшейся еще дюжей, неразрушенной, табунок пестрого скота, трактор, карабкающийся на косолобок, машины, бегущие по тракту или проселку, и уже редкого, но все еще упрямо кружащегося над российскими полями, надменного, трепещущего нервными, пыльно светящимися крыльями кобчика.
Блажен, кто плывет реками на теплоходе, видит берега, лес, горы, прибрежные деревушки, пристани, новые, стандартные городки и пережившие свой век деревни, в которых если и есть что новое, так это дебаркадер, похожий на деловой, удобный катерок, стоянка возле которого тоже сведена до краткого мига – сдать и получить почту, высадить и посадить горстку пассажиров и, в деловитом молчании – на разворот, на ход и вдаль. Ветер в окнах свистит, музыка играет, красные и белые бакена пробками по бокам мелькают, чего-то ждало и мелькало за поворотом – встречный теплоход отмашку белым флагом сделал и тут же исчез, словно во сне приснился.
Но самое оторопное видение – это с самолета, с современного лайнера, что летит, летит над толстым пластом облаков, словно по бесконечному стылому океану катит, да так мягко, безмятежно. От однообразия звука и вида человека ведет на сон, и, слышь, засотрясало машину, глуша турбины, и уже храпят набегавшиеся по московским присутствиям и магазинам, сомлели и спят в креслах пассажиры, некоторые, приняв на посошок пивца или винца, разулись, и густел в салоне дух от сопрелых носков и от перегара. Ребенчишко, долго сопротивлявшийся всеобщему умиротворению, успокоился, время от времени поскрипывая соской.
Свет приглушен. Пугачеву и Гнатюка тоже выключили, жужжат кругляшки над головой, пуская струйки прохладного воздуха, отодвинет занавеску миловидная стюардесса, окинет «свой дом» подкрашенными очами – все спят, сердце ни у кого не прихватило, пить никто не просит, с куревом и с выпивкой тоже все в порядке – сознательные пассажиры, – и задвинет, сомкнет занавески, начнет готовиться к хлопотному и главному в пути делу кормлению пассажиров среди ночи.
Но пока еще не раздалось: «Внимание!», пока покой, благость и мир царят среди случайно собравшейся в воздушной машине сотне людей, какое-то тоже пространственное, даже не усталое, а грустное раздумье сойдет на душу и чувство покоя, а порой и умильность охватит душу, может, от того, что кончилась беготня и суета, грозная машина, грозно взревев, благополучно взметнулась в небеса, даст-то Бог, благополучно и приземлится, может, именно потому, что ты в них, в небесах, а значит, и к Богу ближе, хочется вроде чуть и позаискивать перед Ним, извиняясь за беспокойство, думать хорошо обо всем и обо всех, и почтительно – о небесных покоях, где «витает Дух»… А что?! И витает! И Дух! Кто запретит мне думать об этом да еще в уединении небес…
Но вот внизу, под тучным брюхом самолета, раз-другой мелькнуло что-то темное, запестрели пятна, зачастили разрывы в снежном белом океане – и вот горстка, а там уж и выводок светлых пятен и удаленный, оторванный от земли и успевший когда-то отвыкнуть от нее, вдруг встрепенешься: да это же она, земля! Приникнешь к холодному, потному от дыхания, кругляку окна, словно к льдинке, вытряхнутой со дна остылого за ночь ведра, который в детстве всегда откусывали, хрумкали, а потом кашляли. И уже неотрывно смотришь туда, в загадочные пространства, в незнакомую, то в ряд, то густо, то впроредь украшенную огнями планету, и снова, и снова спрашиваешь себя с незнакомым чувством щемящей любви и недоумения, словно блудный сын, глядящий издали на родительский дом: «Да неужели это Она?! – и сам себя уверяешь, – она, она, родная твоя Земля, единственная!..»
И чуть позже, в уже смятенную, растревоженную душу войдет: да ведь там, внизу-то, не просто земля, а Россия, моя Россия! Да-да, та самая необъятная, неоглядная Родина моя, и впрямь единственная, и впрямь до боли, до стона близкая, что мать родная, устало спящая среди полей, лесов и гор, раскинувшая усталые, натруженные руки на травянистые холмы, положившая под щеку мягкую поросль леса. Чуткие, много ходившие ноги опустившую в целительные воды рек, озер и прудов, и тихие, беззвучно мерцающие огни стерегут ее покой и сон.
Да будет во веки веков покойна и величава Родина моя, да не нарушится более ее сон и покой громами войн, не вспыхнет небо над нею, не застонет земля, не заголосят в безутешном плаче тихие и добрые ее селения, не захлестнет ее пути-дороги потоками горьких соленых слез… Родина моя! Ты своим долготерпением, своими жертвами и слезами, многострадальностью и кровью заслужила мирной и уважительной доли. Спи спокойно, родная моя! Скоро рассвет. Вон уже красная ленточка нового дня человечества и твоего, моя родная Россия, повисла на недальнем горизонте и скоро самолет перережет ее острием серебристо сверкающего крыла…
Так думаешь в самолетном уединении о всякой всячине, умиляешься, иногда чего-то «сочиняешь», индо и всплакнешь неизвестно от чего, по ком и по чему, и как-то высветлишься в душе, на время отступят мелочи жизни, незначительное действигельно покажется незначительным, малое – малым, ничтожное – ничтожным, и уж непременно посетит тебя мысль о том, что ты вот не спишь, а там, внизу, спят-похрапывают твои друзья-товарищи и не знают, что ты проносишься над ними и думаешь о них, тревожишься и радуешься за них.
Жизнь накапливает не только годы, дни, впечатления, воспоминания, но и людей, тебе едва знакомых, но почему-то запавших в память, заметавшихся зарубками в твоем сердце, а значит, в жизни твоей.
И поскольку основная моя жизнь прошла в занятиях литературных, то и встречаешься чаще и больше – с литераторами, стало быть, и помню, и знаю их ближе, чем людей иного труда. От Мурманска и до Владивостока объехал и облетел я Россию, возьму на себя смелость сказать, что и литераторов России знаю не так уж отдаленно, в особенности поэтов.
Если бегло пролистать историю человечества, то сразу обнаружится скачкообразность его пути. Вот уж все вроде бы налаживается, набирает ход. Вот уж и путь назначен, и цель ясна, и идет к светлым далям дружными рядами сплоченное верой и идеями человечество. Вот уж на рысь переходит и хоп преграда, порой совсем пустяшная, какой-нибудь пень, какая-нибудь колода, но… человечество повалилось, давит друг дружку, копошится, ползает, озлясь, рвет друг дружку зубами и руками…
Ну что такое сучок на могучем земном дереве? Пустяк, закорючка, подставка для пташек, приросток для хвои да листьев. Ан в сучок уперлось человечество, не знает, что делать! Дерево валит запросто, сучок одолеть не может. А все оттого, что сучков тех на дереве очень много и все их надо убрать, аннулировать, чтоб из дерева сделать голое бревно, годное на брусья, шпалы, доски.
Уперлось на сей раз человечество в сучок! И никак не может двинуться дальше, чтоб подчистить, оболванить землю, срубить леса и поскорее без них сдохнуть.
Сучок, сучок проклятый спас и все еще спасает нас и землю нашу. Уж чего только ни придумали люди, чего ни изобрели, но с сучком совладать не могут.
Уже к середине пятидесятых годов нашего века существовало сотни, если не тысячи методов борьбы с сучком, методы все передовые, все экономически выгодные, все сулящие быстрое продвижение по линии прогресса, а значит, и благосостояние человека.
1988
Дорога домой
(«Комсомольская правда». Беседа с Евгением Черных)
Я считаю, что в мире сейчас писатель номер один – Солженицын, а вершиной русской новеллистики является, на мой взгляд, «Матренин двор».
– Но вхождение Солженицына в литературу обычно связывают с «Одним днем Ивана Денисовича». Эту повесть выдвигали на Ленинскую премию.
– «Иван Денисович» стал для всех откровением. Это было открытием лагерной темы. Для меня открытия здесь не было. Человека, выросшего в Игарке, знающего, что такое Норильск, человека, у которого были репрессированы отец, дедушка, выслано полсела, жестокостями не удивишь. И хотя сам я не сидел, но знал и видел многое.
Виктор Петрович достает из стола две фотографии. Мужики в косоворотках, смотрящие прямо в объектив.
– Отцу 29 лет. А это дедушка. Семеро детей у него было. За «создание вооруженной контрреволюционной организации» в деревне Овсянке взяли 16 человек. Сейчас настаиваю на реабилитации.
«Матренин двор» стал откровением. Нет, до этого работали Овечкин, Дорош, Абрамов, Солоухин, Тендряков… Уже были написаны ранние рассказы Носова, «Деревня Бердяйка» Белова. Задел деревенской прозы был. Но отправная точка – «Матренин двор».
– Словом, наша деревенская проза вышла из «Матренина двора».
– Да. Дело коснулось, наконец, как и в «Привычном деле» Белова, судьбы простейшей и трагической. Я считаю «Привычное дело» при всем глянце, какой навела на эту повесть критика, трагедией русской семьи и русской бабы. Трагедия деревенской русской женщины, описанная Солженицыным, – наиболее концентрированная, наиболее выразительная, вопиющая.
И на каком художественном уровне! А язык?! Пользоваться таким языком я и смог бы, к примеру, да не смел. Потому что мне, тогда молодому автору, на полях рукописей «знатоки» и эстеты писали: «Густопсовый реализм!», «Ха-ха-ха», «Где вы это слышали?». На провинциала это действует. А на Солженицына – нет.
Кроме тех вещей Солженицына, что были опубликованы, я читал в рукописи лишь «Крохотки». Теперь говорят, что они повлияли на «Затеси». «Затеси» я писал до того, как Солоухин свои «Камешки».
– Того же ряда «Мгновения» Ю. Бондарева, «Зерна» В. Крупина.
– Не думаю, что миниатюры Солженицына, к тому же мало тогда известные, так подействовали. Этот образ художественной прозы вызван суетой нашей жизни и отсутствием собеседника. Способ разгрузить себя. Заменяющий дневники, записные книжки, которых у меня нет. Оказалось, что этот интимный разговор с самим собой нужен и читателю. Наиболее подготовленному читателю. У нас же массовый читатель охоч до толстых романов.
Читатель воспринимал «Затеси» как душевный разговор с ним. Это для меня важно. И так же я воспринял «Крохотки». Среди них есть шедевры: «На Родине Есенина», «Ведро»…
– Главным произведением Солженицына в ту пору был, конечно же, «Архипелаг ГУЛАГ», абсолютному большинству советских людей известный лишь по названию и до самого последнего времени считавшийся самой крамольной книгой эпохи.
– Период-то какой был? Он и сейчас вовсе-то никуда еще не делся, а тогда особенно. Раньше, чтобы публика посещала фильм, требовалось его разругать. И некоторые режиссеры умело этим пользовались.
Так и с Солженицыным. Когда пошла официальная травля писателя, началось тайное распространение и чтение его произведений. Вот уж чего я терпеть не могу. Играет свою роль и физический недостаток. Я просто медленно читаю. И чтобы прочитать такую книгу, как «Архипелаг ГУЛАГ», мне месяц надо. Здесь же приедешь в Москву – тебе шепотом: «Возьми на две ночи». Не прочитать, во-первых, за пару ночей. Во-вторых, читать под одеялом? Солженицын – явление русской литературы, художник мирового масштаба. И я, бывший солдат, крестьянский сын, стал бы читать под одеялом? Оглядываясь? Александру Исаевичу от этого ни жарко, ни холодно. А мне-то каково, уцелевшему в этой жизни, сохранившему хоть частицу живой души?
«Архипелаг» я все же прочитал. История занятная. Прошел слух по Европам, что всех писателей в России истребили. Ну а поскольку мы даем достаточно поводов для разных слухов, толкований – той же высылкой Солженицына, например, непочтительным отношением к большим художникам, ученым. Все это работает против нас. И потому любому, даже самому нелепому слуху «за бугром» верят. Сказали «голоса», что осталась лишь кучка полуассимилированных людей, которые живут в Москве и работают на русском языке. Оторванные от земли, от деревни. В общем, на писателях крест.
Я тогда жил на Вологодчине. В Харовском районе. Это родина Василия Белова. Только его родная деревня Тимониха еще на 70 километров дальше. Глушь. Асфальт – жидкий, вологодский. И вдруг в эти края заносит группу АПН. Во главе с Фрицем Капельгяйненом, представителем Кельнского телевидения в Москве. Этот Фриц решил доказать миру, что российские писатели кое-где еще водятся. А тут в одном районе враз два. Эти гости и привезли с собой «Архипелаг ГУЛАГ». Вот теперь, говорю, буду читать. Но месяц или полтора. Вон какая книжища! Что-то перечитаю, к каким-то страницам вернусь. «Хорошо, – согласился один из работников АПН, – через полтора месяца отдадите в Москве».
Вот так. Думаю, достаточно прочитать «Матренин двор» и «Архипелаг ГУЛАГ», чтобы знать масштабы этого труженика– автора.
Я, может быть, и с вами не стал бы беседовать на эту тему, но уже сейчас начинают трепать имя Солженицына, делать его модным. Скоро и вовсе начнется вакханалия. «Солженицын! Солженицын!» Все будут утверждать, что они его друзья верные, защитники.
Я никакой не друг великого писателя и тем более не защитник. Я просто читатель, российский человек, родня ему по Отечеству. И только. Быть может, некоторое моральное право мне дает о нем поговорить то, что я не подписал ни одной строки, ни одного письма против него. Хотя испытывал большой нажим. Надо сказать, что сейчас все немножко смазывается, мутится, и выходит так, будто бы все бежали, в очередь становились, чтобы подписаться против Солженицына.
– Прекрасный способ оправдать свою трусость. Дескать, все так поступали, не я один. Заявил же популярный ныне депутат своим избирателям, что в годы застоя «сидел в дерьме, как все». Все ли?
– Расскажу о человеке, который хоть каким-то образом противостоял этому. Это бывший редактор областной вологодской газеты «Красный Север» Николай Михайлович Цветков, ныне пенсионер. С виду тихий вологодский мужик, немножко замкнутый в себе. Это он способствовал тому, что на каждую вологодскую книжку в областной газете всегда была рецензия и печатали в «Красном Севере» те вещи, которые, извините, в столице даже «Новый мир» не решался брать. В первую голову стихи Николая Рубцова. И вот начинается кампания против Солженицына. Пошли бесконечные звонки. Я как раз болел. У меня легкие больные, а когда добавлю простуды, злой становлюсь. В общем, дошло до того, что одну газету центральную обложил по телефону. Дочка рядом была: «Что, пап, сухари сушить?» Я и на нее накричал. Страшно и стыдно было читать гнусные письма, пусть никто из «подписывателей» не оправдывается сейчас, пусть все, у кого совесть есть, извиняются перед великим русским писателем.
В областной газете тоже появилось, конечно, письмо. В самом конце. Наскребаны подписи. Подписались люди, которым ради красного словца не жалко матери и отца. Но ни одной фамилии писателя вологодского, достойного называться писателем, не было.
Выхожу во двор. Встречаю Цветкова. В одном доме жили. Я в шубе, он в шубе, тоже приболел.
«Я, Николай Михайлович, хотел бы вас поблагодарить за то, что не предложили поставить подпись под гнусным письмом».
Он посмотрел на меня пристально и скорбно и потряс головой. «Виктор Петрович, если бы вы знали, чего мне это стоило!» А его предшественник бегал по Вологде и слушал, где петух кукарекнет. Главная обязанность главного редактора – выявить скармливание зерна на дому, четко проводить хрущевскую линию.
Я считаю, что с выходом «Архипелага ГУЛАГа» и «Красного колеса», которое я, даст Бог, прочитаю, предстанет, наконец, перед советским читателем величайший писатель современности, подвижник духа. Хорошо писать про американскую действительность, живя в Америке. И другое дело – писать про Россию, ее историю, живя в отрыве от нее и сохраняя при этом любовь к Отечеству своему. Ведь «Архипелаг» чем велик? Он весь, почти на тысяче страниц, пронизан самоиронией, которая всегда была свойственна великой русской литературе, и прежде всего гению русской литературы – Гоголю. Автор прежде всего самоироничен. Александр Исаевич себя просто не щадит.
Оставаясь в любви к своей Родине, земле, людям, он в то же время поднимается до трагических, страшных моментов истории нашей. Ведь он обличает не буржуя. Он обличает строй, в котором, извините, не всегда были вожди со стороны. Были и из рабочих, были и выходцы из деревни. До каких же вершин скотства, изуверства и похабщины они порой доходили!
Я, как пишущий человек, хорошо представляю, какие сложные процессы происходят в его работе и в сердце, чтобы остаться на уровне великой, трагической правды. Ему все время приходится вступать в противоречия. Где-то и со своим народом, с его незрелой, запутанной частью, с теми мужиками, что до сих пор искренне верят, будто они строили «светлое будущее» и многого добились.
Весь творческий процесс писателя – это прежде всего процесс внутреннего борения и самоусовершенствования. Вот чего нам многим не удалось – внутренне совершенствоваться. Обвинять в этом пишущую братию, которая не приспосабливалась, нельзя. Потому что внутреннее усовершенствование дается, во-первых, огромным знанием жизни, соприкосновением с большой культурой, беспрестанным чтением хорошей литературы, а не словесной мякины, которой нас перекормили и все время твердили при этом – быть в гуще жизни! Нет. Писатель всегда, если он настоящий писатель, был над жизнью. Всегда немножко впереди, выше. И всегда должен иметь возможность оглянуться назад, осмыслить время. А тот, кто терся в гуще, коловерти, спешил «откликнуться», – ничего путного не сделал.
Как сложно самому художнику, я еще раз подчеркиваю, оставаясь за рубежом, творить. Надо иметь огромное мужество, благородство и культуру внутреннюю культуру, – чтобы подняться над своими обидами. В конце концов из того же он мяса и костей.
Есть у него и прорывы в «Архипелаге», когда уже не может сдержаться, орет, пальцем тычет… Особенно кусок про Крыленко. Но люди теперь сами прочитают, что ж я буду излагать.
«Архипелаг ГУЛАГ» – не только огромное произведение, но и обвинительный приговор жестокому времени и насилию. И нам тоже. Своим терпением мы потрафляли насилию.
Присутствие в мире Александра Исаевича, его работа, его честь были хоть какой-то – слово вот произносили! – путеводной звездой. Ну не звездой, так луной, освещающей нас. Чтобы мы не совсем уж в темные углы-то тыкались, на бревна не натыкались.
Его мужество – мужество командира. Существует такое мужество. Вот наш командир дивизиона был. Тихоголосый, маленький. Владимирский родом. Но, бывало, запаникуют на батарее, замечутся: куда бежать?! А он ничего. И, глядя на него, бойцы успокаивались. Так и присутствие Александра Исаевича. Уж если он в изгнании, преследуемый не только нашими «доблестными борцами», но и всякими репортерами, клеветниками международными, имел мужество много и плодотворно работать! Ведь сейчас мы почти отключены от работы. Болтовней работу заменили. А он не дал себя отключить.
Аскетизм, высочайшее самоотречение, когда человек так поглощен своим творческим трудом, что все земное отпадает. Таким был и Гоголь.
– Солженицын еще не приехал к нам, а уже пошли разговоры, к кому он примкнет, что будет делать и возвращаться ли ему вообще. Пример – интервью писателя В. Конецкого ленинградской молодежной газете в апреле нынешнего года. «Я не знаю, насколько сейчас реальна возможность публикации у нас „Архипелага ГУЛАГа“, и думаю, что совершенно не имеют почвы разговоры о возвращении Солженицына в СССР. Он монархист и прекрасно понимает, что если вернется, то встанет в ряд черносотенцев, ему придется заниматься чистой политикой в очень грязном окружении».