Текст книги "Бугор"
Автор книги: Виктор Панов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 1 страниц)
Панов Виктор
Бугор
ВИКТОР ПАНОВ
БУГОР
Виктор Алексеевич Панов родился в 1909 году в крестьянской семье на Южном Урале. После окончания семилетки учился в Землеустроительном техникуме, потом в Омском ветеринарном институте, откуда был исключен за "кулацкое происхождение". Стал рабочим. По вечерам посещал литературное объединение при омской газете "Рабочий путь", где впервые, в 1929 году, напечатали его стихи. В 1934 году был принят в Союз писателей.
С 1941 по 1951 год находился в заключении по 58-й статье. Освободившись, работал в Казахстане нормировщиком и кладовщиком на заводах, потом корреспондентом газеты "Павлодарская правда". Автор романов "Река" (1936), "Други верные" (1959), "Весна и осень" (1979), "Горячие стены" (1976). В 60-е годы неоднократно публиковал в "Новом мире" очерки.
Умер в Москве в 1995 году.
На окраине Омска в узкий болотистый залив с реки заплывали бревна, они со стуком грудились, мордастые с концов, облепленные водорослями, похожие на живых чудовищ. Их легче бы лошадью вытягивать на берег, но лошадь и веревки нам не давали – приходилось мокрых великанов тащить на себе.
Семеро заключенных с трудом громоздили на костлявые плечи сосну или суковатую ель, прожившую в бору годов сто двадцать. Гнулись под бревном, чтобы поровнее ложилась на нас тяжесть.
Бригадир Беседин, по-лагерному бугор, размахивая палкой, орал басом:
– А ну, поживее! Не гнись, Москва! Чего у тебя ноги скользят? Эй, ты! Ярославец? Смелее шаг!
Иной раз он и сам на минуты брался за работу, чтобы показать, как молодцевато справляется с ней, но только на минуты. Мог толкнуть работягу, ударить палкой.
Набрасывался на высокого Иванова:
– Не хитри... Поддерживай бревно! Руки отсохли? Эй, Москва паршивая! В грязь не ступай. Ослеп?
Беседин обвинял москвичей во всех бедах.
– Откуда пошли неурядицы? – рассуждал он. – Аресты, колхозы, лагеря во всем виновата Москва. Будь бы столицей Саратов или Вятка – другой разговор. Москвич жидковат. Брат мой около Тихвина устанавливал кабель с Волховской станции к Ленинграду, по дну Ладожского озера, и москвич первым провалился под лед.
– Мог и рязанец провалиться, – сказал я.
– Другие – редко. Выплывут, которые с Волги, с Камы, а ваш брат дохлятина. Кто здесь раньше всех мрет? Кто доходяга? Москвич! Во что метил со своей революцией, в то и угодил...
Иванов, сбрасывая липкую грязь с мокрых брюк, проворчал:
– Здесь бы поставить лошадь таскать бревна, а мы бы ей помогали... Во много раз увеличится скорость. И нам не маяться...
– Ишь чего захотел! Еще бы лебедку с мотором. А ты – руки в брюки. Живо, живо! Дружнее толстое берем!
Холодный ветер с широкой реки, скользкая глина под ногами – не жить бы на свете!
Беседин объявлял перекур, мы садились на бревна. Табачок был не у многих, а чуть ли не каждому хотелось хоть раз затянуться самокруткой, и она передавалась из рук в руки; окурок обжигал губы.
Иванов сказал, что на этом же правом берегу на перекатке бревен работал Достоевский.
– Мало ли нашего брата, – отозвался бугор. – У меня в бригаде Достоевского не было. Достижаев был. Загнулся.
Хмурый Илья откликнулся:
– А у нас на лесоповале был учетчик Достижаев. Из бытовиков. Отбыл срок и освободился. Умело закрывал наряды – давали до килограмма на душу. Берег человека...
– И я не собака, – обиделся Беседин. – Не худший из бригадиров.
Помолчали. Солнышко спряталось в тучу. Иванов напомнил: годов сто тому назад писатель Достоевский здесь баржу ломал вместе с другими. Каторжники в цепях? Кандалы? Неужели не слыхивали? Железные кольца с цепями надевали на руки и ноги. Вес?
– Не знаю, братцы, вес.
Оживленно прикинули вес цепей и колец на человеке, поспорили, посердились и решили, что кандалы весили килограмма четыре, если в них можно работать на той же вытаске бревен.
– А крестьянин тот Достоевский или из городских? – спросил Беседин.
– Из дворян, – ответил Иванов, – окончил какое-то инженерное училище. Тогда отбывали срок только виноватые.
– А кормили как? Если уж ты все знаешь? – спросил Илья.
– Досыта. А Достоевский с рынка брал, за свой счет питался.
Иванов сказал, что Достоевский покупал на день фунт говядины четыреста граммов! Летом в Омске фунт говядины стоил копейки, а зимой гроши. Федор Михайлович пил чай, не особо скупился на сахар, а при такой выволочке бревен, как здесь, наверняка откупался от работы...
– Не ври. Один врал, другой не разобрал. Ха-ха-ха... Привыкли при советской власти – божиться не надо. – Илья, потирая тыльные стороны ладоней, оглянулся на Беседина. – Что скажешь, бугор?
Бригадир не ответил, а Иванов тихо сказал мне:
– Во многих колхозах голоднее, чем жилось на той каторге во времена Достоевского. С чего бы он стал врать в своих записках?
– Оставить тему, – скомандовал Беседин.
Все-таки кто-то произнес:
– Теперь на каждого цепи надеты...
Вытянули из грязи в штабель сто бревен, а бугор в наряд записывал сто пятьдесят, пронесли бревно на плечах тридцать метров, он отмечал – сорок: надо же заработать в день по девятьсот граммов хлеба на человека.
Иванов говорил мне:
– Приписка – страшные документы для истории. Если мы фактически вырубили миллиард столетних сосен и елей, то в документах их два... Да перетащили на плечах, по записям, на сотни тысяч километров... Зато в речушках при диком сплаве дно устлали тяжелыми бревнами по отчетам вдвое меньше, чем на самом деле, чтобы скрыть под водой преступную бесхозяйственность. Бумага терпит...
Девятьсот граммов ржаного хлеба в день работяге при плохом приварке это немного. Голодными спать ложились, мечтая утром получить пропеченную горбушку да еще с приколкой кусочка хлеба – дескать, в пбайке вес точный.
Пбайки из хлеборезки приносили рано утром в широком ящике, раздавал их сам бригадир. Одни толпились у ящика, жадно посматривая на хлеб, а другие с деланным равнодушием оставались вдалеке и, медленно подходя, небрежно брали пайку.
Илья несмело пожаловался: нет ему горбушки и во вторую очередь, опять досталась водянистая середка...
Бригадир, как всегда, огрызнулся:
– Не я режу хлеб! Родить, что ли, горбушки?
Иванов крикнул:
– Да они по блату идут! Не маленькие мы. Знаем...
– Знаешь – наводи ревизию!
– А что? И навел бы! Как минимум дай семь горбушек на пятьдесят паек. И хоть бы раз в месяц проверить вес – застать хлебореза на месте преступления...
Многие были согласны с Ивановым. Бригадир отмолчался.
На выколке бревен из тонкого льда Иванов отказался ступать в опасное место. Бригадир ударил его палкой. Иванов оттолкнул Беседина. Завязалась драка. Вечером за бригадира заступился нарядчик. Иванов попал в карцер. Вернулся ли он из карцера в бригаду – я не узнал, потому что меня положили в больницу – истощен до крайности: кожа и кости. Пеллагра, дистрофия... На тыльной стороне кистей рук, на шее, лице, на плечах – красные пятна. Губы казались подкрашенными. Расстроился желудок.
Больным давались горошинки витаминов. Заметно помогали жидкие дрожжи, внешне похожие на мучной раствор, – их готовили бочками и давали пол-литровыми банками, иногда дважды в день. У каждого больного была своя банка.
В нашей палате было человек двадцать да в трех соседних по столько же.
Нигде так не мечтают, как в лагерях. Говорили: скорее бы война закончилась, больных отпустят домой. Постоянно рождались слухи: там-то сактировали стариков, освободили не только по бытовым статьям, но и болтунов по пятьдесят восьмой.
– Политических? Не верьте! Свист! Параша... Не отпустят изменников, гитлеровских старост...
– Нет, не параша... Письмо получил один. Не свист.
– А ты его видел?
Разгорался спор, больные ссорились.
Февраль. Сугробы за окошками, но в солнечные часы падали капли с крыш. Темнели тропинки, уплотнялся снег. Наконец-то стали разрешать нам в халатах ненадолго выходить на крыльцо погреться на солнышке.
Побольше давали теперь никотиновой кислоты, аскорбинки, дрожжей, и я повеселел, мечтал заняться чем-нибудь. Дневничок бы вести... Иные игрушки мастерят, распускают на нитки свою старую одежду и что-то шьют, а то и вышивают, если найдут разноцветные нитки. Придумать бы для доходяг самый легкий труд, хотя бы часа на два в день.
На крыльцо больницы в выходной пришел Иванов.
– Баржу ремонтируем, – рассказывал он. – У Достоевского в записках ломали баржу. Здоровые, сытые, любили на урок брать работу. Цепи звенели на людях, а работа кипела, а мы на урок не берем, нам бы день кое-как скоротать. Этот бугор помягче Беседина, отвернется от нас, как будто и не видит, а мы бездельничаем. Взял в бригаду трех картежников, те связаны с вольняшками, заботятся о процентах, а сами вовсе не работают. Девятисотка выписывается пока...
Иванов принес мне карандаш, старую книжку с мелким бледным шрифтом и посоветовал на ее страницах писать. А что удивительного? Достоевский записки свои о каторжниках начал в госпитале острога, первые главы долго хранились у госпитального фельдшера.
Я записывал кое-что из прошлого, задумывался, поглядывая в окно на кучевые облака, на редко пролетавших ворон, хлопотливо заботившихся о гнездах. Появились проталины в зоне, грачи похаживали по земле, разыскивая зернышки прошлогодних трав.
На воле я не приглядывался к птицам, а в лагере завидовал им, улетавшим за колючую проволоку. Оказаться бы на опушке леса у дороги, размытой дождями, увидеть бабочек, услышать лягушек, болотных и озерных птиц...
Сосед по кровати вспоминал дубовую рощу, великанов с корой, покрытой глубокими трещинами. Триста лет красуется дуб на просторе! Из древесины умел он делать бочки, паркет, откармливал желудями свиней. Желуди наполовину с картошкой – жирели чушки. Копейки стоило свинью откормить. Ожил бы на свининке теперь...
– А у нас черноземы, – рассказывал другой, – и удобрять не надо. До пашни верст пять-шесть, а навоз со двора вывозили только за село. Жгли весной. Сибирь.
– Неужели жгли? А на Калужской земле навоз продается недешево.
– Россия большая – по-разному...
– Нищие вы, Калуга... Теленок у двора пасется на привязи. А вот в Сибири...
– Слушай, брось хвастаться. Ел ты в Сибири яблоки? Ты их не видел. А помидоры? – Калужанин поднялся с кровати. – У нас помидоров в колхозе по гектару сажали. Поспели – гектар красный, как знамя! Успей убрать.
Больные жили воспоминаниями о воле, преувеличивая прелести ее. Один на койке повторял:
– Порыбачить бы в нашей речушке. Я перегораживал ее плетенкой из прутьев, была сеть маленькая. На сковородке карась со сметаной...
– Иван, не терзай. Молчи. Опять довели до голодовок! Крестьянина бьют по рукам.
– Ты бы молчал. Нарвешься на стукача...
– Сколько молчать? Сто лет? Революция – молчи, колхозы – молчи, в тюрьму загоняют – молчи, войска отступили – не смей сказать. Мне умирать скоро, а я стукачей боюсь. Засели в Москве – народ ненавидят, а народ не догадывается...
– Здесь, мужик, твои разговоры не помогут. Намалевал картину – и успокойся на больничной койке.
С позволения врача я зашел в медицинскую дежурку спросить, многих ли спишут актами как безнадежно больных. Врач, тоже заключенный, пожал плечами, усмехнулся.
Я оглянулся на шкафы, ящики и вслух прочитал на них крупные надписи по-латыни.
– Минутку, минутку, – остановил меня врач, – откуда у вас латынь?
– Окончил два курса медицинского института...
– Господи, да вы же доктор без пяти минут! Кроме шуток. И такой капитал утаили!
Я рассмеялся, далеко от меня до медицины! Какие зачеты сдал? Нормальная анатомия, гистология... Сказал врачу, как по-латыни называются растворы, отвары, настойки, мазь и даже щегольнул крылатой фразой.
– Фразу эту здесь некоторые знают, – ответил врач, – в гимназии учились, помнят французский, немецкий, но вы с латынью встретились в медицинском институте. Сегодня вечером пойдете с фельдшером раздавать лекарства. Гриша вас подучит. Наденете белый халат.
С волнением ждал я вечера. Справлюсь ли? Придется помогать молодому грубоватому фельдшеру Грише. Он отбывал срок за хулиганство. Говорил, что никогда не потеряет охоту к выпивке и гульбе. Имел в женской зоне любовницу. Перед встречей с ним в больничном корпусе она надевала белый халат, который приносила с собой, будучи помощницей медицинской сестры в женской зоне. И Гриша бывал в той зоне будто бы по фельдшерским надобностям. Знали многие, а вернее – догадывались о его любовных делах, но не пойман – не наказан.
Фельдшер встретил меня недружелюбно – всех отбывавших срок по пятьдесят восьмой статье считал фашистами, хотя и приходилось ему подчиняться врачу с этой статьей.
– Григорий, – сказал врач фельдшеру, – возьми молодца практиковаться на раздаче лекарств.
Я понес корзину с лекарствами: бутылки растворов, пузырьки настоек на спирту, порошки, таблетки. Гриша называл фамилию больного, а я легко находил нужное снадобье, свободно справляясь с латынью.
Через неделю я уже один раздавал лекарства, а Григорий делал внутривенные вливания. Скоро научился я ставить банки на бока, спину, растирать простуженные суставы, закапывать капли в глаза. И улыбался, снисходительный ко всяческим капризам больных.
Положили к нам Иванова. Последнее время исхудалый, по врачебной комиссовке отнесенный к людям с третьей категорией индивидуального труда, он похаживал по зоне с метлой, собирая мусор.
Как и в бригаде Беседина, он пересказывал истории, вычитанные из книги Достоевского "Записки из Мертвого дома". Водку приносили каторжникам! Каким образом? Больные подымали головы с подушек, садились на кроватях послушать Иванова. Разве не было на вахте обыска? Во-первых, на вахте дежурняки всякие случались, в том числе и будущие кандидаты в острог, а во-вторых, захваченные с водкой рассчитывались за проступок своим последним капиталом.
– А что за капитал у каторжника?
– Спина. Спиной и рассчитывались... Палки. Розги.
Водку приносили в бычьих кишках, хорошо промытых. Человек обматывал себя этими кишками и при обыске умел обмануть конвойных, караульных или при необходимости давал копеек двадцать ефрейтору. Зато в остроге брали за водку раз в десять дороже, чем она стоила на самом деле на воле.
Иванов вспоминал описание госпиталя каторжников. Порции там были разные, распределенные по болезням лежавших. Лучшей была цинготная. Теперь бы она любому полагалась – говядина с луком, с хреном и с прочим. При цинге больному иногда, для возбуждения аппетита, давали немного водки.
– Врал бы поменьше! Скажешь, пировали... Ха-ха-ха...
– Не вру! Жалко, нет книжки под руками. Любимое блюдо – манная каша, а в наших лагерях ее и в глаза не видывали. Пили квас, пиво... Цинготникам пиво госпитальное готовили.
– Брось трепаться! – горячился старик с морщинистым, утомленным лицом. – Охладись. Дрожжи могли называть пивом...
– Ты охладись! Порции перепродавались, и обжора с деньжатами съедал по две. А выздоравливающих кормили, как нам и не снилось.
– Охладись! Тогда малые сотни каторжников в богатой стране, а теперь их в нищей миллионы...
Иванов ходил по палате, ублажая слушателей. Увидев бригадира Беседина у нашего порога, попросил меня:
– Положите его в другую палату.
– К нам кладут. Не имею права.
– Ну, подальше от меня на койку. Умирать пришел, зверюга. Обзавелся в бригаде жульем, а у тех на вахте при обыске нашли нож, много денег. Бугор попал на общие, доплыл...
Беседин поднял руку поприветствовать бывшего работягу из своей бригады, но Иванов едва ответил коротким кивком.
У Беседина костлявая грудь, ребра обтянуты шершавой кожей. Он, как солдат, вытянулся перед врачом, покорно делая глубокие вдохи, закладывал руки за шею, приседал. Надел рубашку.
– Ну что, доктор? Как я?
– Отдыхайте. Будем жить.
В нижнем белье, стриженный, в тапочках, он мало отличался от любого в палате. Лежал, бродил, на крыльце тянулся к солнечным лучам, хотя врач не советовал ему перегреваться.
Растирал я простуженные колени Беседина едкой настойкой, давал капли ландыша с валерьяной, с верхом наполнял банку жидкими дрожжами.
– Спасибо, спасибо. Прости, покрикивал на тебя – бревна были мокрые, скользкие. Уплывали в море, жалко...
Дед на соседней кровати обозлился:
– Бревна жалко? А людей – нет? Гибнут в лагерях, на войне, в тылу, а ты – о бревнах. Лес вырастет через сотню лет, а человек не воскреснет. Победителями не выйдем, побежденные с первых дней...
Беседин исподлобья глянул на соседа, повернулся лицом к стене, а потом сел на постели и спросил его:
– Мы, что ли, по-твоему, войну проиграем?
– А мы с первых дней начали проигрывать. Бежали от немцев. Убитых миллионы. – Он вздохнул. – А уж потом добавились танки, самолеты и пошли на Запад страны освобождать: мы вам протянем руку помощи, а ноги вы сами протянете. – Старик облизнул алые губы доходяги. – А им не надо нашей свободы, им немцы понятнее. – Он поглаживал тонкие сухие пальцы. – Бывал я в тех странах, знаю, что думают о нас поляки, чехи, венгры. Придем в Берлин, но какая там победа... Молчали бы.
– Вам бы еще добавить десятку за такие разговоры...
– А мне и одной хватило. Тяжелые работы. Голод. Сын убит, был отличником в средней школе... Постучите на меня.
– Я этим не занимаюсь и другим не советую.
Врач назначил Беседину внутривенно хлористый кальций. Прошло дня три. Фельдшер Гриша либо забывал о нем, либо не торопился выполнить назначение доктора. Я услышал от Гриши:
– Нужен твоему бугру хлористый кальций как мертвому припарки.
Назначение выполнять полагалось, и я это сделал, рассчитывая на похвалу Гриши, а он бранью ответил:
– Не знаешь броду, не лезь в воду!
– А в чем дело? Больной ждал неделю... Я ввел десять граммов хлористого кальция, как и положено, в стерильных условиях.
– А ты знаешь, что такое хлористый кальций? Чуточку попал мимо вены омертвение, погубленная ткань, гниль.
– Но я не попал мимо вены! Я видел, как вводишь ты...
– Твое счастье – не вены у мужика, а веревки! А была бы незаметная...
Врач согласился с Гришей, а мне сказал:
– Не торопитесь вливать... Только с нашего разрешения. Раздобуду учебник фельдшера. Вызубрите его. Собираемся открыть курсы для помощников. Много врачей, время есть, и каждому охота поработать на курсах.
На следующий день Беседин сказал врачу:
– За вливание – спасибо. Сразу стало дышать легче. Пусть он, – кивнул на меня, – вливает. Ловко получилось. Сперва от лекарства жжение пошло в ноги, в руки, я испугался, а потом полегчало...
Днями позже Беседин рассказывал мне:
– Ответили из дому. Получил, выходит, право переписки. Держится дом на снохе. А жена моя изробилась. Болеет. Внук пяти годочков читать начал, а другой, семи, на колхозную лошадь верхом сел. Я думаю, толковые ребята вырастут. Посылку жду. Найдется сухая малина, клюква, маленько сала. Подымемся. Неохота умирать в неволе. Родные по-человечески похоронили бы...
Григория перевели в соседний больничный барак – там до крайности требовался фельдшер, а я занял его место. Впервые за многие годы заключения у меня появились стол и стул. Я по-своему расположил на столе бумаги, банки с термометрами. Усердно занимался на медицинских курсах. Смелее работал шприцем, делая в день до пятнадцати вливаний.
Многие больные перед смертью не могли есть, порции их доставались санитарам, мне тоже перепадало пшенной каши.
Беседин помногу раз в день спрашивал, не освобождают ли стариков истощенных. Шептал:
– Умереть бы дома, хоть бы простынкой накрыли. И соседи поплачут... Столько бревен в Сибири, столько затонуло, а досок нет на гробы.
Я рассказал об этом Иванову.
– Зверь был, но бугор другим и не может быть, – ответил он.
Вечером Беседин, растягивая алые губы пеллагрика, спросил меня:
– Извиняюсь, ваш день закончен?
– Что у вас?
– Не потеряйте адрес моей дочери. Любил ее маленькую зимой на салазках... Любил всю семью. Опять вспоминали их. – Слезы катились по его дряблым щекам. – В бригадирах был груб, работа требовала. Каюсь, но негрубых здесь не держат в буграх... Любил своих – напишите об этом дочери. Перед государством ни в чем не виноват, а оно похоронит меня как собаку...
– Оставьте мрачные мысли. Вы из крепкой крестьянской породы, одна треть срока до конца... Пойдут посылки...
– На посылки надеюсь. – Он оживился. – Лук бы прислали, окорок...
Беседин умер ночью, легко скончался.
В одном из ящиков стола, доставшегося мне от фельдшера Гриши, лежали картонки величиной с картежную карту, с фамилиями будущих мертвецов. Заготовлена была картонка и на меня, тоже с веревочкой, чтобы к ноге привязать. Не сомневался Гриша в моей скорой смерти, как и в кончине других пеллагриков. Стер я свою фамилию с картона, заменив ее фамилией грозного бугра. Имя и отчество наши совпадали.
Врач, заканчивая историю болезни Беседина, сказал:
– Надо бы его на вскрытие, интересует поджелудочная...
– Доктор, в морге тесновато, на сегодня места нет.
– Не будем, – согласился он. – Не имеет значения...