Текст книги "Париж"
Автор книги: Виктор Гюго
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 4 страниц)
Эти три города – ступени человеческого восхождения. Они сделали свое дело В наши дни от Иерусалима осталось только место казни – Голгофа; от Афин разваляны, Парфенон; от Рима – призрак, Римская империя.
Умерли ли эти города? Нет. Разбитое яйцо означает не смерть яйца, а жизнь птицы. Над своей разбитой скорлупой – Римом, Афинами, Иерусалимом – парит освобожденная Идея. Над Римом – Могущество, над Афинами – Искусство, над Иерусалимом – Свобода. Великое, Прекрасное, Истинное!
К тому же эти города не умерли: они живут в жизни Парижа. Париж – есть их сумма. Он их поглотил в себе. Одной из своих сторон он воскрешает Рим, другой – Афины, третьей – Иерусалим. Из крика того, кто был распят на Голгофе, он извлек Декларацию прав человека.
Этот логарифм трех цивилизаций, выраженных единой формулой, это проникновение Афин в Рим и Иерусалима в Афины, эта возвышенная тератология прогресса, стремящегося к идеалу, порождает чудовище и создает шедевр: Париж.
Было свое распятие и в этом городе. Здесь восемнадцать веков, перед лицом великого распятого, перед лицом Бога, являющегося для нас Человеком, истекал кровью – и мы только что сосчитали капли этой крови – другой великий распятый: Народ.
Париж, очаг революционных откровений, это – Иерусалим человечества.
IV. НАЗНАЧЕНИЕ ПАРИЖА
1
Назначение Парижа – распространение идей. Бросать миру истины неисчерпаемой пригоршней – в этом его долг, и он выполняет его. Выполнять свой долг – великое право.
Париж – сеятель. Где он сеет? Во мраке. Что он сеет? Искры. Все, что вспыхивает то здесь, то там и искрится в рассеянных по земле умах,– это дело Парижа. Прекрасен пожар прогресса,– его раздувает Париж. Ни на минуту не прекращается эта работа. Париж подбрасывает горючее: суеверия, фанатизм, ненависть, глупость, предрассудки. Весь этот мрак вспыхивает пламенем, оно взмывает вверх и благодаря Парижу, разжигающему величественный костер, становится светом, озаряющим умы. Вот уже три века победно шествует Париж в сияющем расцвете разума, распространяя цивилизацию во все концы мира и расточая людям свободную мысль; в шестнадцатом веке он делает это устами Рабле,– что нам до тонзуры! – в семнадцатом веке – устами Мольера,– что нам до переодевания и маски! – в восемнадцатом веке – устами Вольтера,– что нам до изгнания!
Рабле, Мольер и Вольтер, эта троица разума, да простят нам подобное сравнение, Рабле – Отец, Мольер – Сын, Вольтер – Дух Святой, этот тройной взрыв смеха, галльского – в шестнадцатом веке, человеческого – в семнадцатом, всемирного – в восемнадцатом,– это и есть Париж.
Впрочем, прибавьте сюда и Дантона.
Париж выполняет роль нервного центра земли. Если он содрогнется, вздрагивают все.
Он отвечает за все, и в то же время он беззаботен. И этим своим недостатком он как бы усложняет собственное величие.
Он слишком часто довольствуется чувством радостной веселости: в глазах историка это веселость афинян, в глазах поэта – олимпийцев.
Часто такая веселость бывает ошибкой. Иногда это и сила.
Она приходит на помощь разуму.
Нам, философам, нельзя не принять к сведению, что сейчас, когда прячущаяся в кулисах война готова снова выйти на сцену, Париж высмеивает войну. Грубый голос войны вызывает у него смех. Прекрасное начало. То – смех предместий, но ведь предместья Парижа – это и есть Париж. Теперь, когда капральский дух перестал быть французской доблестью и стал доблестью тевтонской, Париж ничего не имеет против того, чтобы посмеяться над ним. Это здоровый смех. Мы увидим, к чему он приведет. В "Крохах истории", живой и сильной книге, можно прочитать следующее: "Однажды Генрих VIII разлюбил свою жену; отсюда – новая религия". Точно так же можно будет сказать когда-нибудь: "Однажды Париж разлюбил солдата; отсюда – исцеление".
Дух военщины – это абсолютизм. Это Нарваэц. Это Бисмарк. Деспотизм парадокс. Неограниченная власть монарха-полководца оскорбляет хороший вкус.
"Освистать это!"– говорит Париж. И вынимает из кармана ключ. Ключ Бастилии.
2
Париж в свое время окунули в здравый смысл, тот Стикс, через который не могут переправиться тени прошлого. Поэтому Париж и неуязвим.
Как и всякая толпа, он увлекается. Но потом, перед самым апофеозом, среди звуков благодарственных молитв, кантат и фанфар, на него вдруг нападает смех.
И это грозит испортить апофеоз.
Прусский король велик. На монетах у него лавровый венок, на голове – тоже. Это почти Цезарь. Еще немного – и он станет императором Германии. А Париж возьмет и усмехнется. Это ужасно.
Что тут поделаешь?
Нет спору, мундиры прусского короля прекрасны; но вам не заставить Париж любоваться галунами иностранца.
Мало ли есть вещей, которые могли бы быть или хотели бы осуществиться; но смех Парижа препятствует этому.
Устои прошлых дней, укрытые за зубчатыми стенами и вооруженные,– право престолонаследия, божья милость, вековые привилегии и т. п. – пали перед этой "гримасой смеха", как называет ее Жозеф де Местр.
Тирания – Иерихон, чьи башни рушатся от звуков этого смеха.
Земные владыки, на которых обрушивала свои проклятья черная месса, низвергались какой-нибудь песенкой, распеваемой в предместье. Отлучение от церкви было способом уничтожить человека, высмеять его в уличных куплетах другой, не менее страшный способ.
Веселость Парижа действенна, ибо, исходя из самого сердца народа, она уходят корнями в трагические глубины.
Отныне, как уже было сказано, urbi et orbi28 относится к Парижу. Таинственное перемещение духовной власти.
На смену балкону Квиринала приходит тот ящик с отделениями, который называется типографской кассой. Из этих ячеек вылетают пчелы, двадцать пять крылатых букв алфавита. Приведем одну лишь деталь: только за 1864 год Франция экспортировала книг на восемнадцать миллионов двести тридцать тысяч франков. Семь восьмых этих книг издает Париж.
Ключи апостола Петра – обескураживающий намек на то, что двери рая чаще заперты, чем открыты,– заменены неумолчным призывом к добру, который обращают к народам великие души, и если у собора святого Петра в Риме более грандиозный купол, то Пантеон воплощает более возвышенную мысль. Пантеон, где покоятся великие люди и творившие добро герои, возносит над городом свое сияние, лучистое сияние усыпальницы-звезды.
Дополняет Париж и венчает его то, что это город литературы.
Очаг разума не может не быть и очагом искусства. Париж излучает свет в двух направлениях: с одной стороны на реальную жизнь, с другой – на жизнь идеальную. Почему этот город влюблен в прекрасное? Потому, что он влюблен в истинное. И вот здесь-то появляется во всей своей несостоятельности то детски наивное разделение на форму и содержание, которое в течение тридцати лет питало собой ложную школу критики. В совершенном искусстве содержание и форма, мысль и образ тождественны. Истина – это белый свет; преломляясь сквозь удивительную среду, имя которой – поэт, она, продолжая быть светом, становится цветом. Сила гения в том, что он – подобие призмы. Истина, продолжая быть реальностью, превращается в воображение. Высокая поэзия – это солнечный спектр человеческого разума.
3
Париж – это не обычный город, это некое правительство. "...Кто б ни был ты, вот твой хозяин..." Ручаюсь, вы не станете носить другой шляпы, кроме парижской. Бант той женщины, что проходит мимо вас, повелевает. То, как этот бант завязан,– закон для всех стран. Мальчишка с Блэкфрайерса подражает парижскому гамену с улицы Гренета. По сей день идеалом мадридской манолы остается парижская гризетка. Кайе, белый, человек побывавший в Тимбукту, уверяет, что он видел на хижине одного негра в Багамедри надпись: "По парижскому образцу". У Парижа бывают свои капризы, своя безвкусица, свои обманы зрения; однажды он поставил Лафона выше Тальма, а Веллингтона выше Наполеона. И когда он заблуждается – тем хуже для здравого смысла во всем мире. Компас сошел с ума. Несколько мгновений прогресс пробирается ощупью.
Власть, идущая в одном направлении, общественное мнение – в другом; невежественное правительство – над просвещенным народом; это встречается, и даже в Париже. Париж относится к этому как к дождю: назавтра он сушится на солнце.
В Париже находится кузница славы. Париж – отправная точка успеха. Кто не танцевал, не пел, не проповедовал и не говорил перед Парижем, тот не танцевал, не пел, не проповедовал и не говорил вообще; Париж дает пальму первенства, и он же придирчиво оспаривает ее. Этот город, раздающий славу, подчас бывает скуп. Его суду подлежат таланты, умы, гении, но Париж зачастую и подолгу не признает самых великих и упорствует в этом. Кто ждал признания дольше, чем Мольер?29 Но, заметим кстати, пусть художник и поэт не слишком жаждут признания. Быть предметом жарких споров – это значит проходить через испытание. Полезно, чтобы споры о вас закончились еще при вашей жизни. Иначе непризнанье, которое минует вас, пока вы живы, вы изведаете позднее. Со смертью значение тех, кто не вызывал никаких споров, убывает, а значение тех, кого оспаривали, возрастает. Потомки всегда хотят сами пересмотреть все то, что было прославлено.
Париж – будем на этом настаивать – это своего рода правительство. У правительства этого нет ни судей, ни жандармов, ни солдат, ни послов; но оно всепроникающе, то есть всемогуще. Капля за каплей падает оно на человечество и долбит его. Париж существует и царит вне всего того, что официально признано; он – сверху и снизу авторитетов, он над ними и под ними. Его книги, газеты, театр, его промышленность, его искусство, наука, философия, его косность, являющаяся частью его науки, его моды, являющиеся частью его философии, его хорошие и дурные стороны, его добро и зло – все это будоражит народы и ведет их за собой. Вам легче остановить нашествие саранчи, чем нашествие мод, нравов, изящества, иронии, увлечений. Все это проникает повсюду и действует неотразимо. Все эти вещи, а это и есть Париж, подобны невидимым глазу грызунам. Они скрыто действуют во всех социальных и политических сооружениях, столь еще устойчивых и крепких на вид, подтачивают и подрывают их, щадя только фасад, остающийся неприкосновенным. Это брожение парижских идей, этот ужасающий dry-rot30 как бы выедает сердцевину у этого здания – признанных авторитетов – и вкладывает туда нечто неведомое, позволяя ему простоять до того дня, когда оно рассыплется в прах. Эта тайная работа Парижа происходит даже в странах иерархических, как Великобритания, или в деспотических странах, как Россия. Реформа в Англии – результат нашего всеобщего голосования. И это хорошо. Настоящее, каким бы прочным оно ни казалось и каким бы высокомерным оно ни выглядело, поражено неизлечимым недугом – грядущим. Пробуждаясь, каждое утро человечество бежит смотреть на противоположную стену домов. Париж вывешивает здесь объявление об очередном зрелище, в ожидании того дня, когда он объявит о революции. Что мы увидим сегодня? Скриба. А завтра? Лафайета.
Когда Париж недоволен, он надевает маску. Какую маску? Маску для бал-маскарада. В часы, когда другие надели бы траур, он ставит в тупик наблюдателя. Вместо савана он надевает домино. Песни, бубенчики, маскарады, все жеманство вырождения, бесконечные увеселительные огни, причудливая музыка, упадок, преподнесенный так, что его и не узнать, цветы повсюду. Веселое превращение. Об этом стоит поразмыслить.
4
Некий ныне покойный генеральный прокурор, человек весьма благонамеренный, ужасно рассердился на Париж. Свое недовольство парижанами он излил в памфлетах против парижанок. Обвинительные заключения этого сановника, который, кажется, был членом Академии, простирались даже на дамские туалеты. Смерть застигла его преждевременно, ибо сей суровый официальный обвинитель, закончив свои злобные выпады против излишней ширины юбок, вероятно перешел бы ко второму вопросу излишней растяжимости совести; и, исчерпав свой порыв благородного негодования против избытка драгоценностей на женщине, он стал бы нам говорить о впечатлении, которое на него производит избыток присяг, приносимых мужчиной.
Не всякому дано быть Катоном.
Есть и другие старики; вот уже лет пятнадцать-шестнадцать как, по тем или иным причинам, они живут в уединенье, далеко от Парижа, и не видят никаких других нарядов, кроме утреннего наряда зари, встающей из-за моря; они более снисходительны. Они любят города, где всегда таится внезапное. Впрочем, в городах, где есть что-то от женщины, есть что-то и от героя. Излишества в нарядах имеют в сущности тот же источник, что и излишества храбрости. Берегитесь: возможно, эта томность только выжидает своего часа. Ведь известны случаи, когда люди изнеженные вдруг становились мужественными. Был город более доблестный, чем Спарта; то был Сибарис. Представьте себе на миг, что надо защищать свою родину, что на границе раздается барабанная дробь, и вы увидите. Был ли когда-нибудь более безумный день, чем восемнадцатый век? Но наступает вечер, и вот перед нами Конвент, звучат слова: "Отечество в опасности", первый встречный вырастает в гиганта, Руже де Лиль слагает песнь, ее претворяет в жизнь Бара, перед нами Франция четырнадцати армий. А теперь можете считать недостатки и произносить свои обвинительные речи против Парижа. Грозите ему кулаком. Почему бы и не погрозить? Ведь воскликнул же Бурхаав, изучавший лихорадку: "Как много дурного можно сказать про солнце!"
В трех словах и предельно четко: Париж не отступает.
Впрочем, он бывает непоследовательным, порой преступно непоследовательным. Так, он волновался из-за Польши, но не волнуется из-за Ирландии; он волновался из-за Италии, но не волнуется из-за Румынии, хотя это та же Италия, он волновался из-за Греции, но не волнуется из-за Крита, хотя это та же Греция. Сорок лет тому назад его взволновал Псара; сегодня Аркадион оставляет его равнодушным. А между тем – это одно и то же правое дело, тот же героизм; но время не то. И у Парижа – увы! – бывают часы, когда его клонит ко сну: Quandoque bonus dormitat31. Иногда у этого гиганта нет другого занятия, как забытье сна.
Ее надо любить, ее надо жалеть, ей надо все прощать, этой столице, легкомысленной, суетной, поющей, пляшущей, размалеванной, убранной цветами, опасной, столице, которая, как мы уже говорили, дарует власть тому, кто ею владеет, за которую император Максимилиан, предок Карла V, отдал бы всю свою империю, а жирондисты заплатили бы своей кровью и которая досталась Генриху IV ценой обедни. Ее завтрашний день всегда хорош. Безумие Парижа, перебродив, оказывается мудростью.
5
Но, скажут нам, а новейший Париж, Париж последних пятнадцати лет, этот ночной гул, эти маскарады и вакханалии, Париж, говоря о котором часто применяют слово "упадок",– что вы думаете о нем? – Что мы о нем думаем? Мы не верим, что он существует. Да и есть ли такой Париж вообще? А если он и есть, то относится к истинному Парижу, Парижу прошлого и будущего, как лист к дереву. И даже меньше того. Как опухоль к организму. Разве вы станете судить о дубе по растущей на нем омеле? Разве вы станете судить о Цицероне по его бородавке?
Последние ночные тени ничего не значат перед величием занимающейся зари. Мы отрицаем упадок, но не отрицаем реакцию. Реакция напоминает упадок; и все же не надо их смешивать: упадок неизлечим, а реакция – явление временное. Мы не отрицаем того, что в наши дни свирепствует реакция. Мы охотно признаем, что реакция существует,– пусть даже неистовая, а следовательно, и бессильная; это она выступает почти повсюду против всего революционного и демократического, против движения умов, порожденного Восемьдесят девятым годом, против всех идей, за которыми – жизнь и будущее. Эта реакция, так бесстрашно разоблаченная гордым и сильным красноречием Эжена Пелльтана, искрящимся философским весельем Пьера Верона, проникновенной и глубокой иронией Анри Рошфора, Огюстом Вилльмо, Мишле, Луи Ульбахом и благородным негодованием почти всех демократически настроенных писателей, пытается плыть наперекор всем течениям революции, течению литературному, как и течению политическому, течению философскому, как и течению общественному, течению идей, как и течению фактов; она понимает прогресс навыворот и хочет повернуть вспять движение нынешнего века. Нас это мало беспокоит. Эта плесень умов поверхностна; основа общественной мысли не задета; и как бы ни были велики усилия реакции, общее направление эпохи от того отнюдь не меняется. Больна лишь минута, но не век.
Все, что есть реакционного, хотело бы повернуть к прошлому, к политическому прошлому абсолютизма, к прошлому монархической литературы, к восстановлению божественного права как принципа и классического вкуса как догмы. Напрасный труд, Это попятное течение, созданное искусственной запрудой, с ней и исчезнет. Эта реакция, вызывающая насмешку у мыслителей, продлится ровно столько, сколько длится любая реакция: пока для нее не наступит час отлива. А ведь обратное движение столь же вечно, столь же абсолютно и неизбежно для принципов, как и отлив для океанов. Не будем на этом останавливаться. Ни слова об империи упадка.
В своей основе наш век честен и велик. Мы заявляем: после французской революции никакая язва не может быть опасной для народа. Благодаря повсюду проникающему влиянию Франции, благодаря нашему общественному идеалу, покорившему ныне все умы от полюса и до полюса,– благодаря этой чудодейственной вакцине,– Америка излечивается от рабства, Россия от крепостного права, Рим от фанатизма, верования от бессмыслицы, законы от варварства. Самое великое в революции – это то, что в любой вещи она убивает ее болезнетворное начало. Смотрите. Сумейте установить если и не преобладающее явление, то хотя бы основную тенденцию. Это – воспитание без гнета, обучение без педантства, порядок без деспотизма, исправление без судебного преследования, "я" без эгоизма, конкуренция без борьбы, свобода без одиночества, человек без зверства, истина без кривотолков. Бог без библии. Что есть французская революция? Повсеместное оздоровление. Была чума – прошлое. Пламя истребило заразу.
6
Порочить Париж, хулить его, высмеивать, презирать – не так уж трудно. Ничего нет проще, как свысока говорить о колоссах. В этом даже есть что-то детское. Для такой цели существуют готовые фразы. Остерегайтесь избитых приемов, а то получится совсем как в школьном обучении: живых поэтов сравнивают с Клавдианом, Луканом и Стацием. Это не ново. Чекки говорил, что Данте – не более как Стаций; для Скюдери Корнель был не более как Клавдианом; для Грина Шекспир – это не более как Лукан и Гонгора. Плохо приходится Данте, Корнелю и Шекспиру! Такие приемы критики, вошедшие в учебники риторики, стары; но что до того? Ими пользуются и поныне. Так и Париж не более как Гоморра. Содом – это вариант Жозефа де Местра.
Париж вызывает ненависть, значит любовь к нему является долгом. За что его ненавидят? За то, что он очаг, жизнь, труд, созревание, превращение, горнило, возрождение. За то, что Париж – великолепная противоположность всему тому, что царит ныне: суевериям, застою, скепсису, темноте, движению вспять, ханжеству, лжи. В эпоху, когда силлабусы предписывают неподвижность, необходимо помочь роду человеческому и доказать, что движение существует. Париж это доказывает. Каким образом? Тем, что он – Париж.
Быть Парижем – значит двигаться вперед. Сегодня, когда реакция ополчается против всего прогрессивного, обличаемого и властью папских посланий, и божественным правом, и "хорошим вкусом", и сакраментальным magister dixit32, и рутиной, и традицией, и т. д.; когда все прошлое – фанатизм, схоластика, неоспоримые авторитеты – открыто восстает против могучего девятнадцатого века, сына революции и отца свободы,– именно сегодня полезно, необходимо, справедливо воздать должное Парижу. Признать Париж – значит подтвердить, вопреки всем очевидностям, принимаемым на веру чернью, что всеобщее движение к свободе неудержимо продолжается. Сейчас вся темная клика старых предрассудков и старых режимов торжествует победу и считает, что Париж в беде, подобно тому как дикари во время затмения думают, что солнце в опасности.
Утверждение Парижа и есть цель настоящей книги. Это утверждение – здесь, на страницах, которые вы читаете в эту минуту. Утверждение демократии, утверждение мира, утверждение века. Однако нужны и кое-какие оговорки. Утверждение существует лишь при условии, что оно одновременно является и отрицанием. Стало быть, эти страницы должны что-то отрицать. Это да, говорящее нет.
Впрочем, набросав эти листки, мы налагаем на эту книгу не больше обязательств, чем она налагает их на нас. И если есть в ней что-нибудь незначительное, так это мы сами. Здание, воздвигнутое легионом ослепительных умов,– вот что такое эта книга. Если к плеяде имен, объединенных тут, прибавить и другие блистательные имена, отсутствующие по разным причинам, книга стала бы самим Парижем. Что до нас, то, как тому и следует быть, мы только на пороге. Нет нас в городе, нет нас и в книге. Мы за их пределами. Книга существует вне нас, а мы вне ее. Смиренное и суровое одиночество... Мы принимаем его.
V. ПРОВОЗГЛАШЕНИЕ МИРА
1
"Добро пожаловать!" – скажем мы Европе. Пусть она войдет сюда как в родной свой дом. Пусть вступит во владение тем Парижем, который принадлежит ей и которому принадлежит она. Пусть ничто не стесняет ее, пусть дышит она полной грудью в этом городе, ставшем достоянием всех и для всех открытом, городе, которому дана привилегия свершать акты всеевропейского значения! Именно отсюда исходили все высокие порывы гения девятнадцатого века; именно здесь в течение тридцати шести свободных лет происходил вселенский собор умов, величественное зрелище наших дней; здесь поднимались, обсуждались и решались в духе свободы все великие вопросы нашей эпохи: право личности – основа и отправная точка общественного права, право на труд, право женщины, право ребенка, уничтожение невежества, уничтожение нищеты, уничтожение меча во всех его формах, неприкосновенность человеческой жизни.
Подобно тому как величественные ледники, хранящие суровую чистоту, едва заметным, но неодолимым движением сдвигают со своего пути громадные валуны, так и Париж отбросил прочь все нечистоты – и свалку, и бойни, и смертную казнь. Париж в той мере, в какой это зависело от него, уничтожил смертную казнь, тревожившую общественную совесть, которая чувствовала в этой каре вмешательство в область неведомого. Он понял, что изгнать эшафот из города значит в определенный момент уничтожить эшафот вообще, и гильотину выставили за дверь. Таким образом, он меньше всего был повинен в недавнем самоубийстве, которое было осуществлено при посредстве палача; оно произошло после того, как сын-чудовище33 потребовал привлечь отца к судебной ответственности и общество дало свое согласие. Несмотря на то, что тюрьма Ла Рокетт находится по эту сторону городских стен, она – вне города. Можно повесить в Лондоне – нельзя гильотинировать в Париже. Как нет больше Бастилии, так нет более и Гревской площади. И если бы вздумали вновь воздвигнуть гильотину перед городской ратушей, то восстали бы камни. Убить человека в этом центре гуманности уже невозможно. Предзнаменование решающее, оно вселяет в нас уверенность. Остается сделать последний шаг: объявить вне закона то, что находится вне города. И этот шаг будет сделан. Мудрость законодателя заключается в том, чтобы следовать за философом, и то, что берет начало в умах, неизбежно завершается в своде законов. Законы – это продолжение нравов. Давайте же вести счет фактам по мере того, как они возникают. Уже сейчас, когда на городских площадях Франции свершается смертная казнь, войскам запрещено смотреть на эшафот; людям, призванным охранять, не к лицу смотреть на то, как убивают, и солдатам дается приказ: повернуться к закону спиной. И это, по правде говоря, означает казнь гильотины. Следует воздать хвалу всякой власти, которая этого пожелала.
В сущности власть эта – Париж.
Париж – зажженный факел. У зажженного факела есть воля.
После Восемьдесят девятого года, революции политической, Париж совершил 1830 год, революцию литературную; он привел в равновесие две области: область прикладного разума и область чистого разума; он внедрил в умы демократию, уже внедренную в государстве; уничтожил там – злоупотребления, здесь – рутину; он преобразовал французский вкус в общеевропейский: заменил искусство, угождающее публике, искусством, воспитывающим народ. Этот народ, народ Парижа, уже сейчас вдумчив и далеко видит. Возьмите то маленькое существо, которое зовется парижским гаменом: чем он занимается во время революции? Он не трогает железную дорогу, но уничтожает таможенные заставы инстинкт этого ребенка освещает путь всей политической экономии. Именно в Париже разрабатывается банковский вопрос и сосредоточено то широкое и плодотворное кооперативное движение, которое, признавая правоту предвидений Луи Блана, великого социалиста 1848 года, сплавляет воедино рабочего и капиталиста, объединяет отрасли промышленности, не стесняя свободы уравнивает результат и затраченное усилие и разрешает во взаимосвязи обе проблемы: богатства и труда. Предрассудки и заблуждения – это искривления, которые следует выпрямить; тот ортопедический аппарат, который был задуман Рамо, увеличен Рабле, пересмотрен Монтенем, исправлен Монтескье, усовершенствован Вольтером, дополнен Дидро, закончен Конституцией Второго года, находится в Париже. Париж – это школа: школа цивилизации, школа роста, школа разума и справедливости. Пусть народы придут закалить свою душу в этом водовороте жизни! Пусть придут они преклониться перед этой ратушей – матерью всеобщего избирательного права, перед этой Академией, которая в скором времени преобразится и станет рассадником бесплатного и обязательного обучения, этим Лувром, откуда придет равенство, этим Марсовым полем, откуда придет братство. Повсюду куются армии: Париж – кузница идей.
Все это внушает добрые надежды! Париж – город, где могущество достигается благодаря согласию, завоевание благодаря бескорыстию, господство благодаря восхождению, победа благодаря мягкости, справедливость благодаря состраданию, ослепляющий свет благодаря науке. Из обсерватории философия видит бога лучше, чем религия с высоты Собора Парижской богоматери. В этом городе, чья судьба предопределена, везде различаешь еще слабые, но уже отчетливые очертания прогресса; Париж, главный город Европы, уже не эскиз, и подобно тому как в наполовину изваянной глиняной глыбе мы видим оттиск пальца Микеланджело, так и во всех революциях, медленно вырисовывающих окончательную форму этого города, ясно различим отпечаток идеала.
Париж являет собой истинное чудо: это уже существующая столица еще не существующей федерации, это город, таящий в себе размах целого континента. Отсюда то высокое волнение, которое возникает при виде этого города – сердца человечества.
Города – это каменные библии. В Париже нет ни одного купола, ни одной крыши, ни одного камня мостовой, которые не говорили бы о союзе и единстве, не давали бы урока, примера или совета. Пусть же придут сюда народы; пусть по этому букварю гробниц, памятников и трофеев научатся они читать слово "мир" и разучатся ненавидеть. Пусть они доверятся ему: Париж успел показать себя. Из Лютеции стать Парижем – есть ли символ великолепнее! Быв грязью, стать духом.
2
Год 1866-й был годом столкновений народов, год 1867-й станет годом их дружеского свидания.
Свидания – это откровения. Там, где встреча, там договоренность, притяжение, соприкосновение, полезный и плодотворный контакт, пробуждение инициативы, средоточие сходящихся линий, выправление отклонившегося от цели, слияние противоречий в единстве; таковы огромные преимущества встреч. После них неизбежно наступает просветление. Указатель на перекрестке тропинок выводит заблудившегося из лесу, слияние рек подсказывает, где быть поселению, конъюнкция планет разъясняет астрономию. Что такое всемирная выставка? Это страны мира в гостях друг у друга. Они съезжаются побеседовать; обмениваются идеалами. Внешне – сопоставляются и сравниваются изделия, по существу же – это сличение утопий. Всякое изделие первоначально было химерой. Видите это пшеничное зерно? Для тех, кто питался желудями, оно казалось бессмыслицей.
У каждого народа есть свое представление о будущем, которое кажется другому чистейшей фантазией; если такие фантазии сплавить или наложить одна на другую, то перед пристальным взором мыслителя предстанет смутный и далекий образ действительности. Но то, что кажется миражем, суть явления. Так в призраке уже есть контуры живого существа, в идолопоклонстве – очертания истинного бога.
Тот, кто мечтает, предтеча того, кто мыслит. То, что предстоит осуществить,– это глыба, которую надо обтесать; первыми начинают ее обтесывать мечтатели. Эта начальная работа всегда кажется безрассудством. Первая фаза возможного – это невозможное. Какое количество безумия заключено в том, что уже является фактом. Сгустите все мечтания – и вы получите действительность. Величественная конденсация утопии подобна космической конденсации, когда газообразное делается жидким, а из жидкого твердым. В определенный момент утопия становится пригодной к обработке; вот тогда-то из рук философии она переходит в руки государственного мужа, ибо государственный муж – мастер, завершающий изделие. Нет ничего, что не начиналось бы с мечты. Возьмите факт, алгебраически самый положительный, проследите его из века в век, и в конечном счете вы натолкнетесь на пророка. Что за фантаст Дени Папен! Можно ли представить себе котел, преобразующий мир? И как умеет Академия наук время от времени образумливать всех этих изобретателей! Они всегда неправы сегодня и правы завтра. А ведь для множества химерических мечтаний "завтра" уже настало; в этом и состоит сегодня общественное богатство и всеобщее процветание. То, за что в прошлом веке вас поместили бы в Шарантон, в 1867 году занимает почетное место во Дворце международной выставки. Все отрасли промышленности наших дней – это вчерашние утопии. Пойдите посмотрите. Фотография, телеграф, аппарат Морзе, использовавший систему условных знаков, аппарат Юза, применивший обычный алфавит, аппарат Козелли, передающий в несколько минут за две тысячи лье то, что написано вами, трансатлантический кабель, артезианское бурение, которое будет применяться для добывания огня, как оно применялось для добывания воды, сверлильные машины, паровой двигатель на железных дорогах, в сельском хозяйстве, на кораблях, винт в океане в ожидании винта в атмосфере что же все это? Мечта, сконденсированная до того, что она становится реальностью. Недостижимое, ставшее повседневным. Так продолжайте же вы, педанты, отрицать, а вы, провидцы, идти вперед.