Текст книги "Моя одиссея"
Автор книги: Виктор Авдеев
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 14 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
– Значит, вы тайно эмигрируете?
Я не знал, что означает это слово, и не ответил. Администратор солидно произнес «гм». Жена взяла его под руку.
– Знаешь, Платоша? Схожу за Софой. Она москвичка, врач, практиковала и знает всю тамошнюю аристократию. Это просто любопытно.
Малиновые занавески на двери тяжело заколыхались за ее толстой декольтированной спиной.
Я съежился: а вдруг в Москве никаких богачей Новиковых вовсе и не было? И вообще, наверное, эта Софа видела меня в Новочеркасском приюте и знает, что я попросту Витька Авдеша по кличке Водяной и мать моя была сторожихой в станичной церковноприходской школе. Я на всякий случай пододвинулся ближе к двери, когда в нее вплыла сама Софа. Она была толстая, как будка справочного бюро, и внимательно оглядела меня в стеклышко на костяной палочке.
– Вот это и есть отпрыск знатной фамилии? – улыбаясь, спросила Софа.
Я потупился, чувствуя, как горят уши. С каким бы удовольствием я провалился сквозь пол!
– Припоминаю, – благожелательно продолжала дама, похожая на будку справочного бюро, – в Москве до революции жили купцы Новиковы, и дочку они выдали за какого-то татарского князька. Они были действительно миллионщики, имели свои каменные дома…
Спустя много лет, когда я учился в Московском литературном институте, мне часто негде было ночевать, и я вспоминал, что где-то здесь на одной из улиц находятся дома, некогда принадлежавшие «родителям»; вот бы найти и переночевать хоть в подъезде. Но в тот день я очень обрадовался, что в Москве были миллионщики Новиковы, стало быть, я не врун. Дамы сделали мне маникюр и повели обедать. На столе стояли расписные фаянсовые кувшинчики с винами, накрахмаленные салфетки были вложены в серебряные кольца со змеиной головой. Мне салфетку повязали вокруг шеи. За жирным борщом учитель музыки рассказал, что к ним во двор ходит рубить дрова бывший барон. Все соболезнующе посмотрели на меня. Администратор тут же пообещал устроить меня учиться. Мадам Боярская заинтересовалась, как жили именитые миллионщики, кто за мной ходил, бонна или гувернантка. Я не знал, кто это такая гувернантка, боны мне доводилось воровать у тетки, это были деньги, но как они могли ходить за детьми, я опять-таки не знал и молча продолжал хлебать борщ.
– Ну… кто у вас был из прислуги? – пояснила Софа.
О прислуге я имел понятие.
– Уборщица была. Моя мама полы сама никогда не банила.
Слово у меня сорвалось казачье. Надо было сказать «полы не мыла». За столом все вдруг смолкли и перестали есть.
– Мама… полы? – не совсем уверенно заговорила мадам Боярская. – Да нет же, Боречка, ты не так понял. Скажи тогда… на каком языке ты говоришь?
– А на русском же, – удивился и я. И, вновь почувствовав неладное, поправился: – Я и по-французскому знаю: ля-пуля – это курица. И еще кис кесе кто такое? Зовут меня: же ма пель Новиков. Могу и писать, но только печатными буквами.
Опять ложки застучали по тарелкам: казалось, всем стало неловко. Я замолчал и только как можно больше оттопыривал пальцы, чтобы все заметили мои благородные манеры.
Подали жаркое – что-то такое облитое соусом. В интернате мы все ели ложками – кондер, мясо и даже иногда чай: за недостатком кружек чай кое-кому разливали в тарелки. Теперь я удивился, почему возле меня лежат два ножа: обыкновенный серебряный и еще желтый, с кривым, точно клюв, лезвием. Каким резать? Я решил, что люди благородные должны резать именно необыкновенным кривым ножом. Я стал пилить им, но лезвие только скользило по мясу. В носу у меня было полно, платок грязен, как моя совесть, и я вконец запутался руками в салфетке.
– Что ты делаешь, Боря, это же нож для чистки фруктов! – откуда-то, словно с того света, донесся до меня возглас администраторши, но было уже поздно; стиснув зубы, я так придавил жаркое, что оно вылетело на камчатую скатерть, слегка обрызгав соусом хозяина. Руки у меня дрожали.
– Уберите, – холодно сказал Боярский прислуге, вытирая салфеткой пиджак. За столом продолжали смеяться, словно и не заметили моей оплошности. Но ничто так не унижает, как вежливое презрение. Меня уже больше ни о чем не расспрашивали.
Когда мужчины прошли в гостиную и закурили папиросы, я остался один и сел на стуле у двери. Вскоре за ними последовали дамы; прислуга в белом кружевном фартуке пронесла хрустальные вазы с виноградом, апельсинами, яблоками.
Я уловил голос учителя музыки:
– Может, мальчик действительно не успел получить образование? Когда началась революция, ему было всего пять лет.
– Сомнительно. Не чувствуется породы.
– …случалось, что камердинеры, кучера выдавали себя за господ. Правда, в старину. Что, если его отец награбил барского добра и бежит за границу?
– Загадочная история.
Больше я ничего не разобрал. Минут десять спустя из гостиной послышался мелодичный голосок мадам Боярской, певшей под аккомпанемент рояля:
Средь шумного бала случайно,
В тревоге мирской суеты,
Тебя я увидел, но тайна
Твои покрывала черты…
Последний аккорд рояля заглушили аплодисменты, возгласы: «Прелестно! Браво!»
Свободно вздохнул я лишь часа два спустя на шумном, залитом огнями Крещатике. Падал снежок, я, как побитая собачонка, шел за бобровой шубой администратора. Проносились рысаки под голубой сеткой, из сияющих ресторанов вырывались звуки музыки. На панели переливалась нарядная толпа, слышался смех. Сквозь белую пушистую кисею, оседавшую с ночного неба, выступил сумрачный подъезд театра.
Огромная сцена тонула в полумраке. Среди декораций бегали откормленные крысы, от дыхания подымался пар. Администратор толкнул ногой дверь в театральную уборную – закопченную комнату без окон, с небольшими тусклыми зеркалами над туалетными столиками и застарелым запахом пудры, грима, табака. Вдоль фанерных стен вытянулись два продавленных и засаленных дивана.
– Вот тут и поселишься, – сказал Боярский, не глядя на меня.
Я тоже не смотрел на него. Молча принял его распоряжение.
– Видишь ли, хлопчик, – вновь заговорил Боярский, не вынимая рук из карманов шубы, – законы жизни нельзя изменить, сколько бы ни старались газеты и ораторы. Орел всегда будет летать в небе, а черепаха ползать по земле, новая власть это уже поняла и опять позвала нас, частных предпринимателей. Поэтому постарайся на будущее довольствоваться тем, что тебе дал бог, и не рядись в чужие перья. Запомни, милок: обманщики в первую очередь подрывают собственный кредит, и тогда восстановить его может только чистосердечное раскаяние.
Он сунул мне золотистый, холодный апельсин и ушел.
Постояв, я разделся, лег на меньший диван; пружины уныло застонали, одна из них впилась мне в ребро. Я залез с головой под шинель, но никак не мог согреться и все прислушивался, не ходит ли где театральный домовой. А вдруг на меня кинутся крысы? Господи, хоть бы заснуть!
Апельсин лежал у меня в кармане. Как раньше, в Новочеркасске, я мечтал его попробовать!
Скрипнули половицы, я открыл глаза: надо мною склонился человек с изжеванным лицом в старомодном котелке, распахнутом пальто и перекрученном галстуке. В одной руке он держал пустую коробку от папирос, в другой – бутылку водки. Он долго глядел на меня воспаленными, в красных прожилках, глазами, жевал губы и слегка покачивался. Я незаметно смахнул с ресницы полувысохшую слезу.
– Доллары, пезеты, франки… имеются? – спросил он вдруг.
Я, дрожа, встал на диван, прижался к стенке, закрываясь шинелью. Человек икнул, небрежно протянул иссеченную складками, нечисто вымытую ладонь.
– Ну… дай двугривенный. И живо трубку с кальяном. Чертовски хочется курить.
Одевшись, я побежал по темным улицам, позвякивая в кармане серебряной мелочью: остатками новиковских денег. Я раньше видел этого человека – самого незаметного в труппе. Днем он старался забиться в уголок, низко кланялся режиссерам, парикмахерам, стыдился продранных локтей, а когда начинался спектакль, опускался в суфлерскую будку.
Город спал в синем замерзшем снегу, с полупогашенными огнями фонарей. У подъезда Оперы я с трудом разыскал мальчишку-папиросника с шарабаном и взял рассыпных.
Мой новый хозяин-бобыль за это время разделся и приготовил себе постель: вместо подушки сложил на второй диван свое пальто, сверху бросил старое, вытертое одеяло. Он сидел в подштанниках и котелке перед треснувшим зеркалом и пил небольшими глотками водку.
Взяв папиросы, суфлер величественно протянул мне медяк.
– Получи на чай.
Он забыл про папиросы, опять стал пить водку и внимательно смотреть в зеркало. Иногда он хмурил брови, строил гримасы, проводил пальцем по щеке, словно втирая грим, раз высунул язык. Я снял бурки, вновь улегся. Внезапно суфлер захохотал и, вскочив, гордо скрестил руки на груди.
– Знаешь ли ты, о незнакомый пришелец, кто перед тобою! Я – талант! Я колокол! Грязные антрепренеры сбросили меня с подмостков туда, в эту нору, но… только мертвые не подымаются. О, я знаю вас, проходимцы с княжеским гербом и нэпманским бумажником! Люди для вас или ступеньки к обогащению, или паяцы, которыми можно позабавиться. Дитя, береги свой зад: собаки кусаются исподтишка. – Он погрозил стенке кулаком. – Но царство золотого тельца пало… да, пало, и я еще выберусь из суфлерской норы. Я знаю тысячи монологов из Мольера, из Островского, из Гольдони, я видел игру величайших артистов, меня признает толпа, ха-ха-ха.
Поджав босые ноги, я одетый сидел на диване и боялся заснуть. Суфлер завернулся в одеяло, поднял пятерню и стал напыщенно выкрикивать:
О! Если б кто в людей проник:
Что хуже в них – душа или язык?
Я задремал.
В заиндевелое окно коридора пробивалось зимнее утро, когда меня разбудил холод. Дверь в нашу театральную уборную стояла раскрытая. Мой сосед-бобыль, спавший под негреющим одеялом, тоненько посапывал носом, и лицо у него было еще более изжеванное, нездоровое. Я тихонько натянул бурки.
В гостинице на кухне повариха мыла кастрюли, сердито двигая круглыми голыми локтями, в печи шипел огонь. Я вынес ведро с помоями, помог ей дочистить картошку, и она дала мне котлету от вчерашнего обеда и кружку мутного кофе.
Отогревшись, я вышел на улицу. Выпавший снежок запорошил дома, вывески магазинов, фонарные столбы. Вкусно пахло морозцем. Перед гостиницей дворники в сыромятных полушубках скалывали скребками лед, посыпали тротуары солнечным оранжевым песком. Из подъезда вышел Гречка – важный, в теплом пиджаке с меховым воротником и в глубоких калошах, сомнительно оглядел меня.
– Отсыпаешься ты… будто пан, – заговорил он веско. – Довольно жирок-то нагуливать. Ладно, приму тебя, уважу администратора Платон Трифоныча. Будешь состоять при номерах на побегушках… за харчи. Только гляди, малец, я хозяин и после бога первый тебе человек. Богу – молитву, а мне – поклон. Старайся – в люди выведу. Вот. Место твое будет возле швейцара.
Он шевельнул пальцем, отпуская меня, и я стал мальчиком при гостинице.
ДАЧНАЯ СТАНЦИЯ
Мой новый опекун доктор Михайлов разогрел на спиртовке чайник. Я оглядел огромную полупустую комнату, куда десять минут назад он привез меня на извозчичьих санках. У стены блестела шарами никелированная кровать, над нею висел узорчатый персидский ковер, вокруг стола застыли четыре новеньких венских стула. Оба окна смотрели на корпуса госпиталя, выкрашенные в желтый цвет; казалось, сам воздух здесь пропах лекарствами. Хорошо ли мне будет в этой казенной больничной квартире на Кадетском шоссе? Может, не стоило покидать гостиницу? Кухарка сытно кормила меня остатками от обеда, жильцы из номеров посылали на телеграф, в магазин, щедро давали на чай. Я открыто курил, мечтал приторговать на Еврейском базаре коньки «нурмис» и чувствовал себя самостоятельным человеком.
– Садись ужинать. – сказал мне доктор. Я сразу забыл о всех сомнениях и усердно принялся жевать булку, колбасу, поглядывая, чего бы еще можно взять со стола и отправить в рот.
– Жена моя гостит у своих родных, – продолжал Михайлов, кладя мне в чашку сахар. – Это станция Клавдиево, отсюда верст сорок. Мой тесть Тимофей Андреич там начальником работает. Да вот в субботу поедем, сам увидишь.
Я на время перестал есть, этим оказывая доктору самое большое внимание, на какое был способен.
После чая Михайлов аккуратно вымыл в фарфоровой полоскательнице посуду, сам перетер новеньким чайным полотенцем. Я никак не мог привыкнуть к немигающему взгляду его черных цыганских глаз. Белая нитка пробора прорезала сбоку густые лаковые волосы доктора; бритые, иссиня-черные щеки и маленький твердый подбородок с ложбинкой подчеркивали мясистость красных губ с опущенными углами. Посмотрев на часы, Михайлов сказал мне:
– Сейчас я схожу в госпиталь на обход, а тебе придется побыть у соседей. Он кивнул на стену, завешенную ковром с розанами. – У профессора Кучеренко есть сын, твой тезка. Вы, по-моему, даже ровесники.
Каждое новое знакомство вызывало у меня озноб. Я все боялся встретить новочеркасских огольцов, услышать горластый окрик: «Авдеша? Здорова-корова!» Весь Киев узнает, что я самозванец, и меня заберет милиция. Поэтому и в квартиру Кучеренко я вошел съежившись и с порога начал чесать лоб, закрыв себе таким образом рукою лицо. Нет, этих людей нигде не встречал – и я радостно и глупо улыбнулся.
Профессор оказался самым обыкновенным человеком, и, столкнись я с ним на улице, никогда бы не подумал, что он профессор. Только задерживали внимание седеющая бородка – необычно маленькая, словно заячья лапка, – да еще глаза, смеющиеся и удивительно молодые. Его сын Боря мне совсем не понравился. В бархатной куртке с выпущенным поверх белейшим воротничком сорочки, в бархатных штанах по колено, отделанных перламутровыми пуговицами, он с ногами сидел на диване и рассматривал большую толстенную книгу. Ведь это же маменькин сынок! Наверно, так разодет и сын Рокфеллера – единственный мировой буржуй, фамилию которого я знал.
– Встречай гостя, – весело сказал профессор сыну. Младший Кучеренко неуклюже протянул мне узкую руку. Он вообще был очень худенький, чем привел меня в полное недоумение: по моему представлению, все буржуи должны лопаться от жира. Им ведь можно целый день сидеть без дела и чего-нибудь жевать. Боря вежливо указал пальцем на книжную картинку с большеротым толстяком в нахлобученной шляпе, сидевшим верхом на ослике.
– Это Санчо Панса. Читали?
В Новочеркасской детской библиотеке я, как это ни странно, однажды получил именно такую пухлую и очень растрепанную книжку. Тогда я лишь просмотрел забавные картинки и даже не запомнил ее названия. (На фамилии сочинителей я в то время не обращал внимания.)
– Читал, – соврал я.
– Понравилась?
Я сделал вид, что вопрос этот очень сложный и я его еще не решил для себя.
– Мне очень, – продолжал Боря Кучеренко. – Правда, здорово Дон-Кихот с мельницами дрался?
Я подозрительно насторожил уши: уж не разыгрывает ли меня этот маменькин сынок? Какой это осел мог подраться с мельницами? Но смуглое лицо Бори выражало самое дружеское расположение. Он оживленно предложил:
– Давайте еще раз посмотрим иллюстрации?
Иллюстрации? Вот же черти буржуи: и говорят-то не по-человечески. Я неопределенно кивнул. Боря перевернул страницу и, ткнув пальцем в тощее чучело на кляче – в латах, с копьем и как бы сложенное из нескольких карандашей, – воскликнул: «Несравненный рыцарь Дон-Кихот!» Я понял, что иллюстрации – это картинки, а они меня всегда интересовали. Мы уселись на диван. Боря взгромоздил книжищу себе на колени и, всякий раз переворачивая страницу, громко возглашал:
– Прощание с Дульцинеей из Тобоза!.. Дон-Кихот Ламанчский на Росинанте подъезжает к постоялому двору… Хитроумный идальго отбивает у язычника золотой шлем Мамбрина!.. Санчо Панса – губернатор острова!..
Когда из госпиталя вернулся доктор Михайлов, мы уже наперебой читали подписи под иллюстрациями и дружно хохотали. Я встал с дивана, чтобы идти домой. Младший Кучеренко умоляюще схватил моего опекуна за рукав припорошенного снегом пальто.
– Еще так рано, дядя Миша! – Он с живостью обратился ко мне: – Ведь вам, Боря, не хочется спать? И мне совсем, совсем не хочется. Папа, ну попроси ты.
Профессор с улыбкой посмотрел на доктора.
– Вы собираетесь ложиться?
– Не совсем. Еще хочу почитать Фрейда: в Западной Европе его теория психоанализа – последний крик моды! Просто, может, вам пора, и наш Боря…
– О нет! – Профессор Кучеренко ласково кивнул в нашу сторону. – Видите, тут, кажется, завязалась настоящая дружба.
Боря обрадованно вскочил с дивана, захлопал в ладоши.
– Мы сейчас достанем игрушки и устроим морское сражение. Давайте?
Я замялся, не зная, как отказаться. Ребята у нас в интернате смеялись над одним словом «игрушка».
Вероятно, Боря принял мое молчание за согласие, полез под отцовский письменный стол, и на лысый вытертый ковер, застилавший пол комнаты, «выплыл» большой, склеенный из картона корабль. Я такого корабля никогда не видел: с мачтами, трубами стального цвета, словно покрытый броней. На палубе выстроились загорелые матросы в черных бушлатах, в лихих бескозырках, усатый боцман с желтой сияющей дудкой – все искусно вырезанные из ватманской бумаги. На мостике возвышался капитан, мрачно вздрагивали длинные хоботы орудий.
– Линкор «Марат», – торжественно возглашал Боря, высовывая голову из-под стола и двигая новый корабль. – Крейсер «Смелый». Миноносец «Орел»…
Я замер, не зная, на что решиться. Изумление мое увеличилось, когда по ковру покатилась дальнобойная артиллерия. Пушки имели колеса, зеленые деревянные лафеты; стволы были нарезаны из медных трубок. Батареи стреляли горохом; боек оттягивался при помощи тугой резины.
– Давай разделим флот, – горячо предложил Боря, незаметно переходя на «ты». – Я высажу войска вот на этом острове. – Он схватил со стола портфель отца, бросил на пол. – А ты отбивай его у меня. Начали?
Я с усмешкой стал расставлять свои корабли под столом – в «бухте», огораживать их «молом» – книгами, одной из которых был толстенный «Дон-Кихот». Я сделал вид, что играю лишь из вежливости к маленькому хозяину. Однако не прошло и десяти минут, как вошел в азарт, и неизвестно, кто из нас проявил больше пылу в разгоревшемся морском сражении. Мы оба громко отдавали команды, гудели, как пароходы, и cтpeмитeльнo ползали по «морю» – ковру, заставляя отступать к стене смуглую сухощавую профессоршу.
Развести нас удалось только за полночь.
– Приходи завтра, Боря! – кричал тезка, провожая меня до двери. – Ладно? Я учусь во второй смене с часу дня. Как проснешься – сразу ко мне, у нас и чай попьем. Можно, папа?
Профессор улыбнулся.
Чудные на свете бывают буржуи!
Ложась спать на полу в Михайловской комнате, я тоже мечтал, чтобы поскорее наступило утро и мы с Борей Кучеренко могли продолжать морской бой.
…Четыре дня спустя, в субботу, мы с доктором Михайловым подъезжали к дачной станции Клавдиево. В сумерках за льдистым вагонным окошком качались посиневшие сугробы, вешки, занесенные снегом. Полупустой состав погромыхивал на стыках, я крепко держал под мышкой толстенную книгу «Дон-Кихот», которую взял «перечитать». Что-то ждет меня впереди? Каковы эти Сидорчуки, которых я сейчас увижу?
Насунулся сосновый бор, между стволами забегали золотые огоньки, приблизились вплотную и застыли.
На тускло освещенном перроне нас встретил высокий сутулый мужчина с заиндевелой бородкой, в форменной железнодорожной шинели и в очках. Доктор Михайлов поцеловался с ним – щека в щеку, и я догадался, что это и есть начальник станции Сидорчук. Я неприметно выпрямился, чтобы казаться повыше ростом, и принял солидный вид.
– Вот это новая родня? – с неловкой ласковостью сурового человека наклонился ко мне железнодорожник и протянул руку. – Ну, давай знакомиться.
Я постарался пожать ему руку крепко, по-мужски; кажется, он этого не заметил.
Сидорчук сказал дежурному по станции, что уходит домой. Мы тронулись через длинную поселковую улицу. Над головой в черной воздушной пропасти роились огромные звезды. Сколько времени я их не видел в залитом огнями Киеве! По синей, пробитой в сугробе тропке свернули к насупленному сосновому бору и минут двадцать спустя стучались в дверь закутанного снегом дома, сквозь ставни которого уютно пробивались оранжевые полоски света.
В теплой передней нас встретила вся семья, даже вышел толстый, балованный кот с пышными гетманскими усами. Нас ждали и сразу повели в гостиную за обеденный стол. На тарелках задымился украинский борщ с бараниной, обильно сдобренный сметаной и удивительно вкусный. Спускавшаяся с потолка бронзовая лампа в розовом фарфоровом абажуре ярко освещала приземистую хозяйку в кофте навыпуск, с добрыми морщинами у поблекшего рта и с жиденьким узлом седеющих волос на макушке; жену доктора Михайлова – «Верушу» – с карими смеющимися глазами, вздернутым носом и с золотым медальоном на молодой, обтянутой шелком груди; рослую девочку с льняными косицами и наивно полуоткрытым ртом, заметно выросшую из голубенького платья, – младшую дочку хозяев, Наталку. Блюда подавала глухонемая прислуга – красивая раздобревшая женщина в украинской расшитой сорочке с пышными рукавами и в красной юбке со сборами.
Сытостью, покоем, непривычным для меня уютом дышали тонущие в полумраке стены, диван, обтянутый белым, аккуратно заштопанным чехлом, старинный пузатенький буфет с золочеными рюмками, расписные фарфоровые тарелочки, повешенные в простенках. Мне радушно подкладывали со сковородки жаркое, подрумяненную картошку и были довольны моим аппетитом.
Из допросов домашних я наконец понял, каким образом попал к доктору Михайлову. Оказывается, ему обо мне рассказала Софа – толстая родственница Боярских, похожая на будку справочного бюро, – на свете много сердобольных людей. Новые опекуны считали, что я из богатой московской купеческой семьи. Ладно хоть, что не надо больше притворяться, будто я князь, оттопыривать мизинцы при еде и говорить «по-французски»: мадмазель, ля-пуля, кис кесе. Доев все, что мне положили на тарелку, я поднялся из-за стола.
– Хочешь выйти, Боря? – сказал мне доктор Михайлов. – Что же ты не попросил разрешения?
Он улыбнулся своими красными, словно вывернутыми губами, но глаза его смотрели тяжело, не мигая. Я смутился. У нас в интернате воспитанники вставали, иногда дожевывая па ходу. Это поощрялось: чтобы не мешали тем, кто еще обедал.
– Он забыл, – ласково сказал Тимофей Андреич. Встать разрешили и Наталке. Она тут же повела меня показывать комнаты, толстого надменного кота с гетманскими усами, санки в чулане и объяснила, что у них в сарае живет корова.
– Хотите посмотреть наши семейные фотографии? – предложила она, когда мы вновь вернулись в столовую. У нее был вид маленькой хозяйки, занимающей гостя.
Мы уселись на диване под высоким фикусом, и Наталка открыла толстый альбом в красном плюшевом переплете с золотым обрезом. С плотных пожелтевших страниц на меня глянули мужчины в гладких, без морщин, вицмундирах, в гуттаперчевых воротничках, с усами, закрученными, как рогачи; женщины в широкополых шляпах, украшенных целыми грядками искусственных цветов, и в белых перчатках до локтей.
– Вот это мой дедушка, – показывала Наталка пальцем. – А это бабушкина сестра еще курсисткой. Это папин дядя – присяжный поверенный…
Наконец она, к моему облегчению, захлопнула альбом, положила обратно на комод.
– В прошлом году мы ездили в Киев, – затараторила Наталка, – и меня водили в зоопарк. Там детей катают на самом настоящем пони. Сбруя вся в бубенчиках… а колясочка лаковая и покрытая ковром. Веруша говорит, что все богачи имели собственных пони. У вас была?
С этой девочкой мне стало скучно.
– У меня был ручной зебр, – подумав, свысока ответил я. – И еще коньки «нурмис».
Спать легли по-деревенски рано, и я обрадовался, что наконец избавился от Наталки. Однако мне пришлось провести с ней и весь следующий день: взрослые отослали нас кататься на санках. Отходить далеко от дома нам не разрешили, хорошей же горки поблизости не было: пришлось возить друг друга по дороге перед калиткой. Мне это скоро надоело. Я стал томиться, ожидая, когда мы вернемся в Киев. Наконец после обеда молодожены Михайловы стали собираться па поезд. Доктор, веселый, блестя белой ниткой пробора в черных, лаковых волосах, доброжелательно спросил меня:
– Нравится тебе здесь?
– Нравится, – ответил я, улыбаясь оттого, что пришло время покинуть этот дачный поселок.
– Очень хорошо. Здесь ты и останешься жить. Не обижай Наталку, относись как к младшей сестре. – И, очевидно заметив на моем лице разочарование доктор слегка нахмурился. – Ты сам видел, в городе при больнице у меня с женой всего одна комната. Тут же целый домик… тишина, воздух чудесный, нет городской сутолоки, фабричного дыма.
Остаться о поселке, катать на санках лупоглазую девчонку и просматривать с нею альбом фотографий? Этого я никак не ожидал! А как же Боря Кучеренко, наши морские сражения? Плевать мне на чудесный воздух и тишину – они мне надоели еще в родной станице. Я всей душой рвался в город. Для меня он и был дорог именно шумной уличной сутолокой, пронзительными звонками трамваев, яркими огнями кинематографов, закопченными фабричными трубами, подпирающими небо. Как всякий сирота, зависимый от чужой милости, я понимал, что возражать бесполезно, и растерялся. Лишь когда Михайловы стали прощаться с родней, я вспомнил о последнем козыре, о котором не любил вспоминать, пробормотал:
– А школа тут есть? Мне в школу нужно.
– Ты в каком классе учился? – спросил Сидорчук.
Я сам не знал в каком. После отъезда из интерната Володьки Сосны я два года терпеливо ходил в третий класс. Однако на уроках все мои помыслы устремлялись не к доске, а к тому, чем бы хоть на минуту обмануть голод. Мы, пацаны, целыми днями, словно леденцы, сосали кусочки черной, каменистой подсолнечной макухи, боясь нечаянно раскусить ее и съесть. Но теперь, вспомнив свои былые подвиги в Петровской гимназии, я поспешил ответить:
– Учился в пятом и… и… перешел в шестой.
– Вон как? – удивился начальник станции и поправил очки в стальной оправе. – Такой малыш? Молодчина. Н-да-а. У нас тут, брат, школа аж за четыре версты, в селе. И то начальная. Ну да не вешай носа: я вижу, ты пригорюнился? Чего-нибудь придумаем.
Пришлось мне остаться в Клавдиеве.
Слово свое Сидорчук сдержал. В конце недели меня отдали учиться к пани Чигринке: то ли вдове генерала, то ли разорившейся помещице.
Я вечно заставал старуху в мягком кресле черного дерева с потертыми подлокотниками; повязанная ватным чепцом, с клетчатым пледом на плечах, она громко отхаркивала мокроту и энергично набивала машинкой папиросные гильзы. В большой полуголой комнате стоял промозглый холодище, двери в две другие ком-наты были наглухо забиты. Слабо потрескивали сосновые чурки в чугунной «буржуйке», и на ней вечно бунтовал синий чайник с наполовину обгоревшей ручкой. Иногда пани Чигринка протягивала к огню пальцы, похожие на вороньи лапы, грела их и вновь куталась в плед.
Я усаживался на скамеечке по другую сторону «буржуйки», и занятия начинались.
– На чем мы в прошлый раз остановились? – спрашивала пани Чигринка, крепко затягиваясь вонючей папиросой.
– На пудинге мистера Пиреджа. Как он сел шамать.
– Что это за «шамать»? Завтракать. Завтрак по-английски – ленч. Продолжай дальше.
Читали мы какую-то переводную книжку без картинок о страданиях благонравного мальчика, которого черствыми корками кормила злая мачеха, и я изнемогал от скуки. Ох уж и страдания! Ведь не опухал он от голода? А мы в интернате опухали. Не заедали его вши? А нас заедали. И всякий раз, беря книгу, я медленно, долго листал страницы, делая вид, что отыскиваю закладку, которую отлично видел.
– Потерял? – спокойно спрашивала старая барыня и сплевывала мокроту в щербатый эмалированный таз. – Ты, Боря, неаккуратный мальчик. Сама себя раба бьет, что не чисто жнет.
Я глухо начинал читать, спотыкаясь на длинных фразах, то и дело с надеждой поглядывая в угол за рукомойник.
– «В ком-нату вошла-а мисс Бе-ет. Э-эта добродетельная ле-еди, в што-опаных чулка-ах…»
– Плохо читаешь, Боря, – громко, хладнокровно говорила пани Чигринка. Вас так учат в этой… как ее… в трудовой школе? Впрочем, теперь ведь в роли педагогов выступают бывшие лакеи и сапожники. Я воспитывалась в институте благородных девиц. Наша классная дама была княгиня… правда, захудалого рода. Отвозил меня на занятия кучер Исидор в фаэтоне на паре караковых, которых знал весь город. Не лошади – тигры в сбруе…
Начинались воспоминания, я поспешно опускал книгу на колени. Главное было – не двигаться и сохранять внимание на лице, потому что старуха нет-нет да и бросала на меня поверх очков цепкие взгляды. Как назло, меня всегда в это время донимала зевота. Вообще, когда мне чего-нибудь не хочется делать, глаза у меня краснеют, словно у кролика, и я готов заснуть на месте. Все искусство заключалось в том, чтобы зевнуть, не раскрывая рта. Стоило пани Чигринке заметить, что у меня сводит скулы, как она немедленно прерывала рассказ.
– Почему же ты не читаешь, Боря? Ты очень ленивый мальчик. На чем мы остановились?
– На прическе мисс Бет. Как она это… крутила кудели на ночь.
– Продолжай дальше и не ротозейничай по сторонам.
Потом мы учили историю России, и я должен был на память отвечать, какой царь в каком году родился и когда его укладывали в гроб После этого решали задачки о том, сколько купец продав аршин ситца и сколько выручил прибыли. Как-то попробовали заниматься грамматикой, но пани Чигринка запуталась в определении деепричастных оборотов; видимо, классная дама княжеского происхождения нетвердо внушила ей правила правописания; я не мог ей помочь по той же причине. Натянутые отношения с синтаксисом у меня так и сохранились на всю жизнь.
Внезапно я радостно выпрямлялся: уха моего достигал осторожный шорох в углу за рукомойником. Застывала в своем кресле и пани Чигринка. Не меняя позы, я опускал руку, нащупывал приготовленную сосновую чурку и, мгновенно обернувшись, кидал ею в появившуюся крысу. План сражения у меня всегда был один – отрезать крысу от норы. Тогда начиналась азартная и небезопасная охота. Крыса металась по комнате, пряталась за гардероб, забиралась под деревянную кровать с резным безносым амуром на спинке; я вооружался кочергой. Если это была корноухая крыса с облысевшим хвостом – я опасался подходить к ней близко. Однажды, прижатая в угол, она по старой гардине взлетела под самый потолок, обернулась, и я попятился, встретив ее красные, полные ненависти глаза. В следующую секунду крыса пролетела мимо моего носа, шмякнулась о пол и юркнула под рукомойник.
В охоте всегда принимала участие и пани Чигринка: она указывала, где запряталась хвостатая тварь, кидала в нее палкой, которую я потом вновь приносил ей. По-моему, она совсем не боялась крыс и испытывала спортивный интерес.