Текст книги "Конец – молчание"
Автор книги: Виктор Егоров
Соавторы: Валерия Гордеева
Жанр:
Исторические приключения
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 15 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
…Мерзкий парнишка, типичная жаба, за что и получил длинное прозвище «Бре-ке-ке-ке», или попросту «Лягушонок», на вопрос учительницы, что было в России в той или иной отрасли промышленности до тринадцатого года, поворачивает к Варгасову свое конопатое одутловатое лицо и квакает:
– Хорошо было, Антонина Романовна! Этот буржуй еще не народился. Слышишь, швейцарец?
Бре-ке-ке-ке никак не мог смириться с белоснежными варгасовскими носовыми платками, с необычной курткой с молнией и массой карманов, что сшила мать своими руками, с брюками-гольф. А главное, с пятерками нового ученика, о которых довольно тупой Лягушонок и мечтать не смел!
Дима – один из класса – родился в тринадцатом году, остальные – в четырнадцатом. Формально он считался старше соклассников на целый год. А на самом деле был старше или на несколько месяцев, или на несколько дней. Но это все же давало Лягушонку основание без конца «подковыривать» Варгасова и веселить тех, кому достаточно было показать палец, вроде Диминой соседки по парте, остроносенькой Аллочки.
А Маринка Мятельская никогда не смеялась, когда Бре-ке-ке-ке паясничал. Как-то раз она повернулась к нему, больно щелкнула по лбу и сказала так спокойно, что даже самые смешливые угомонились:
– Нет, плохо было до тринадцатого года! Варгасов еще «не народился», но ты, Бре-ке-ке-ке, уже был в проекте… Большой подарок мыслящему человечеству!
Тогда, в восьмом классе, Дима впервые обратил внимание на примерную ученицу, сидевшую за первой партой. Увидел ее густые каштановые волосы до плеч, непослушную косую челку, то и дело спадавшую на глаза – Марина все время пыталась сдуть ее, выпячивая нижнюю губу, – большие синие глаза в темных, каких-то многослойных ресницах, немного несимметричную улыбку: левый уголок крупноватого рта всегда оказывался чуть выше правого…
Мятельская, дочь крупного хозяйственного руководителя, одевалась очень скромно – не по возможностям семьи. Хотя какая там семья? Отец всегда приходил за полночь, прокуренный и вымотанный до предела. Мать, занятая партийной работой, не интересовалась не только тем, как и во что одета дочь, но и ее школьными делами. Лишь маленькая, усохшая с годами бабуленька, трудолюбивая как пчела, скрепляла эту «ячейку», вносила в нее уют и тепло. Это был единственный человек в доме, с кем Марина могла словом перемолвиться.
Весь восьмой класс Варгасов присматривался: они только-только приехали с матерью в Москву, где все казалось Диме чужим и непривычным. Забывшись, он то и дело заговаривал с одноклассниками по-немецки, что вызывало у ребят бурю восторга, а у него – внезапную неловкость. И тут он всегда ловил на себе сочувствующий взгляд синих глаз…
А в девятом – к тому времени Дима уже чувствовал, будто всю жизнь прожил в Москве, – произошли, одно за другим, два очень важных для него события…
– У нас новая немочка! – объявил всезнающий Джордж Басаргин, которого все попросту звали Жоркой, что его крайне огорчало. – Симпатяга!
Он не успел прокомментировать новость: в класс вошла завуч по прозвищу «Красавица». Яда в этом прозвище было больше, чем одобрения. Лидия Васильевна действительно была бы недурна собой, если бы не кривые ноги и ледяной взгляд прозрачных зеленых глаз, от которого становилось зябко.
– Разрешите представить вам новую учительницу немецкого языка Анну Карловну Гравиц, – начала Красавица резким, бьющим по нервам голосом. Сделала паузу, то ли проверяя себя, верно ли назвала имя, то ли стараясь уловить реакцию ребят. – Анна Карловна заменит Антонину Нестеровну, которая, как вы знаете, серьезно больна. Не мешало бы, между прочим, навестить учительницу. Староста! Примите к сведению… Итак, прошу любить и жаловать Анну Карловну. А также выражаю скромную надежду, что на ее уроках вы будете вести себя несколько иначе, чем у Антонины Нестеровны, которую, если говорить честно, именно вы довели до инфаркта…
Красавица, радуясь, что все, пригорюнившись, молчали, выплыла из класса. И только когда за ней захлопнулась дверь, ребята посмотрели на ту, что, словно ученица, застыла у плохо вытертой доски…
Если бы ее не привела завуч, никто не смог бы предположить, что эта несколько растерянная девушка – учительница. Она выглядела десятиклассницей. В крайнем случае – студенткой. На ней была белая английская блузка с расстегнутым воротом и клетчатая черно-белая юбка. (А все привыкли к шевиотовым костюмам.) На руке висела большая кожаная сумка с красивой пряжкой. (А все привыкли к стандартным дерматиновым портфелям.) Прямые соломенные волосы покрывали плечи и спину, густая челка казалась еще ярче от карих глаз. (А все привыкли к классическим пучкам или к короткой стрижке и коричневым пластмассовым гребням на затылке.)
– Гутен таг… – робко сказала Анна Карловна и неуверенно шагнула к столу, покрытому заляпанной чернилами бумагой. В ответ раздалось недружное разноголосое «гутен таг». И только варгасовский негромкий голос, произнесший эту нехитрую фразу настолько в нос, насколько это требовалось, и настолько растянуто, насколько опять же было нужно, привлек внимание новой учительницы. Она мгновенно отыскала его взглядом и, совсем не чинясь, улыбнулась Диме доброй открытой улыбкой:
– Гут. Ви хайсен зи, геноссе?
– Их хайсе Дмитрий Варгасов.
В их коротком диалоге Диме больше всего понравилось это революционное обращение – «геноссе».
Так они познакомились с «Лорелеей». Это имя ей мгновенно придумал Жорка Басаргин, и оно сразу же приклеилось.
С того дня уроки немецкого стали в 9 «Б» праздником. Стоило Лорелее задумчиво провести рукой по давно засохшим фиолетовым кляксам на столе и молча посмотреть на свои пальцы, как откуда-то появлялся новый лист бумаги. Стоило ей рассеянно глянуть на серую доску и на замусоленный огрызок мела, как тут же появлялся новый мелок и сырая тряпка, чудесно превращавшая тусклую доску в блестящую.
Никто уже не мычал с закрытым ртом и невинным выражением лица, преданно глядя на преподавателя, как это часто бывало на уроках несчастной Антонины Нестеровны, знавшей немецкий едва ли лучше своих учеников. Никто не катал ногой ребристые карандаши под партой, создавая почти заводской шум. Никто не стрелял в своих недругов мокрыми шариками через специальные трубочки. Все, затаив дыхание, слушали, что рассказывала им, переходя с русского на немецкий и наоборот, золотоволосая Лорелея. А рассказывала она интереснейшие вещи.
…И о своем отце, немецком рабочем, попавшем в плен в мировую войну и пожелавшем остаться в России.
…И о войне, из которой чванливое немецкое буржуазное общество вышло, по словам Розы Люксембург, «пристыженным, обесчещенным, по колено в крови, запачканное грязью…»
И о потерях Германии в той позорной войне: около двух миллионов человек погибло только на фронтах, а в результате голода и эпидемий – еще шесть.
…И о предателе Носке, правом социал-демократе, который хвастливо заявил, что «пробежит кровавой собакой через германскую революцию…» С тех пор порядочные люди иначе, как «кровавая собака Носке», его не называли.
…И об Эрнсте Тельмане, железнодорожном рабочем, любимце простого люда, – их «Тедди».
Ани пришлась им по душе. Была она непоседливой, темпераментной. Гравицы испокон веку жили на юге страны, в Гейдельберге, и лишь перед самой войной перебрались в Берлин. Но в семье все, в том числе и она, росшая в Москве, говорили по-южному мягко, резко отличаясь этим от северян.
Событие это произошло недели через три после прихода Лорелеи, когда класс полюбил и оценил ее. Один лишь Жорка Басаргин не до конца, видно, разобрался в том, что за человек перед ним. Он всегда был тугодумом.
Лорелея и в тот день вошла в класс не вместе с звонком, как делало большинство учителей, а еще во время перемены. И сразу же вокруг нее образовался кружок: любознательным было о чем поговорить с ней! Вдруг откуда-то вынырнул Басаргин, минутку послушал, о чем говорят, а потом, дурашливо оглядев Лорелею снизу доверху, брякнул:
– А у вас очаровательные ножки, фройляйн!
И тут же схватился за левую щеку: Лорелея влепила ему полновесную оплеуху. Не учительница – ученику, девушка – наглому парню! И механически поправила:
– Фрейлейн…
Секунду все молчали, в том числе и Басаргин, потом разошлись по своим местам. Урок начался.
Как всегда, тихонько сидели тридцать подростков. Как всегда, тяжело падали на спину при резких поворотах головы волосы Лорелеи, ни минуты не остающейся на месте. И никто не вспоминал о том, что произошло недавно. Но все этот случай запомнили, хотя даже не пытались обсуждать.
А потом случилось совсем невероятное. Маринка послала в самом начале урока немецкого записку Варгасову. Обернувшись к Бре-ке-ке-ке, она положила ему на парту бумажку, сложенную, как порошок с лекарством, и приказала отдать ее Диме, который в это время листал тетрадку и не видел, что происходит. Лягушонок, воспользовавшись тем, что девушка сразу же отвернулась, раскрыл записку и дико, на весь класс, захохотал.
– Ой, не могу! Мятельская влюблена в Варгасова! Сама написала… А еще комсорг! Ой, я сейчас помру!
Дима поднял голову и, не вполне понимая, что творится, увидел рядом два очень бледных лица: Марина и Лорелея стояли у парты Бре-ке-ке-ке и так смотрели на него, что он буквально захлебнулся своим квакающим смехом.
– А я – что? Я – ничего! – Лягушонок протянул записку учительнице. – Как Самохин кому-нибудь напишет или скажет, так его сразу из класса выгоняют… А Мятельской все можно!
Ани записку не взяла, лишь вопросительно посмотрела на Марину. Та, еще больше побледнев, секунду медлила, потом велела Лягушонку передать записку по назначению. Он нехотя обернулся к Варгасову и протянул ему листочек.
Дима встал, точно отвечая на вопрос учителя, и прочел, хоть и не вслух, но все же на глазах всего класса, короткую фразу, свободно уместившуюся между двумя светло-сиреневыми тетрадными линейками: «Я тебя люблю».
Только после этого Маринка, к щекам которой наконец-то начала приливать кровь, повернулась, не спеша пошла к своей парте и, сев за нее, открыла учебник на нужной странице.
А Лорелея все стояла около Лягушонка, и было видно, что она еле сдерживает себя, чтобы не нарвать ему уши. Бросив резко: «Schuft», она наконец вернулась к своему столу и отчетливо, уже по-русски, повторила:
– Подлец!
Все молчали и смотрели даже не на Марину, не на Диму, а на нее – Анну Карловну Гравиц. А она вдруг задумчиво, распевно произнесла: «Jch libe dich». И, не замечая тридцати пар чего-то напряженно ждущих глаз, впившихся в ее все еще бледное лицо, думая, видно, о своем, тихо спросила кого-то, может быть, даже себя, глядя в залитое дождем окно:
– Что может быть прекраснее этих слов?! И какая, в общем-то, разница, кто их произнес? Важно, что к человеку пришла любовь…
Ани обернулась, обвела взглядом притихших учеников, будто каждого ласково погладила. Лишь Бре-ке-ке-ке пропустила, словно его совсем не существовало. Потом села за свой стол, чего обычно не делала, и подперла щеку кулаком.
– Не верую я в небо, ни в Новый, ни в Ветхий Завет, – начала она почти шепотом. Но каждое слово было отчетливо слышно: такая стояла тишина. – Я только в глаза твои верю, в них мой небесный свет. Не верю я в господа бога, ни в Ветхий, ни в Новый Завет, я в сердце твое лишь верю – иного бога нет. Не верю я в духа злого, в геенну и муки ее, я только в глаза твои верю, в злое сердце твое…
Лорелея замолчала. Казалось, она забыла, что это – урок, что перед ней – школьники, которых надо спрашивать и которым надо выставлять оценки, что в любой момент может войти Красавица и дать нагоняй за срыв занятий…
– Что есть в жизни выше, чем любовь? – Ани от волнения заговорила с небольшим акцентом. – Пусть даже безответная, несчастливая? Если бы все относились к любви так же, как… Самохин, – она чуть было не назвала его Лягушонком, – не было бы ни счастливых людей, ни чудесных пьес, ни прекрасных стихов… Все самое лучшее ушло бы из жизни… Гейне – это его стихи я вам напомнила (Лорелея прекрасно знала, что большинство понятия не имеет, чьи прозвучали строки, но она всегда щадила чужое самолюбие) – безнадежно любил свою двоюродную сестру. Стоила она его любви или нет – не нам судить. Но мы должны быть благодарны этой Амалии за то, что она, принеся поэту столько страданий, вдохновила его на поэзию.
Лорелея встала, подошла к заплаканному окну и, глядя сквозь мутное стекло, прочла:
– Двое перед разлукой, прощаясь, подают один другому руку, вздыхают и слезы льют. А мы с тобой не рыдали, когда нам расстаться пришлось. Тяжелые слезы печали мы пролили позже – и врозь…
Диме, у которого – первый раз в жизни – сердце билось где-то в горле, и он боялся, что его состояние заметит смешливая Аллочка, Диме показалось, что глаза у Лорелеи подозрительно блестят.
Ани до самого звонка читала стихи.
Гейне сменил Верхарн:
– И для любви глубокой, неизменной, не значат ничего прикрасы красоты…
Верхарна – Лонгфелло:
– Из десяти волов упряжка не тянет нас к себе так тяжко, как слабый женский волосок…
Лонгфелло – Шекспир:
– Любовь – над бурей поднятый маяк, не меркнущий во мраке и тумане, любовь – звезда, которою моряк определяет место в океане…
Немецким они в тот день не занимались. Но, может, это был более важный урок?
Лорелея устало вышла из класса, но долго еще было тихо. Бре-ке-ке-ке вдруг опомнился:
– А Мятельская-то выдала!
Дима, нагнув голову, пошел на него, но Лягушонок тотчас нырнул за чьи-то спины. Тогда Варгасов повернулся к Марине и чувствуя, что вот-вот потеряет сознание, спросил ее совсем буднично: «Если Алла согласится, ты пересядешь ко мне?» Она смело посмотрела ему в лицо и, кивнув, привычно подула на непослушную челку.
С того дня и до самого конца они сидели вместе на третьей парте среднего ряда. Бре-ке-ке-ке тоже с кем-то поменялся местом: затылком ощущать взгляды Марины и Димы ему, даже при его толстокожести, было не под силу…
Варгасов, немного придя в себя, развернул «Вечерку» и уже внимательно просмотрел всю информацию.
Черт побери! Опять было ЧП… Опять идут отклики… Дня нет спокойного, чтобы страна могла вплотную заняться лишь собственными делами! То тут подставят ножку, то там… Теперь вот новая история с нашими кораблями…
Тридцатого августа, в 21.30, через несколько часов после того, как был пройден Гибралтар, советский теплоход «Тимирязев» нагнал эсминец, на котором четко были видны две буквы «ТБ», судя по всему, – итальянский. Он – сделал несколько кругов вокруг теплохода, везшего из Кардиффа в Порт-Саид уголь, а потом выпустил в него торпеду. Раздался взрыв. Погас свет. Но едва матросы наладили аварийное освещение, была пущена вторая торпеда, и теплоход стал тонуть. Экипаж вынужден был погрузиться в шлюпки, и лишь в час ночи тридцать первого августа советские моряки попали в Порт-Делис.
А буквально на следующий день, первого сентября, в 6.30 утра, в Эгейском море, в пятнадцати милях от острова Скурос, около нашего парохода «Благоев», везшего во Францию асфальт, всплыла подводная лодка без опознавательных знаков. Капитан «Благоева» тут же приказал повыше поднять красный флаг, чтобы его могли хорошенько разглядеть. Но с лодки уже была пущена торпеда. Пароход сумел сманеврировать, и она прошла мимо. Тогда с лодки потребовали документы. В шлюпку начали спускаться старпом и четверо гребцов. В этот самый момент была пущена вторая торпеда, которая затопила корабль. Советских моряков подобрали греки и привезли в Афины.
Прогрессивное общественное мнение было крайне возмущено наглостью и безнаказанностью действий современных пиратов. Последовала нота советского правительства правительству Италии, врученная министру иностранных дел Чиано, зятю Муссолини. Но итальянцы отвергли обвинения: дескать, понятия ни о чем не имеем.
Истина крылась в коротенькой фразе, крайне любимой Бенито Муссолини: «Наше море». Именно под этим лозунгом бандитски действовали итальянские фашисты, отстаивая свои интересы в Средиземном море, которое они считали своей собственностью.
А это ведь – лишь звено в цепи событий, происходящих вокруг Советского Союза!
Варгасов встал и медленно пошел по аллее. Духота не проходила. Лицо покрывалось потом, рубашка (пиджак давно уже висел на руке) прилипала к спине, во рту было сухо и горько. Дима не мог больше сопротивляться искушению и купил стаканчик самого дешевого фруктового мороженого: кисловатая, холодная масса утоляла жажду и освежала.
…А они с Маринкой больше всего любили мороженое в вафлях. Выгребут из карманов мелочь и бегут на угол, к знакомому дядечке, торговавшему мороженым собственного производства. Он их знал и, по-видимому, симпатизировал им. А может, улавливал каждый раз жалостливый Маринкин взгляд: торговец был одноногим, вместо второй ноги к коленке привязывал толстую, сужавшуюся книзу деревяшку.
Дядечка всегда долго копался в огромном ящике, выбирая самые поджаристые круглые вафли, потом одну клал на дно особого приспособления (что-то вроде игрушечной кастрюльки со стержнем и поршнем в середине), столовой ложкой доставал из посудины, стоявшей на льду, желтоватое сливочное месиво, намазывал его на вафлю, плотно уминая, покрывал сверху другой румяной вафлей и, будто делая укол, выжимал порцию в ладонь.
Они усаживались где-нибудь неподалеку и, держа мороженое двумя пальцами, вылизывали его, медленно поворачивая «колесо» и отгрызая лишние вафли. Одно их всегда огорчало: на этих рифленых кружочках были вытеснены всевозможные имена, но им ни разу не попались их собственные.
Нет, как-то на одной из своих вафель Варгасов прочел: «Мария». И обрадовался: «Погляди-ка! У меня – вышло!» Но Маринка отрицательно покачала головой:
– Это другое имя. Не хитри!
– А я и не хитрю! Ты послушай – очень же близко: Марина, Мария…
– Близко, да не одно и то же.
– А по-немецки вообще звучит одинаково – Марихен, – не сдавался Варгасов. – Что, съела?
– Съела, – кивнула в ответ Маринка, делая вид, что не понимает, о чем это Дима. – Еще хочу!
И Варгасов опять помчался к одноногому мороженщику, уговаривая себя, что на этот раз он обязательно попросит его отыскать вафли с их именами. Но, стоя около дядечки и наблюдая за его манипуляциями, он по-прежнему молчал. И так много раз…
Впрочем, Варгасов не всегда был таким стеснительным и скованным. Он любил иногда поговорить. Но Марина отучила его от ненужных слов. Особенно после хорошего фильма или спектакля, когда ей хотелось помолчать и подумать. Раньше, не успев покинуть зал, Дима начинал решительно анализировать увиденное или услышанное. Но Маринка морщилась от такой скоропалительности.
– Погоди! Дай подумать…
Так было и в тот зимний вечер, когда они возвращались с «Евгения Онегина».
Выйдя из Большого театра, они попали почти в такую же обстановку, в которой пел свою прощальную арию Ленский: рассеянный свет, зыбкая луна, рой крупных снежинок… И вдруг с ними поравнялись две девчонки, лет по пятнадцати, не больше, тоже явно со спектакля. Они что-то оживленно обсуждали, и до Марины с Димой долетело:
– Ох, и дура эта Татьяна! Типичная мещанка… «Но я другому отдана и буду век ему верна…», – кривляясь, передразнила толстенькая девушка. – Оставила бы старикашку в мужьях – генералы на дороге не валяются, – а Онегина взяла бы в любовники…
– Очень надо, – фыркнула другая. – Он же ее отверг! А тут вдруг воспылал…
– Ну и что? – не унималась первая. – Чушь какая… До чего же ты злопамятная, Зинка! И так – во всем…
Они обогнали медленно идущую пару и исчезли за поворотом. Только тогда Марина подняла на Диму глаза. И взгляд у нее был такой растерянный и смущенный, как если бы рядом непристойно выругались…
А потом они долго сидели на заваленной снегом скамейке в Сокольниках, и Дима, чтобы исправить Маринкино настроение, испорченное глупыми девчонками, читал свои стихи, стараясь отогреть дыханием пылающее от мороза маленькое ухо…
Почему на небе звезды – белые?
Будь по мне – иначе все бы сделал я…
Глянешь ты – с укором ли, с приветом;
Звездочки – пути их нет границ —
Согревают теплым синим светом
В контурах распахнутых ресниц.
Как бы это многих возмутило!
Но, наперекор всей их возне,
Пусть сияют синие светила
В нестерпимой неба белизне.
– Еще, – потребовала Маринка и пересела так, чтобы он согрел другое ухо.
– Хи-и-и-тренькая! – счастливо улыбнулся Дима. – Я что тебе – Есенин, Тютчев, Блок? Жалкий эпигон! Если бы не ты, никогда не осмелился бы рифмовать.
– Читай, а то раскритикую, – пригрозила Маринка. – Ну?
– Это у тебя запросто выходит…
И он снова читал чуть охрипшим от волнения голосом старое, новое – все, что всплывало в памяти, но что было только о ней и для нее…
Уже в теплом подъезде нового дома на Стромынке, где жила Марина, держа в ладонях румяное лицо, он нежно поцеловав то место, где сходились широкие густые брови и начиналась ее «курнофиля». Так, рассказывала Маринка, всегда делала перед сном бабуленька, которую она обожала. Последнее, что Дима прочел, глядя в глубокие зрачки, было написано в тот день, ранним утром.
Когда получаешь права,
Больше жизни любя,
Сказать простые слова:
«Я люблю тебя!»
Не то, чтоб тысячи лир
В душе зазвенели вдруг.
Другим становится мир,
Другими – люди вокруг,
Кто врал, что слепа любовь —
Садист, пошляк, клеветник?
Новей, чем любая новь,
Мудрее тысячи книг.
В дела теперь не уйти!
Повсюду она найдет.
Любые ищи пути,
Любовь тебя поведет…
Той благодатной зимой ей было шестнадцать, ему – семнадцать. А теперь он намного старше Маринки… Почти на семь лет!
Дима, посидев еще немножко, бросил в урну пустой картонный стаканчик и решительно встал: хватит прохлаждаться. Завтра – трудный день. А встреча с Гориным и воспоминания разбередили душу… Надо выспаться и быть таким, каким он был весь этот последний месяц.
Пора сомнений и растерянности кончилась, пришло время решительных действий, раз уж ему так хочется вернуться в Швейцарию, как показалось майору Ходоровскому! «Пан Варгасов ведь не наивная институтка… Он понимает, что это право надо заработать? А если говорить точнее – купить?» Пан Варгасов понимает. Поймет ли его в дальнейшем пан Ходоровский?
Дима прибавил шагу и вдруг словно споткнулся: впереди сверкнули в ярком свете электрических фонарей желтые волосы; спадавшие на спину и плечи. «Как этой несчастной, наверное, трудно в такую жару! – невольно подумал он. – А может, это Лорелея?» Дима обогнал женщину, заглянул в лицо. Конечно, не она. И уже совсем некстати вспомнил, как Ани и Маринка пели на вечерах. Лорелея сидела у рояля, а Марина стояла за ней, чуть в глубине. Правой рукой она держалась за спинку стула – это, наверное, придавало ей, смущавшейся обычно до слез, силу, – левой переворачивала ноты.
Два таких разных голоса – высокий, Маринкин, и грудной, Лорелеи, удивительно гармонировали, дополняли и обогащали один другого. Они то сливались воедино, то разъединялись, словно убегая, потом, обнявшись, уводили зачарованный зал в какие-то неведомые края…
Хотел бы в единое слово
Я слить свою грусть и печаль…
Дима уже лег, привычно высоко взбив подушку и натянув на ухо простыню – без этого не мог заснуть: Варвара Ивановна, которую он, как в детстве, называл муттерчик, приучила. А в голове, в сердце, в душе, если она хоть где-то притаилась, сливаясь и разливаясь, встречаясь и расставаясь, жили два голоса: Маринки и Лорелеи…
…И если б усталые очи
Сомкнулись под грезой ночной,
О, пусть бы то слово печали
Звучало во сне над тобой!
Сна до самого утра так и не было. Зато печали – хоть отбавляй! Рассвет двадцать третьего сентября тридцать седьмого года Дмитрий Варгасов встретил с открытыми глазами…
«ЛОНДОН, 19 ноября 1937 г. (От соб. корр. “Известий” по телеграфу.) В сообщениях из Берлина по поводу визита лорда Галифакса указывается на “дружелюбие”, проявляемое обеими сторонами. В многоречивом сообщении берлинского корреспондента газеты “Таймc” характерно следующее место:
“В качестве условия для соглашения германская сторона, очевидно, требует, чтобы Лондон, вел чисто британскую внешнюю политику в отличие от политики, которая в интересах коллективной безопасности вмешивается в дела тех частей Европы, где Великобритания непосредственных интересов не имеет. Не может быть и речи о каком-либо торге, об отказе Германии от колониальных требований в обмен на свободу рук в Европе…”»
Они долго топтались посреди кабинета, тиская друг друга и похлопывая по спинам, будто цирковые медведи, честно изображающие за кусочки сахара упорную борьбу. Но эти двое действовали по велению сердца. И если объятия их хоть в какой-то мере походили на борьбу, то от того, что мужчины, даже встретившись после долгой разлуки, обычно не очень-то любят демонстрировать свои чувства. Особенно такие мужчины, как Горин и Кулиев.
– Ты уж извини, Сережа, что не мог сам приехать на вокзал: заседал. – Нури Алиевич в последний раз шлепнул Горина по спине, и тот крякнул от боли: в дороге его опять прихватил радикулит, которым он мучился много лет.
Это не ускользнуло от Кулиева.
– Ах, я – дурак! Совсем забыл про твою поясницу… Все маешься, несчастный? Ничего, ничего, старина, мы тебя тут подправим. А вообще-то не мешало бы почаще выезжать «на места», как выражаются бюрократы! Хотя бы ради личной выгоды… Например, борьбы с радикулитом. А? Моя матушка знает кое-какие травки да мазилки народные: вылечит тебя, ей-ей! Ну а если и не вылечит, хуже по крайней мере не сделает, как иные эскулапы… Да куда уж хуже?
Кулиев, наблюдая, как медленно усаживается Горин в кресло, качал головой:
– Пах, пах… Крепись, ходжа!
– Ты, я вижу, неважно относишься к медицине… А потом, какой я тебе «ходжа», Нури? Ты уже сам давно учитель. Больше моего в жизни видел! В таких «мекках» побывал, что другим и не снилось. Давненько мы не виделись?
– Давненько… Я и сам бы мог явиться пред светлые очи руководства: неловко, что начальство вынуждено мчаться ко мне. Но несколько позже ты поймешь, что это – безопаснее и логичнее в сложившейся обстановке… Кстати, про какую лошадь ты говорил по телефону? Почему обязательно белая? А? «Я запер мой язык в сундук молчания, повесил уши на гвоздь внимания и вкушаю сладость твоих речей», как изъясняются наши старики. Красиво, правда?
– Очень! Только длинно. Представляешь, если бы мы в таком духе докладывали?
– А на Востоке без этого – шагу не ступишь!
– Понимаю… – Горин задумался. – Да, про лошадку белую забудь. Это я больше для себя говорил. Заморочил только тебе голову! Хотя ты главное уловил. Так есть какая-нибудь зацепка для моего паренька? В Польше нам не повезло. Кое-что, правда, удалось сделать. Но это – совсем не то, на что мы рассчитывали, для чего готовили Варгасова…
– Да-а… «Если пошли неудачи, то и о халву зубы сломаешь».
– Но, как опять-таки верно заметили ваши старцы, «что свалилось на голову, должны выдержать ноги». Вот и стараемся… Денисенке и Варгасову это дается полегче: у них нет радикулита. А у меня от каждого, даже дружеского удара, – Горин притворно-сердито глянул на Кулиева, – будто нож в поясницу входит!
Тот в ответ молитвенно сложил руки у лица:
– Да буду я жертвой за тебя, Сергей Васильевич! Да приму на себя все твои горести! Пусть этот мерзкий радикулит перейдет ко мне! Между прочим, сколько лет твоему парню?
– Варгасову, что ли? А это важно?
– Может стать важным.
– Значит, так… Если он с конца тринадцатого года, то сейчас ему двадцать четыре. В декабре будет двадцать пять. Никак женить его собрался?
– А тебе какое дело? Ты же наплел мне про какую-то клячу! Заинтриговал, можно сказать, и молчишь. Мы тоже свою гордость имеем. И свои секреты. Найдем нужным – скажем. Не найдем – не скажем.
– Пользуешься тем, что мне трудно встать с твоего пыльного кресла и нанести тебе апперкот?
– Ну, так я и думал! Так и предполагал! Чуть что – сразу угрозы… А если тебе не нравится наша пыль, то и приезжал бы в апреле, в самое лучшее время года, а не… – Кулиев взглянул на календарь. – А не девятнадцатого ноября, когда свирепствует норд. Ты уже забыл бакинский норд, аристократ? Метет почище любого дворника! Значит, скоро двадцать пять будет? – Снова без всякого перехода переспросил Нури Алиевич, что-то подсчитывая и прикидывая в уме.
Кулиев наконец-то стал серьезным, что несколько состарило его смуглое лицо под густой шапкой мелко вьющихся волос.
– Как будто все сходится, Сережа! Может, действительно женим?
– Долго ты будешь мне душу мотать? – Горин сделал попытку выбраться из глубокого кресла. Но с первого раза ему это не удалось.
– Вот видишь… – Кулиев со скорбной миной смотрел на безрезультатное барахтанье друга. – «Борода егo, – он указал пальцем на гладко выбритый подбородок Сергея Васильевича, – в руках другого», – Нури Алиевич сжал кулак, демонстрируя, как крепко он держит невидимую бороду Горина. – Поэтому сиди спокойно и отдыхай. Сейчас нам принесут крепкий чай. И тогда мы поговорим… Более того: я дам тебе кое-что почитать. А потом поедем ко мне, и моя мамаша собственноручно займется хлипкой твоей хребтиной. Такой богатырь, и весь скрюченный! Вай, вай!.. Так что это все-таки за лошадь?
– Фу, черт! – Горин расхохотался от неожиданности, хотя ему и смеяться-то было больно. – Ну и хватка!.. Вот шайтан…
– Не трогай чужую терминологию, Горин! Оставь и нам, бедным, что-нибудь для колорита. Итак?
– Да отцепись. Ничего особенного! Просто ассоциация. Эль Борак, который…
– Хоп! Все ясно. А я-то голову тут себе ломаю! Ну, ладно Горин. Я не злопамятный. Особенно, когда вижу, как ты тут корчишься у меня на глазах. Думаю, будет тебе все же какой-нибудь Эль Борак! Уж не знаю, белый ли, каурый ли и насколько быстро, но оседлаем мы его…
Когда принесли хрустальные стаканы в ажурных подстаканниках («гостевые», – подмигнул Кулиев) и огромный расписной чайник с уже заваренным по всем здешним правилам напитком, когда Нури Алиевич разлил душистый темный чай и сложный орнамент на стаканах заискрился, когда Горин, обжигаясь, сделал несколько глотков и тепло разлилось по всему его телу, только тогда Сергей Васильевич почувствовал, как он устал и как ему хорошо в кулиевском кабинете.
Нури Алиевич был человеком осторожным и храбрым. Такой с бухты-барахты ничего не совершит, не сорвет с места товарища без особых на то причин. С таким легко и приятно делать все – Горин в этом много раз убеждался: и выполнять задания, и разрабатывать собственные операции, и просто медленно, смакуя, пить крепкий сладкий чай.
– Еще? – Нури Алиевич потянулся к чайнику.
– А ты как думал?
Кулиев отодвинул от себя недопитый стакан, тогда как Горин еще плотнее обхватил ладонями свой, то ли греясь, то ли просто волнуясь. Помолчал. Потом начал: