355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Виктор Мануйлов » Матильда » Текст книги (страница 1)
Матильда
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 06:01

Текст книги "Матильда"


Автор книги: Виктор Мануйлов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц) [доступный отрывок для чтения: 1 страниц]

Annotation

«…Первое, что мне бросилось в глаза, – это среди матовой, притененной белизны стен, занавесок, тумбочки, табурета, в белой кипени простыни и пододеяльника, отороченных простенькими кружевами, на белой подушке – черная блестящая копна волос. Волосы раскинуты по всей подушке, но не как попало, а будто их специально укладывали, подгоняя волосок к волоску. Казалось, что они светятся черным светом. В палате густился прохладный полумрак, напитанный тонким ароматом духов, – и уж потом я разглядел в черной копне смуглое лицо и блестящие глаза.

Меня так поразило это видение, что я на какое-то время опешил и замер в двух шагах от кровати. Со стороны я наверняка походил на какого-нибудь беспородного шницель-коктейля, учуявшего никому не принадлежащую кость…»

Виктор Мануйлов

Виктор Мануйлов

Матильда

Теперь, когда миновало несколько больничных дней, я вполне смирился с тем, что произошло, а поначалу мне показалось это чуть ли ни катастрофой. Да и то сказать: приехать на юг, в Сочи, чтобы отдохнуть и развеяться, а тут такое… А главное – я только что с трудом устроился на частной квартире, чтобы поближе к морю, уплатил за месяц вперед, едва начал оглядываться и примериваться, как обнаружилось это.

– Да у тебя, парень, желтуха! – воскликнула моя квартирная хозяйка, Таисия Ардалионовна, хлопотливая толстушка лет сорока пяти, глянув на меня и всплеснув руками. – Тебе надо срочно ложиться в больницу. У нас хорошая инфекционная больница. И главврач там, хоть и армянин, однако очень порядочный человек. Кандидат наук. Я сама там много лет проработала, но потом получила квартиру и перевелась в санаторий: ездить далеко стало. Может, в Москве у вас и больницы лучше, и врачи тоже, да пока ты доедешь… А вещички пусть побудут у меня, вернешься из больницы – и живи на здоровье, купайся в море, ешь фрукты-овощи. При желтухе они очень полезны. Особенно арбузы и дыни. Загорать, правда, много нельзя, ну да ничего, как-нибудь перебьешься. А я тебя навещу при случае.

Так все вот перевернулось. Оставив Таисии Ардалионовне все деньги, что у меня были, чтобы фрукты, во всяком случае, она не покупала на свои, если действительно вздумает меня навестить, попросил ее сдать в кассу обратный билет и к вечеру очутился в больнице, куда меня отвезла «скорая», вызванная моей участливой хозяйкой.

Меня занесло в Сочи так же, как заносит в этот город многих мужчин в возрасте от около тридцати до сорока с хвостиком, у которых не удалась личная жизнь. Впрочем, и женщин тоже, но те начинают раньше – где-то с двадцати пяти. Этот белый город, рассыпанный по прибрежным холмам, будто специально создан для того, чтобы здесь можно было стряхнуть с себя прошлое, в котором ты потерпел поражение. Здесь к тебе может вернуться уверенность, здесь можно снова обрести достоинство и оптимизм. А можно растерять последнее, если начать строить воздушные замки. Сочи не для воздушных замков, он для нормальной животной жизни, жадной и скоротечной, как во время хода лосося на нерест: хватай, жируй, когда-то еще придется…

Может, в это же самое время за тем же самым приехала сюда и моя бывшая жена. Может, не в Сочи, а, скажем, в Ялту. Или в Сухуми. Сухуми, пожалуй, даже более вероятен: ее всегда тянуло на черных. И ей, разумеется, повезло больше, чем мне. Только вряд ли она умеет ценить свое везение.

Еще слава богу, что я лежу не в общей палате, не с алкоголиками и бомжами. Нашлась для меня просторная веранда, с пыльными пальмами и фикусами, с видом на три стороны света: слева – на запущенный больничный сад с полузасохшими сливами и яблонями на скате холма, с делянкой кукурузы и проса, на двухэтажный дом поздней сталинской готики, желтеющий за больничным бетонным забором; прямо – на далекие холмы поверх развесистых ив и гору Ахун с торчащей на ней, будто обломанная спичка, башней; справа – на крыши домишек и окружающие их садики; и на все три стороны – на голубое небо, на звезды по ночам, на солнце с раннего утра до вечера. И не потому досталась мне эта веранда, что я какой-то особенный, а исключительно потому, что мест в палатах не было, и мне предложили на выбор: коридор или веранда. Я выбрал веранду.

Правда, здесь днем жарковато, а по ночам, наоборот, холодновато, и дует изо всех щелей, но мне дали три байковых одеяла, и даже лишний матрас.

– Только вы тогда никого ко мне больше не подселяйте, – попросил я, оглядевшись. И мне пообещали.

В первую же ночь выяснилось, что под полом веранды живут какие-то существа: то затихая, то усиливаясь, оттуда доносились шорохи, скрипы, повизгивания и похрюкивания, и я долго не мог уснуть, прислушиваясь и пытаясь определить, что же там такое происходит. Крысы? Но нигде после тщательного обследования я не смог обнаружить ни одной дыры в полу и стенах, а уж крысы бы точно их понаделали. И только случайно бросив взгляд за окно на желтое пятно от фонаря, равнодушно освещающего кусочек тропинки, увидел, как ее пересекает что-то темное, похожее на батон, за ним еще такое же, но уже несколько меньше, и еще, и еще, не более теннисного мяча, – и рассмеялся облегченно: ежи. И сразу же уснул спокойно.

А через пару дней ко мне на веранду подселили Сергея, почти моего ровесника, врача-окулиста, страдающего, к тому же, чахоткой. Предварительно испросив моего согласия. Даже удивительно – это я по поводу согласия…

– Между прочим, что господь ни делает – все к лучшему, – философски заключил мой рассказ о том, как я попал в больницу, Сергей. – Желтуха, между прочим, не самая худшая болезнь. Тебе, между прочим, шах.

Мы с Сергеем разыгрывали тридцать восьмую партию в шахматы. Шел четвертый день нашего турнира. Играть нам, по правде говоря, не слишком-то хочется, но делать все равно нечего. До ужина далеко, обедали мы всего лишь полчаса назад. И ни книжек, ни журналов, ни газет: в инфекционных больницах чтение не поощряется, дабы не стала бумага разносчиком инфекций. Вот мы и двигаем потертые деревянные фигурки по потертой доске, заканчивая одну партию и тут же начиная новую. Мы играем даже тогда, когда лежим под капельницами. Как раз нам должны поставить эти самые капельницы, да почему-то задерживаются. Может, потому, что сегодня воскресенье?

– Что-то с капельницами нынче не спешат, – заметил я, глянув на часы и прикрывая своего короля слоном. – Этак мы без ужина с тобой останемся.

– Без ужина не останемся, но есть надо вовремя, ибо организм привыкает к порядку и своевременно вырабатывает желудочный сок, – говорит Сергей, будто он сам установил зависимость между порядком и выделением желудочного сока. Затем, глянув на меня белесыми глазами, великодушно предупредил: – Между прочим, я могу забрать твоего коня.

– Что ж, бери.

– Я зевки, между прочим, не принимаю.

– Почему ты, между прочим, решил, что это зевок? Я, может, как раз и рассчитываю между прочим на то, что ты между прочим клюнешь на этого коня.

Сергей надолго задумался, обхватив руками свою белобрысую голову с уже заметной проплешиной, даже не заметив моей издевки по поводу его бесконечных «между прочим». Он уставился на моего коня, и было видно, как его глаза мечутся по доске, отыскивая скрытый подвох. Так и не преодолев искуса, он уже было потянулся рукой за конем, как к нам на веранду пожаловал дежурный врач, еще довольно молодая и миловидная широкобедрая армянка, со всеми признаками раннего увядания: шея изрезана глубокими морщинами, морщины под глазами, а в глазах – усталость и печаль. Зовут докторшу Анна Ивановна, а больные между собой – Анна-Ануш, потому что на самом деле она не Анна, а Ануш, и отца ее зовут не Иван, а Аванес, но Ануш Аванесовна как-то не звучит для русского уха, да и докторша не против, чтобы ее звали на русский лад: чай не в Армении живет, а в России.

– Мальчики, никто из вас не знает немецкого языка? – спросила озабоченно Анна-Ануш Ивановна-Аванесовна, переводя свои черные печальные глазищи с меня на Сергея и обратно. – Хожу-хожу по всем палатам, ну хоть бы кто-нибудь… Звонила домой Розалии Марковне: она немецкий знает, но ее нет дома… Ну, как воскресенье, так обязательно что-нибудь да случится! – Анна-Ануш всплеснула руками и тут же, будто испугавшись слишком вольного для армянской женщины жеста, сложила их на животе. – Прямо и не знаю, что делать.

– А что хоть случилось-то? – спросил Сергей. – Я, между прочим, немножко знаю английский… Может, английский подойдет?

– В том-то и дело, что нет. Она английского совсем не знает. Несколько слов по-русски – вот и все.

– Да кто она-то?

– Да немка же! Разве я вам не сказала? Фу! Я просто устала всем объяснять одно и то же.

– Давайте я попробую, – предложил я свои услуги. – Когда-то я немного знал немецкий… Правда, это было давно. Очень давно. Так что ручаться не могу.

– Господи! Да вы уж как-нибудь! – обрадовалась Анна-Ануш. – Нам бы только заполнить историю болезни, когда заболела и все такое. Пойдемте ради бога, а то мы с ума с ней скоро сойдем.

И мы пошли.

Мы шли по длинному коридору мимо палат. Двери в палаты распахнуты настежь, легкий сквознячок шевелил марлевые занавески. Больные лежали на своих койках, одни уже под капельницами, другие в ожидании, когда придет сестра и загонит в вену иглу. Наконец мы остановились перед закрытой дверью одноместной палаты, предназначенной не для простых смертных вроде меня. Анна-Ануш постучала, чего она не делала перед тем, как войти в другие палаты, и, не дожидаясь ответа, открыла дверь.

– Заходите, – пригласила она меня, обернувшись, и посторонилась.

Я вошел.

Первое, что мне бросилось в глаза, – это среди матовой, притененной белизны стен, занавесок, тумбочки, табурета, в белой кипени простыни и пододеяльника, отороченных простенькими кружевами, на белой подушке – черная блестящая копна волос. Волосы раскинуты по всей подушке, но не как попало, а будто их специально укладывали, подгоняя волосок к волоску. Казалось, что они светятся черным светом. В палате густился прохладный полумрак, напитанный тонким ароматом духов, – и уж потом я разглядел в черной копне смуглое лицо и блестящие глаза.

Меня так поразило это видение, что я на какое-то время опешил и замер в двух шагах от кровати. Со стороны я наверняка походил на какого-нибудь беспородного шницель-коктейля, учуявшего никому не принадлежащую кость.

Черт меня побери, ничего подобного я не ожидал увидеть! Немка – и вдруг такая! В моем представлении немцы – это что-то белобрысое и голубоглазое. Или даже белоглазое, немного похожее на Сергея.

– Guten Tag! – наконец-то вспомнил я, зачем меня сюда привели. И услыхал позади себя облегченный вздох Анны-Ануш.

– Guten Tag! Здрасту-и-те! – прозвучал в ответ живой человеческий голос, будто рожденный шевелением черной копны волос.

– Спросите у нее, как она себя чувствует, – зашипела сзади Анна-Ануш.

Легко сказать – спросите. А как я ее спрошу, если с тех пор, как меня призвали в армию, не брал в руки ни одной немецкой книжки, не произнес ни единого немецкого слова, и даже в институте, на заочном отделении, – уже после армии, разумеется, – вынужден был учить английский, потому что немецкий там не предусмотрели? В моей голове вертелись отдельные слова, но они никак не хотели складываться в нужную и правильную фразу. Я чувствовал себя так, словно снова очутился в школе, меня вызвали к доске, и старый-престарый учитель немецкого языка, милейший и добрейший Иван Иваныч Загорулько, смотрит на меня поверх очков и говорит:

– Nun, Erschof, lesen und ubersetzen!

А я урока, как всегда, не выучил, не перевел какой-то дурацкий текст. Ну, не любил я этот немецкий! Просто терпеть его не мог! Весь этот язык в моем сознании умещался всего в три слова: halt! – zuruk! – vouer! и слова эти звучали слитно, как одно, звучали угрозой, от них несло ужасом и смертью. Только потом, уже закончив школу, я приехал в Москву, в семью отца, в чужую для меня семью, а там – мачеха, его молодая жена, учительница немецкого языка, и как-то так повелось, что мы с ней начинали день с «Guten Morgen!», а заканчивали «Guten Nacht!», не произнеся ни единого русского слова, и язык этот постепенно стал утверждаться в моей памяти и сознании.

Наша игра с мачехой в немецкий продолжалась почти два года, пока меня не забрали в армию. И что удивительно: совершенно не способный, как мне казалось, к языкам, я так насобачился в ненавистном когда-то немецком, что под конец читал почти без словаря и даже одолел пару романов Анны Зегерс.

Но когда это было… – больше десяти лет назад, совсем, можно сказать, в другой жизни.

– Bitte, antworten Sie, – начал я с трудом подбирать слова и нанизывать их одно на другое без всякой системы. – Was… Нет-нет! Nain! Wie sind Sie… себя чувствуете? Черт, как это сказать? Wie sind Sie sich krank fuhlen? Verstehen Sie?

Кое-как соорудив первую фразу, я отер с лица пот рукавом больничной пижамы и огляделся. И сразу же вперился в большое, в пол моего роста зеркало, из которого на меня глянул человек, одетый в линялую синюю пижаму, с рукавами и штанинами, сантиметров на пять короче моих рук и ног, четыре дня не бритый, и ни то чтобы совсем уж урод из уродов, но очень на урода смахивающий. При этом в качестве толмача я чувствовал себя человеком, вставшим на ноги после длительной болезни: его ноги хорошо помнят, как легко им давалось каждое движение, как могли они одним махом взлететь по лестнице на пятый этаж, перепрыгнуть канаву и даже, черт возьми, перевернуть их хозяина через голову, так что, кажется, достаточно одного усилия – и все вернется. Да не тут-то было: колени подламываются, руки шарят по стенам в поисках опоры, а опоры нет и не предвидится. И стоять на месте никак нельзя.

А тут еще этот ждущий, блещущий взгляд, яркие губы, голые смуглые руки поверх белого, с кружевами, пододеяльника, каких нет в больнице больше ни у кого, длинные, тонкие пальцы, теребящие немецко-русский словарик.

– Ja! Ja! Ich verstehe! Я понимай! Чу-и-ство-вать? Я плёхо чу-и-ство-вать.

– Она плохо себя чувствует, – обернулся я к докторше.

– Да-да, это я поняла. Спросите у нее, что у нее болит и где? Когда это началось? Обратила ли она внимание на цвет своей мочи и кала? Когда заметила пожелтение глаз?

– Доктор, помилуйте! – взмолился я. – Я и в лучшие-то годы не знал по-немецки таких слов, как кал и моча, а уж о нынешнем времени и говорить не приходится: я и обычные слова с трудом припоминаю.

– Но для меня это и есть самое главное! Мне же надо что-то записать в ее историю болезни! Или как вы думаете? – возмутилась Анна-Ануш Ивановна-Аванесовна, будто я был заправским толмачом, решившим почему-то придуриться. – Вы уж, миленький, постарайтесь, – спохватилась она. – Ну, хоть что-то! А завтра придет Розалия Марковна, и тогда мы разберемся.

Я вздохнул и попросил у немки ее словарь. Но там ничего не было на интересующую докторшу тему. Решив оставить кал и мочу до понедельника, до прихода Розалии Марковны, я сосредоточился на самочувствии, на том, что и когда. Словарь переходил из рук в руки, иногда я готов был треснуть себя по лбу: искомое слово было так знакомо, так легко выговаривалось, что просто поразительно, как это я мог его забыть.

Кое-как в историю болезни были вписаны несколько строк. Догадавшись, что Анна-Ануш от меня не отстанет, пока не вытянет нужные ей сведения, я закручивал какую-нибудь тарабарщину на полунемецком-полурусском, выслушивал нечто подобное из черной мерцающей копны и с нагло-уверенным видом выдавал сведения, которые мне больше подсказывала интуиция, чем точный перевод. В конце концов, мир от этого не рухнет, а у докторши-армянки будет чем отчитаться перед грозным главврачом, ее соплеменником, которого побаивался весь медперсонал, а Анна-Ануш – особенно. А там придет Розалия Марковна…

Где-то в середине этого мучительного дознания я спохватился, что невежливо разговаривать, не представившись и не узнав имени своей собеседницы.

– Entschuldigen Sie, bitte! Wie haisen Sie? – спросил я и замер в ожидании ответа.

– Matilda.

– О, Матильда! Sehr gut! Ich haist Dmitrij! Нет, не так! Meine Name ist Dmitrij. Можно просто Дима. Вот.

– О! Я понимай! Что есть «вот»?

– Вот? Вот есть… Wot ist gut, ist… ist richtig, то есть правильно. Такое слово – ничего! nichil! nichts! Versteen Sie?

Я никак не мог вспомнить, как по-немецки слово-паразит, вводное слово, жестикулировал, потел от усердия, шаря в своей памяти, и в то же время пытался представить, что скрыто под одеялом, под больничной рубашкой, каково оно – тело немки с такими шикарными волосами. Я так давно – целую вечность – не знал женского тела, что теперь лишь с трудом мог побороть зов плоти и соблюдать какие-то приличия.

«Черт возьми! – думал я. – Вот животные – у них все так просто, а у людей столько накручено условностей, столько надо потратить времени на обхаживание… И для чего? Для того, чтобы придти к тому же, к чему животное приходит за несколько минут. Идиотизм какой-то! А главное – она тоже хочет того же самого, что и я. Не может не хотеть», – уверял я себя, продолжая в то же время нести какую-то полурусскую-полунемецкую околесицу.

О, как она хохотала! Она закрывала лицо руками, сквозь пальцы блестели ее глаза, а копна волос на подушке колыхалась, как колышутся волны, то вздымаясь, то опадая. Я сам готов был рассмеяться вместе с нею, но не видел ничего в своих словах смешного. Конечно, если поднатужиться, то можно представить, как выглядят мои упражнения с забытым языком с ее, немецкой, стороны, но вместо этого я чувствовал неловкость, будто нагло обманул всех, лишь бы оказаться в этой палате, рядом с этим иностранным чудом.

Я всегда мечтал о женщине с длинными волосами, чтобы в них можно было зарыться лицом, вдыхать волнующий запах и что там еще. Почему-то этот литературный штамп, вычитанный из какой-то книжки еще в далеком детстве, так засел мне в голову, что и теперь, спустя много лет, я с трепетом смотрю на поток женских волос, спадающих на плечи и – обязательно! – хотя бы одна прядь – на грудь. Мне жалки женщины, которые отказываются от этого чуда, дарованного им природой и традициями, будто они обокрали сами себя и теперь делают вид, что никакой пропажи не произошло, что все так и было с самого начала.

Вот и моя бывшая жена, едва став женою, взяла и отрезала свои волосы, хотя и не такие роскошные, как у Матильды. Ей, моей жене, видите ли, в тягость заниматься ими по нескольку раз на день. До женитьбы было не в тягость, а сейчас… И любовь моя сразу как-то угасла, будто на этот раз обокрали уже меня самого, будто выдернули стержень, соединяющий два сердца – ее и мое. Конечно, все было сложнее, но тогда, по горячим следам, мне казалось, что все дело в этом – в отрезанных волосах. В них действительно было хорошо зарываться лицом, особенно тогда, когда не хочется видеть равнодушного взгляда женщины, которая – твоя любовь. Когда же волосы исчезли и зарываться стало не во что, вдруг открылось, что кроме волос ничего и не было, а главное – не было любви, без которой волосы как бы опали сами собой, как опадают по осени листья, лишенные солнечного света и тепла.

Я, кажется, увлекся. Я распрашивал Матильду обо всем, что интересовало меня больше, чем докторшу Анну-Ануш, и что обычно женщины если и не скрывают, то и не спешат сделать достоянием первого же встречного. Скоро я знал, что немка приехала в Сочи по турпутевке, что она студентка четвертого курса Берлинского университета, что изучает там биологию, живет в Ростоке с отцом и матерью, что у нее есть брат-школьник, что ей двадцать четыре года, что, наконец, она не замужем.

Постепенно вспоминались слова, целые выражения на немецком, припомнилась даже пара немецких пословиц, которые я, переврав, тут же и выдал, чем привел Матильду в неописуемый восторг. Однако вмешалась Анна-Ануш, почувствовав, что наш разговор слишком далеко ушел от интересующей ее темы, и выставила меня вон.

Случай, однако, предоставил мне право посетить Матильду в тот же день, даже еще до ужина. Дело в том, что неожиданно появилась моя квартирная хозяйка, Таисия Ардалионовна, появилась шумно, в сопровождении Анны-Ануш и медсестры, таща в обеих руках по сумке всяких фруктов.

Анна-Ануш и медсестра вдоволь наудивлялись совпадению, что их бывшая сослуживица и их нынешний пациент оказались связанными таким чудесным образом, поохали и поахали и вскоре утащили Таисию Ардалионовну к себе вспоминать, как было при ней и что изменилось за эти годы. А я тут же, едва они скрылись за дверью, отправился в столовую, попросил у поварихи самую большую тарелку, загрузил тарелку фруктами и ломтями арбуза и дыни, часть отделил Сергею, лежащему под капельницей, и потопал к знакомой двери. Сергей пытался удержать меня и доказать, что выиграл партию, не принимая жертвы коня, но я только махнул рукой: какие там шахматы!

Действительно, мне было не до шахмат. Некая стихия подхватила меня и повлекла, и я не сопротивлялся, отдавшись на ее волю всем своим существом, стараясь не рассуждать, не думать, не заглядывать даже в ближайшее будущее. Меня потянуло к немке с такой властной силой, что, казалось, не делай я никаких усилий, не шевели ни руками, ни ногами, меня все равно понесло бы в ее палату и опустило возле ее койки. Это был рок, но не злой, а добрый, и я сразу же поверил в него, потому что нет худа без добра, а у меня слишком долго тянулась широкая полоса черного цвета, так что пора ей смениться на полосу посветлее. Тут поневоле станешь фаталистом и поверишь, что все как бы предопределено заранее: ты уже смирился со своим невезением, как перед тобой возникает нечто необыкновенное и неожиданное, и ты невольно воспринимаешь это как дар свыше, как частичное возмещение всех твоих несчастий.

Я иду по коридору с тарелкой, держа ее перед собой обеими руками. Встречающиеся больные провожают меня взглядами, в которых чудится явное неодобрение: вот, мол, и этот туда же, и этот начинает лебезить и вертеть хвостом перед иностранкой. От этого, или еще от чего, но чем ближе к заветной двери, тем ноги становятся непослушнее, и я уже начинаю думать: «А зачем, собственно, все это? Что это тебе даст? Разве ты не знаешь, что это такое – женская любовь? А тут и не любовь даже, а бог знает что… Не лучше ли пойти и сыграть еще одну партию в шахматы?»

Однако мысли шевелятся вяло, можно сказать, почти и не шевелятся, а так – вспенивается в мозгу что-то и опадает. И есть нечто сильнее моего рассудка, моей неуверенности в себе, моего страха и прошлого опыта. Оно настойчиво гонит меня вперед на заплетающихся ногах, издевается над моей нерешительностью и малодушием.

Вот и знакомая дверь. Сделав глубокий вдох, прижимаю одной рукой тарелку к груди, к застиранной больничной пижаме, из которой слишком далеко торчат руки и ноги, другой стучу, и в животе становится пусто от предчувствия холодного и пренебрежительного взгляда…

– Ja! – слышу знакомый голос и робко открываю дверь. Снова полумрак, снова на подушке черное волшебство с мерцающими посредине лукавыми глазами. Интерьер портит капельница, похожая на вешалку, стоящая возле койки. Зато тарелка с фруктами, молча водруженная мною на тумбочку, на белом фоне смотрится безыскусственным натюрмортом из разряда примитивной живописи, а улыбка и благодарное пожатие тонких пальцев придают мне смелости, которой всегда не хватает при общении с женщинами.

– Nehmen Sie bitte Platz! – движение свободной руки в сторону табуретки. Голос несколько сиповатый, но приятный, напевный, с французскими интонациями и грассированием, и нет того карканья, которым запомнилась мне школьная немецкая речь: то ли немцы с тех пор офранцузились, то ли те немцы, которые попадались мне в детстве, были из других земель.

Но едва я примостился на табурете, едва открыл рот, чтобы произнести с такими муками заготовленную фразу о том, что вот, мол, «вороне бог послал кусочек сыру…», как в дверь постучали, и в щель протиснулся долговязый и такой же, как и я сам, небритый тип, желтый, как лимон, тоже с тарелкой, наполненной фруктами и арбузными ломтями. Увидев меня и тарелку на тумбочке, он придурошно захихикал, завихлялся и стал бочком приближаться к тумбочке. Но я перехватил его тарелку, выпалил какую-то тарабарщину на приблизительно немецком языке, что должно было для этого типа означать, что я здесь свой человек, а ему тут не светит, и выпроводил соперника за дверь. Хохот Матильды лишь подстегивал долговязого, который наверняка принимал его на свой счет, хотя он больше всего относился к моей тарабарщине.

Я не стал сравнивать себя со своим незадачливым соперником, боясь, что между нами найдется много общего помимо небритости, и решительно уселся на табурет возле кровати, как раз напротив матильдиного бедра, рельефно вырисовывающегося под тонким одеялом.

Левая рука Матильды была вытянута вдоль тела, и от нее вверх тянулась резиновая трубочка, по которой в вену поступала глюкоза. Конечно, это не самое лучшее время для общения, но я зачем-то сюда пришел, какие-то слова в голове моей вертелись, и эти слова я непременно должен произнести. И я снова открыл было рот, но заметил, как Матильда, бросив взгляд на тарелки с фруктами, сглотнула слюну, обрадовано схватил самый большой ломоть арбуза и протянул ей.

Матильда отшатнулась, защищаясь свободной рукой.

Не сразу до меня дошло, что есть арбуз в лежачем положении не слишком-то удобно. Тогда я, все более смелея, решительно подоткнул подушку у нее под головой, постелил ей на грудь вафельное полотенце, поставил на полотенце пустую тарелку, на тарелку положил ломоть с ярко-красной мякотью, пронизанной черными косточками, и, довольный своей находчивостью, уставился в мерцающие глаза: мол, я сделал все, можете, фройляйн, пользоваться нашей русской щедростью.

Похоже, это произвело на Матильду впечатление. Она тут же предложила и мне заняться арбузом.

Представляю, как бы выпучил свои желтые бельма долговязый лимонный придурок, если бы увидел, как я истребляю его подношение.

Арбузные и дынные ломти со своей тарелки я скармливал Матильде, а сам налегал на чужие, как бы беря на себя все возможные последствия от съедения непроверенной пищи. В безопасности своей пищи я, разумеется, не сомневался. Так мы довольно лихо с этим управились. Я пообещал принести еще, после ужина. Теперь Матильда уплетала персики, а я развлекал ее своей русско-немецкой болтовней. И мы неплохо понимали друг друга.

Несколько раз я поправлял подушку и помогал Матильде приподниматься, стараясь при этом не беспокоить руку с загнанной в вену иглой, и ее серые глаза – наконец-то я рассмотрел, какого они цвета, – с чуть тронутыми желтизной белками призывно мерцали совсем близко от моего лица, а великолепная копна волос не только излучала дурманящий запах, но и манила, манила к себе щекочущими прикосновениями, так что тело мое напрягалось, дыхание прерывалось, движения становились замедленными и весьма неуверенными.

Мне уже начинало казаться, что в следующее мгновение что-то произойдет, то есть в тот момент, как я уберу с ее груди тарелку и полотенце. Я уже плохо соображал и все видел как бы сквозь дымку, из которой выступали то сияющие глаза, то пухлые губы с легким пушком над верхней, и белая полоска зубов, и в вырезе халата краешек ложбинки, уходящей под блекло-розовую больничную рубашку. Я уже ощущал ее губы своими губами, мысленно зарывался лицом в ее волосы…

И тут дверь открылась, вошла сестра, пожилая и очень сварливая дама, – и все рухнуло: блаженная дымка улетучилась и объявилась постыдная проза: арбузные и дынные корки, персиковые косточки и я – в линялой от стирок пижаме с короткими рукавами и штанинами, в огромных шлепанцах, восседающий на табурете в непозволительной близости к изголовью; и глаза мои, и весь вид мой должны говорить – нет, кричать! – постороннему взгляду о моих вожделениях. И все это вместо того, чтобы лежать в своей палате под капельницей, как и все порядочные больные.

Слава богу, эта мегера не видела, как я только что трескал здесь арбуз и дыню, как неуклюже, можно сказать, паралитически замедленно ухаживал за немкой.

– А я-то тебя ищу-ищу, а ты, оказывается, вот где. А ну марш в палату! Или, по-твоему, твою капельницу я должна самой себе ставить? Ишь выдумал!

Ладно еще, что Матильда не смеялась мне вслед, как тому долговязому придурку, – и на том спасибо.

Весь следующий день после того, как меня бесцеремонно выставили из ее палаты, я не видел Матильды и не делал попыток еще раз ее навестить. Наверняка долговязый лимон воспользовался обстоятельством, что его палата расположена по соседству, а мне идти через весь коридор, мимо других палат, под перекрестными и явно насмешливыми взглядами. Но немецкое волосатое чудо не отпускало меня ни на минуту, и стоило мне прикрыть глаза, как я снова и снова склонялся над Матильдой, поправляя подушку, и губы ее были так близки, так желанны…

В понедельник утром, во время врачебного обхода, я видел, как из матильдиной палаты выходил целый синклит белых халатов во главе с самим Арменом Ашотовичем, главврачом больницы. На душе у меня стало почему-то тревожно. Когда к нам на веранду заглянула Розалия Марковна, старая еврейка, больше похожая на армянку, чем армянка Анна-Ануш, и похвалила меня за исполненную роль переводчика и за фрукты, я осмелился спросить, как поживает наша немка и как на ее состояние смотрят наши медицинские светила. Оказалось, что поживает немка хорошо, и состояние у нее вполне приличное, но болезнь несколько запущена, потому что обнаружили ее с запозданием, так что ей придется какое-то время соблюдать постельный режим.

Уходя, Розалия Марковна попросила меня иногда навещать немку, взять над нею, так сказать, шефство, чтобы той не было одиноко и тоскливо.

– Вы же понимаете, каково оказаться в больнице в чужой стране, где ни друзей, ни родных. Приехала отдохнуть, а тут такая напасть. Так что вы уже войдите в ее положение. Тем более что вы говорите по-немецки. Gut?

– Ja, naturlich! – согласился я, стараясь не выказывать своего энтузиазма. – Если, разумеется, сестры не станут этому препятствовать.

– Не станут: я скажу. Но злоупотреблять своим шефством не советую: и ей, и вам нужен покой и психическое равновесие. А то знаете, как у нас, у русских, в таких случаях бывает…

Как у нас, у русских, в таких случаях бывает, я не знал, потому что не имел опыта, но согласился с поспешной готовностью:

– О, ich alles ferstehe, meine gute Arztin!

Розалия Марковна рассмеялась и ушла, довольная.

– Ну и что, пойдешь? – спросил Сергей, когда за Розалией Марковной закрылась дверь. – Кстати, что ты ей сказал, что она так обрадовалась? Если не секрет, между прочим…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю