Текст книги "Как работал Гоголь"
Автор книги: Викентий Вересаев
Жанры:
Языкознание
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 3 страниц)
Сама по себе идея о таком коллективном сотрудничестве читателей с писателем – идея превосходная и плодотворная. Но во-первых, такое сотрудничество никак не может заменить писателю изучения жизни им самим, а во-вторых – подобная помощь читателя предполагает такую степень культурности и общественной солидарности, какой в то время никак нельзя было ожидать, И Гоголь с грустью сознается в «Авторской исповеди»:
«Я сделал воззвание ко всем читателям «Мертвых душ», – воззвание несколько неприличное и не весьма ловкое. Я очень знал, что над ним многие посмеются; но я готов был выдержать всякое осмеяние, лишь бы только добиться своего. Я думал, что, может, хоть пять-шесть человек захотят исполнить мою просьбу так, как я желал. Я не требовал, собственно, поправок на «Мертвые души»: мне хотелось, под этим предлогом, добыть частных записок, воспоминаний о тех характерах и лицах, с которыми случилось кому встретиться на веку, изображений тех случаев, где пахнет Русью. Я думал, что чтение «Мертвых душ» может расшевелить... Но на мое приглашение я не получил записок; в журналах мне отвечали насмешками. Привожу все это за тем, – оправдывается Гоголь, – чтобы показать, как я употреблял все силы держаться на своем поприще и придумывал все средства, которые могли двинуть мою работу. Не могу не заметить при этом случае, что многие изъявили изумление тому, что я так желаю известий о России и в то же время сам остаюсь вне России, не соображая того, что, кроме болезненного состояния моего здоровья, потребовавшего теплого климата, мне нужно было это удаление от России за тем, чтобы пребывать живее мыслью в России».
И дальше Гоголь отмечает уже приведенную нами выше его особенность, – необходимость отдалиться от предметов, которые он описывает. Пусть так. Но ведь раньше нужно собрать достаточно материала, над которым предстоит работа, только тогда и издали можно что-нибудь увидеть. А если материала нет, то тут мало могут помочь, даже при той гениальной интуиции, какою обладал Гоголь, чужие записки и воспоминания. Поскольку речь идет о нездоровьи Гоголя, – ну, тут, конечно, ничего не возразишь. Но поскольку он уверяет, что «употреблял все силы держаться на своем поприще и придумывал все средства, которые могли двинуть работу», то приходится признать, что Гоголь пренебрег одним из важнейших средств, могших двинуть его работу, – непосредственным изучением жизни.
И в этом как раз лежала одна из причин неудачи, которая постигла Гоголя со вторым томом его «Мертвых душ». Но была еще и другая причина, более существенная.
...Общее... жизнеотношение не могло, конечно, не сказаться и на художественном творчестве Гоголя. Художник не в состоянии скрыть от сколько-нибудь внимательного глаза подлинных своих настроений и чувств, даже если бы всячески старался.
...Прочтите такую сценку из «Мертвых душ». Зазевавшийся чичиковский кучер Селифан въезжает своею тройкою в шестерню встречной коляски, лошади перепугались. Собрались мужики, кое-как развели лошадей, но лошади встречной коляски закапризничали и не двигались, как их ни хлестал кучер.
«Участие мужиков возросло до невероятной степени. Каждый наперерыв совался с советом: «Ступай, Андрюшка, проведи ты пристяжного, что с правой стороны, а дядя-Митяй пусть сядет верхом на коренного. Садись, дядя-Митяй!» Сухощавый и длинный дядя-Митяй взобрался на коренного коня. Кучер ударил по лошадям, но не тут-то было: ничего не пособил дядя-Митяй. «Стой, стой! – кричали мужики: – садись-ка ты, дядя-Митяй, на пристяжную, а на коренную пусть сядет дядя-Миняй». Дядя-Миняй, широкоплечий мужик с черною бородою, с охотою сел на коренного, который чуть не пригнулся под ним до земли. – «Теперь дело пойдет, – кричали мужики. – Накаливай, накаливай его! Пришпандорь кнутом вон того, солового, – что он корячится как корамора?» Но, увидевши, что дело не шло, и не помогло никакое накаливание, дядя-Митяй и дядя-Миняй сели оба на коренного, а на пристяжного посадили Андрюшку. Наконец кучер, потерявши терпение, прогнал и дядю-Митяя, и дядю-Микяя; и хорошо сделал, потому что от лошадей пошел такой пар, как будто бы они отхватали, не переводя духа, станцию. Он дал им минуту отдохнуть, после чего они пошли сами собою».
Что за идиоты!.. Можно совершенно не знать биографии автора, и сказать с полною уверенностью, что сценку эту писал барин-помещик, для которого мужик – головотяп и ротозей, ничего толком не умеющий сделать и не умеющий связать двух слов. Говорить о нем можно только с снисходительно-пренебрежительной улыбкой и ждать в ответ такой же барственно-снисходительной улыбки читателя. «Да, знаете, что уж с этого народа спросишь!» Это, конечно, не мешает барину в лирическую минуту с чувством поговорить о «живом и бойком русском уме-самородке», на то он и патриот.
Выписанная сценка – это во всех «Мертвых душах» самое пространное место, где фигурирует «народ». А ведь действие романа происходит в самой глубине России, больше, чем наполовину – даже в деревне. Но мужика барин-автор просто не замечает. Разве только подивится меткости неприличного слова, которым окрестили мужики Плюшкина, да усмехнется, слушая, как косноязычный встречный мужик объясняет дорогу в Маниловку: «Направо это будет тебе дорога в Маниловку; а Заманиловки никакой нет. Она зовется так, то есть, ее прозвание Маниловка, а Заманиловки тут вовсе нет. Там прямо на горе увидишь дом каменный. Вот это тебе и есть Маниловка, а Заманиловки совсем нет, никакой здесь и не было». Вот и весь народ в «Мертвых душах»...
Революционное движение, охватившее в то время лучшую часть русской интеллигенции (Белинский, Герцен, Бакунин, Петрашевский), вызвало у Гоголя художественный отклик, положивший начало длинной серии клеветнически-реакционных романов Лескова, Клюшникова, Авенариуса, Всеволода Крестовского, Болеслава Маркевича и пр.
«В молодости своей, – рассказывает Гоголь во второй части «Мертвых душ», – Тентетников было замешался в одно неразумное дело. Два философа из гусар, начитавшиеся всяких брошюр, да не докончивший учебного курса эстетик (намек на Белинского), да промотавшийся игрок затеяли какое-то филантропическое общество, под верховным распоряжением старого плута и масона и тоже карточного игрока, но красноречивейшего человека (видят намек на кружок петрашевцев. – В. В.). Общество было устроено с обширною целью – доставить прочное счастье всему человечеству, от берегов Темзы до Камчатки. Касса денег потребовалась огромная; пожертвования собирались с великодушных членов неимоверные. Куда это все пошло, знал об этом только один верховный распорядитель. В общество это затянули его два приятеля, принадлежащие к классу огорченных людей, добрые люди, но которые, от частых тостов во имя науки, просвещения и будущих одолжений человечеству, сделались потом формальными пьяницами. Тентетников скоро спохватился и выбыл из этого круга. Но общество успело уже запутаться в каких-то других действиях, даже не совсем приличных дворянину, так что потом завязались дела и с полицией...»
Таков был Гоголь. И такого-то вот человека насмешливая судьба наделила даром едкого, всеуничтожающего смеха, способностью одним взмахом сбивать с лиц благородные маски и обнаруживать под ними подлейшие рожи. А так как в тогдашней России мало было недостойного насмешки, так как подлость и пошлость ходили там в самых благородных масках, то, естественно, смех Гоголя явился силой, бившей в самые основные устои жизни. Глубоко-революционную роль гоголевского смеха хорошо обрисовывает один консервативный русский публицист, не так давно умерший В. В. Розанов:
«Самая суть дела и суть «пришествия в Россию Гоголя» заключалась в том, что Россия была или, по крайней мере, представлялась сама по себе «монументальною», величественною, значительною: Гоголь же прошелся по всем этим «монументам», воображаемым или действительным, и смял их все, могущественно смял своими тощими, бессильными ногами, так что и следа от них не осталось, а осталась одна безобразная каша... Помните ли вы тот разговор Чичикова с генералом Бетрищевым, где упоминается об «Истории генералов двенадцатого года»? Если придвинуть сюда еще «Историю о капитане Копейкине», то оба эти эпизода составят всего несколько страниц великой и грустной поэмы, великой и страшной поэмы: но их впечатление до того неотразимо, что у читающего совершенно ничего не остается от впитанного с детства восторга к Отечественной войне. Труд этого года, страдания этого года и, наконец, подлинное величие его – куда-то улетучивается. А никакого порицания нет. Нет насмешки, глумления. Страницы, как страницы. Только как-то словечки поставлены особенно. Как они поставлены, – секрет этого знал один Гоголь. «Словечки» у него были какие-то бессмертные духи, как-то умело каждое словечко свое нужное сказать, свое нужное дело сделать. И как оно залезет под череп читателя, – никакими стальными щипцами этого словечка оттуда не вытащишь. И живет этот «душок» – словечко под черепом, и грызет он вашу душу, наводя какое-то безумие на вас, пока вы не скажете с Гоголем: – «Темно... Как темно в этом мире!..» Тайна Гоголя заключается в совершенной неодолимости всего, что он говорил в унизительном направлении, мнущем, раздавливающем, дробящем: тогда как против его лирики, пафоса и «выспренностей» устоять было нетрудно. Это последнее было просто «так», веяло вне черт его таинственного гения».
Потому-то Гоголь мог, сколько угодно, выражать в «Выбранных местах из переписки с друзьями» самые мракобесные, строго охранительные мнения. Имя его, тем не менее, очутилось на знамени всех, стремившихся к беспощадному разрушению начал, защищаемых Гоголем. Гоголя восторженно приветствовал Белинский. Герцен находил, что «никто выше, чем Гоголь, не приподнял позорного столба, к которому он пригвоздил русскую жизнь». Чернышевский заявлял, что давно уже не было в мире писателя, который был бы тек важен для своего народа, как Гоголь для России, – и именно по плодотворности своего «критического» направления.
Как относился сам Гоголь к этой разрушительной силе своего смеха?
В апреле 1836 года на петербургской сцене впервые был поставлен «Ревизор». Пьеса имела огромный успех. Одни восторженно ее хвалили, другие яростно ругали: доказывали, что пьеса – клевета на чиновничество, что таких бессовестных и наглых мошенников вообще не существует на свете, что следовало бы комедию запретить, что она подрывает основы общества. Гоголь был очень смущен и огорчен таким отношением к его пьесе. Он писал Погодину: «Что против меня уже решительно восстали все сословия, я не смущаюсь этим, но как-то тягостно, грустно, когда видишь против себя несправедливо восстановленных своих же соотечественников, которых от души любишь, когда видишь, как ложно, в каком неверном виде ими все принимается. Частное принимать за общее, случай за правило! Что сказано верно и живо, то уже кажется пасквилем. Выведи на сцену двух-трех плутов, – тысяча честных людей сердится, говорит: «Мы не плуты».
Даже благонамереннейший и консервативнейший Погодин был изумлен таким отношением Гоголя к посыпавшимся на него нападкам и писал ему: «Ты сердишься на толки. Ну, как тебе, братец, не стыдно! Ведь ты сам делаешься комическим лицом. Представь себе, автор хочет укусить людей не в бровь, а прямо в глаз. Он попадает в цель. Люди щурятся, отворачиваются, бранятся и, разумеется, кричат: «Да нас таких нет!» Так ты должен бы радоваться, ибо видишь, что достиг цели. Каких доказательств яснее истины в комедии! А ты сердишься! Ну, не смешон ли ты?»
Но Гоголь все свое:
«Грустно, когда видишь, в каком еще жалком состоянии находится у нас писатель, – пишет он в ответном письме к Погодину. – Все против него, и нет никакой сколько-нибудь равносильной стороны за него. «Он зажигатель! Он бунтовщик!» И кто же говорит? Это говорят мне люди государственные, люди выслужившиеся. Выведены на сцену плуты, и все в ожесточении, зачем выводить на сцену плутов. Пусть сердятся плуты; но сердятся те, которых я не знал вовсе за плутов. Сказать о плуте, что он плут, считается у нас подрывом государственной машины; сказать какую-нибудь только живую и верную черту – значит, в переводе, опозорить все сословие».
Гоголь бросает все и уезжает за границу, чтобы там «размыкать свою тоску». За границей пишет первый том «Мертвых душ», испытывает захватывающие дух восторги творчества. «Клянусь, я что-то сделаю, чего не делает обыкновенный человек, – пашет он Жуковскому. – Львиную силу чувствую в душе своей...» Весь он живет в своем труде. Но есть в душе одно обожженное место, оно все время горит и напоминает о себе: как бы «частного не приняли за общее, случай – за правило», как бы выведение «двух-трех плутов» не зажгло читателей ненавистью к целому строю, делающему возможным процветание этих плутов. Как говорит в его «Театральном разъезде» «очень скромно одетый человек»: «Пусть парод отделит правительство от дурных исполнителей правительства. Пусть видит он, что злоупотребления происходят не от правительства, а от непонимающих требований правительства, от нехотящих ответствовать правительству». И вот перед Гоголем встает задача: как-нибудь нейтрализовать слишком разъедающую едкость своего смеха, за неистовым отрицанием дать некое светлое утверждение.
Приступив к печатанию первой части «Мертвых душ», он пишет Плетневу: «Не судите о «Мертвых душах» по той части, которая готовится теперь предстать на свет. Это больше ничего, как только крыльцо к тому дворцу, который во мне строится». И Погодину он пишет, посылая отпечатанную первую часть: «Я не могу не видеть ее малозначительности в сравнении с другими, имеющими последовать ей частями. Она, в отношении к ним, все мне кажется похожею на приделанное губернским архитектором наскоро крыльцо к дворцу, который задуман строиться в колоссальных размерах». Княжне Репниной Гоголь говорил, что первый том – это грязный двор, ведущий к изящному строению.
Там, когда дойдет дело до этого прекрасного дворца, – там пойдут иные речи, «иным ключом грозная вьюга вдохновения подымется из облеченной в священный ужас и в блистание главы, и почуют в смущенном трепете величавый гром других речей» (VII гл. первой части «Мертвых душ»).
Этот колоссальный дворец и должны были представить из себя вторая и третья часть «Мертвых душ», в них должен был загреметь величавый гром других речей, должны были встать во всей красоте положительные стороны тогдашней русской жизни. В «Авторской исповеди» Гоголь пишет: «мне хотелось в сочинении моем выставить и те высшие свойства русской природы, которые еще не всеми ценятся справедливо».
По дошедшим остаткам второго тома мы можем судить, где и у кого усматривал Гоголь эти высшие свойства русской природы. Вот энергичный, весь ушедший в приобретательство кулак-помещик Костанасогло, вот непроходимо-добродетельный винный откупщик Муразов, вот благороднейший генерал-губернатор, князь, весь горящий чувством гражданского долга и любви к родине. А. О. Смирновой Гоголь сообщал, что будет еще священник, тоже положительный образ. И – конец венчает дело. Архимандриту Федору Гоголь рассказал, чем должна кончиться вся поэма: Чичиков оживет, возродится к новой жизни, и оживлению его послужит прямым участием сам царь, и первым вздохом Чичикова для истинной, прочной жизни должна кончиться поэма.
Картина пронзающей умилительности: кроткий император Николай, милосердием своим возрождающий к новой жизни прохвоста Чичикова; Клейнмихели, Чернышевы и Бенкендорфы, горящие любовью к стране и высоким гражданским долгом; приобретатели-помещики, винные откупщики и мракобесы-священники, указывающие пути к новой, светлой жизни... Вот кого должен был прославить величавый гром новых речей автора «Мертвых душ».
Приведу выдержку еще из одного письма Гоголя:
«Сочинение мое «Мертвые души» долженствует обнять природу русского человека во всех ее силах. Из этого сочинения вышла в свет одна только часть, содержащая в себе осмеяние всего того, что несвойственно нашей великой природе, что ее унизило. В остальных частях «Мертвых душ» выступает русский человек уже не мелочными чертами своего характера, не пошлостями и странностями, но всей глубиной своего характера и богатым разнообразием внутренних сил, в нем заключенных. Если только поможет Бог произвести все так, как желает душа моя, то, может быть, и я сослужу службу земле своей, не меньшую, той, какую ей служат все благородные и честные люди на других поприщах. Многое нами позабытое, пренебреженное, брошенное следует выставить в ярко-живых, говорящих примерах, способных подействовать силою. О многом существенном и главном следует напомнить человеку вообще и русскому в особенности».
Знаете, кому это пишет Гоголь? Шефу николаевских жандармов, начальнику Третьего Отделения графу А. Ф. Орлову! В понимании положительных сторон русской жизни автор «Мертвых душ» рассчитывает сойтись с российским шефом жандармов и у него испрашивает вспоможения на продолжение своего труда, польза которого, по его соображению, будет ясна и графу Орлову.
...Добивайся он выгод от начальства, ему незачем было бы так мучиться и биться над продолжением «Мертвых душ». Требования начальства не были высоки, оно с восторгом принимало даже лубочно-патриотические драмы Кукольника и Полевого, – одобрило бы, конечно, и любую «халтуру» Гоголя. Не для начальства старался Гоголь, добиваясь жизненности и художественной увлекательности образов положительных своих героев. Это было, действительно, его «душевным делом», было гражданским подвигом, совершить который Гоголь считал себя призванным.
Но тем хуже для Гоголя...
И завершается брошюра строками, почти полностью совпадающими с той частью предисловия В. Вересаева к «Гоголю в жизни», где он высказывает свою точку зрения на автора «Ревизора» и «Мертвых душ».