Текст книги "Любовник-Фантом (Оук из Оукхерста)"
Автор книги: Вернон Ли
Жанр:
Ужасы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 5 страниц)
VIII
С этого момента я заметил в Уильяме Оуке перемену; вернее сказать, перемена, вероятно, начала происходить раньше, а теперь стала внешне заметна.
Не знаю, произошла ли у него с женой ссора по поводу ее маскарада в тот злополучный вечер. Вообще-то, думаю, что нет. Ведь Оук со всеми был сдержан и застенчив, а больше всех – с собственной женой; к тому же, как мне представляется, он был просто неспособен выразить словами сильное чувство неодобрения по отношению к ней, и его осуждение поневоле должно было быть молчаливым. Как бы то ни было, я очень скоро понял, что отношения между хозяином и хозяйкой дома стали чрезвычайно натянутыми. Миссис Оук и никогда-то не обращала особого внимания на своего мужа, а теперь казалась лишь чуть более безразличной к его присутствию, чем раньше. Но сам Оук, желая скрыть свои чувства и из боязни поставить меня в неприятное положение, хоть и делал вид, что обращается к ней за столом, явно с трудом заставлял себя разговаривать с женой или даже смотреть в ее сторону. Честная душа бедняги была преисполнена боли, которую он всячески скрывал, загоняя внутрь, и она, похоже, пропитала собой все его существо и отравила его своим ядом. Эта женщина больно уязвила и огорчила его, причинив ему невыразимые страдания, и тем не менее он, очевидно, не мог ни разлюбить ее, ни научиться понимать истинную ее природу. Во время наших продолжительных прогулок по этой однообразной местности, когда мы, бродя по пастбищам с редкими дубравами и вдоль края хмельников, стоящих сомкнутыми темно-зелеными шеренгами (Оук из Оукхерста старательно сбивал запримеченные им головки чертополоха), и изредка перебрасывались фразами о ценах на зерно, осушении земель в поместье, сельских школах, «Лиге подснежника» и несправедливостях Гладстона, я подчас испытывал острое и бессильное желание раскрыть этому человеку глаза на сущность характера его жены. Мне казалось, что я так хорошо понимал этот характер, а хорошо понимать его значило, на мой взгляд, спокойно принимать таким, какой он есть; я считал несправедливостью судьбы, что из всех людей именно он обречен вечно ломать голову над этой загадкой и изматывать свою душу, пытаясь постичь то, что казалось мне теперь таким ясным. Но разве возможно было сделать так, чтобы этот серьезный, добросовестный тугодум, это воплощение английской простоты, честности и основательности, понял эту натуру, эту смесь эгоцентричного тщеславия, ограниченности, поэтического воображения, любви к нездоровому возбуждению, которая носила имя Элис Оук?
Поэтому Оук из Оукхерста был обречен на вечное непонимание, но он был также обречен на страдания из-за своей неспособности понять. Бедняга постоянно силился найти объяснение странностям своей жены, и хотя его усилия, по всей вероятности, носили бессознательный характер, они причиняли ему большие муки. Глубокие морщины между бровями – маниакальная складка, по выражению моего приятеля, – похоже, теперь никогда не разглаживались.
Поведение же миссис Оук только подливало масла в огонь. Возможно, ее возмутил молчаливый укор мужа, неприятно пораженного ее выходкой во время импровизированного маскарада, и она решила заставить его сносить дальнейшие ее подобные выходки, ибо явно считала одной из отличительных особенностей характера Уильяма (и презирала его за это) неспособность прямо выразить ей свое неодобрение и была уверена, что он безропотно стерпит любые ее издевательства. Как бы то ни было, теперь она взяла за правило дразнить и шокировать своего мужа историей с убийством Лавлока. Она постоянно поминала ее в разговорах, обсуждая в его присутствии, какие чувства должны были испытывать те или иные участники трагедии 1626 года, и настойчиво толкуя о своем сходстве с первой Элис Оук и чуть ли не тождестве с ней. В ее сумасбродной голове зародилась мысль, что было бы восхитительно поставить в саду Оукхерста, под сенью развесистых падубов и вязов, небольшую пастораль, которую она нашла среди произведений Кристофера Лавлока, и с целью осуществления этого замысла она начала поиски актеров по всей округе и затеяла большую переписку. Через день приходили письма от кузена-театрала, единственное возражение которого сводилось к тому, что Оукхерст – слишком уж отдаленное место для постановки спектакля, который, как он предвкушал, принесет ему громкую славу. Время от времени, в Оукхерст являлись то юный джентльмен, то юная леди, за которыми Элис Оук посылала, чтобы посмотреть, подойдут ли они в качестве исполнителей.
Мне было совершенно очевидно, что представление никогда не состоится и что сама миссис Оук не имеет ни малейшего намерения воплощать свой замысел в жизнь. Она принадлежала к числу тех людей, для которых неважно претворить свой план в жизнь и которые упиваются самим процессом составления планов едва ли не больше, когда знают, что дальше планов дело не пойдет. А пока что эти нескончаемые разговоры о пасторали, о Лавлоке, это постоянное претенциозное отождествление себя с женой Николаса Оука имели для миссис Оук ту дополнительную прелесть, что приводили ее мужа в состояние крайнего, хотя и сдерживаемого, раздражения, и это доставляло ей извращенное удовольствие – удовольствие испорченного ребенка. Не подумайте, что я равнодушно наблюдал со стороны, хотя, признаться, для такого любителя изучать человеческие характеры, как я, это было истинным наслаждением. Я действительно очень жалел беднягу Оука и часто негодовал на его жену. Несколько раз я собирался попросить ее быть повнимательней к мужу, даже намекнуть, что подобное поведение, особенно при сравнительно малознакомом человеке, каким являюсь я, совершенно бестактно. Но из-за свойственной миссис Оук уклончивости серьезно говорить с ней было почти невозможно, а, кроме того, я опасался, что вмешательство с моей стороны возбудит в ней лишь чувство противоречия.
Однажды вечером произошел престранный случай. Мы только что сели за обеденный стол, Оуки, кузен-театрал, приехавший в гости на пару дней, и трое-четверо соседей. Смеркалось, и желтый свет свечей чудесно смешивался с серым вечерним сумраком. Миссис Оук нездоровилось, и она весь день казалась удивительно тихой и еще более прозрачно-хрупкой, странной и рассеянной, чем обычно, и у ее мужа, похоже, вдруг проснулась нежность и почти жалость к этому слабому, хрупкому существу. Мы говорили о каких-то пустяках, когда я заметил, что мистер Оук вдруг смертельно побледнел и пристально смотрит в окно – французское, до пола, окно как раз напротив него.
– Кто это там заглядывает в окно и подает тебе знаки, Элис? Какой наглец, черт побери! – воскликнул он, бросился к окну, открыл его и вышел наружу в полумрак сада. Все мы удивленно переглянулись; кто-то из сидевших за столом заговорил о нерадивости слуг, позволяющих всяким подозрительным типам околачиваться у кухни; другие принялись рассказывать истории о бродягах и ворах. Миссис Оук молчала, но я заметил на ее лице странное отсутствующее выражение и легкую улыбку.
Через минуту-другую вошел Уильям Оук, сжимая салфетку в руке. Он закрыл за собой окно и молча вернулся на свое место.
– Ну, и кто же там был? – дружно спросили мы.
– Никого. Я… должно быть, мне показалось, – ответил он, старательно снимая кожицу с груши, пунцовый от смущения.
– Наверное, это был Лавлок, – промолвила миссис Оук таким тоном, каким могла бы сказать: «Наверное, это был садовник», – но все с той же легкой улыбкой удовольствия на лице. За исключением кузена-театрала, который громко расхохотался, никто из гостей не слыхал о Лавлоке, поэтому все они, несомненно, подумали, что речь идет о каком-то человеке, связанном с семейством Оуков, груме или фермере, и помолчали, после чего тема разговора переменилась.
Начиная с этого вечера, события стали принимать иной оборот. Тот случай явился прологом к какому-то систематическому действу– только какому? Не знаю, как его назвать. Оно включало в себя и постоянные мрачные насмешки миссис Оук, и суеверные фантазии ее мужа, и систематические преследования со стороны некоего бесплотного обитателя Оукхерста. Ну, а почему нет, в конце концов? Все мы слыхали о призраках; у каждого были дяди, кузены, бабушки и няни, видевшие их собственными глазами, все мы немножко побаиваемся их в глубине души, так почему бы им и не существовать на самом деле? Что до меня, то я слишком большой скептик, чтобы поверить в невозможность чего бы то ни было! Кроме того можете не сомневаться, если человек целое лето прожил под одной крышей с такой женщиной, как миссис Оук из Оукхерста, он начнет верить в возможность многих и многих невероятных вещей просто потому, что вынужден поверить в реальность ее существования. Да и почему бы не поверить в них, если подумать? Так ли уж удивительно, что таинственное, странное существо, явно не от мира сего, в которое перевоплотилась женщина, убившая два с половиной века назад своего любимого, может быть наделено способностью привлечь к себе (будучи недосягаемо высока для земных возлюбленных) мужчину, который любил ее в том прежнем своем существовании и погиб из-за любви к ней? Да и миссис Оук, в чем я вполне убежден, сама верила или наполовину верила в это, более того, она совершенно серьезно признала возможность этого, когда я однажды полушутя высказал такое предположение. Во всяком случае, мне доставляло удовольствие думать, что дело обстоит именно так. Мое предположение превосходно сочеталось со всей личностью этой женщины; оно объясняло, почему она на долгие, долгие часы уединяется в желтой комнате, где самый воздух, пропитанный запахами дурманящих цветов и старых надушенных тканей, казалось, порождал призраков. Оно объясняло эту ее странную улыбку, которая не предназначалась никому из нас и вместе с тем не была улыбкой человека, улыбающегося собственным мыслям, – и это странное выражение ее широко открытых светлых глаз, словно глядящих куда-то вдаль. Мне нравилась эта идея и нравилось поддразнивать или, вернее, услаждать ее своими предположениями. Откуда мне были знать, что несчастный муж отнесется к подобным вещам столь серьезно? День ото дня он становился все более молчаливым и растерянно-задумчивым; в результате он все больше (и, вероятно, все с меньшим успехом) налегал на работу по мелиорации земель в имении и по организации политических кампаний. Мне казалось, что он постоянно прислушивается и вглядывается, словно ожидая чего-то; от внезапно сказанного слова, от звука резко открывшейся двери он вздрагивал и мучительно краснел; при упоминании имени Лавлока на лице у него появлялось беспомощное выражение, наполовину конвульсивное, какое бывает у больного в сильном жару. А его жена, которую ничуть не трогала перемена, произошедшая в его облике, изводила его все больше и больше. Всякий раз, когда бедолага вздрагивал или заливался краской, неожиданно заслышав звук шагов, миссис Оук спрашивала у него с этим ее презрительным безразличием в голосе, не увидел ли он Лавлока. Вскоре я начал понимать, что мой хозяин впадает в совершенно болезненное состояние. За столом он теперь не говорил ни слова и сидел, устремив испытующий взор на жену и словно тщетно пытаясь разгадать какую-то страшную тайну, в то время как она, вся неземная и утонченная, продолжала с отсутствующим видом говорить о пасторали, о Лавлоке, все время о Лавлоке. Во время пеших и верховых прогулок, которые мы с ним продолжали совершать довольно регулярно, он вздрагивал всякий раз, когда на дорогах или тропинках в окрестностях Оукхерста или в самом имении показывалась вдали человеческая фигура. Я замечал, как его бросало в дрожь при виде фигуры, которая при нашем приближении оказывалась каким-нибудь знакомым фермером, соседом или слугой, и тогда я с трудом сдерживал смех. Однажды, когда мы в сумерках возвращались домой, он вдруг схватил меня за руку, показал в сторону сада за пастбищем и затем чуть ли не бегом бросился туда (а за ним – и его верный пес), словно вдогонку за чужаком, вторгшимся в его владения.
– Кто это был? – спросил потом я, и мистер Оук только мрачно покачал головой. Порой ранними осенними вечерами, когда по земле в парке стелился белый туман, а на оградах длинными черными цепочками сидели грачи, мне чудилось, что он вздрагивает при виде деревьев, кустов и силуэтов далеких хмелесушилок с коническими крышами и флюгерами над ними, похожими в сумеречном свете на насмешливо указывающие пальцы.
– Ваш муж болен, – решился я однажды заговорить об этом с миссис Оук, когда она позировала мне для сто тридцатого подготовительного этюда (дальше подготовительных этюдов дело у меня никак не шло). Она подняла свои красивые, широко открытые светлые глаза, и ее плечи, шея и изящная белокурая голова образовали при этом изысканную линию, которую я так тщетно стремился передать.
– Я этого не замечаю, – спокойно ответила она. – А если он болен, то почему он не съездит в город и не покажется врачу? Нет, это у него просто приступ мрачного настроения.
– Вам не следует поддразнивать его насчет Лавлока, – добавил я самым серьезным тоном. – Не то он совсем в него поверит.
– Почему бы и нет? Если он видит его, что ж, значит, видит. Он не единственный, кто его видел, – и на ее лице появилась загадочная полуулыбка, а взор привычно устремился вдаль, в неясное нечто.
Но состояние Оука все ухудшалось. Нервы у него совсем расшатались, как у истеричной женщины. Однажды вечером, когда мы с ним сидели одни в курительной комнате, он неожиданно начал сбивчиво рассказывать о своей жене, о том, как он еще ребенком познакомился с ней, как они потом учились в одной и той же школе танцев около Портленд-Плейс, как ее мать, жена его дяди, гостила с ней на Рождество в Оукхерсте, когда он приезжал домой на каникулы, как, наконец, тринадцать лет назад, когда ему было двадцать три, а ей восемнадцать, они поженились и как ужасно он переживал, когда при родах погиб их ребенок, а она была на грани смерти.
– Знаете, я тревожился не за ребенка, – сказал он взволнованно, – хотя теперь наш род окончится и Оукхерст перейдет к Кертисам. – Я тревожился только за Элис. – Невозможно было поверить, что вот этот бедолага, возбужденный, говорящий почти со слезами в голосе и на глазах, и есть тот спокойный, с иголочки одетый, безупречный молодой мужчина, бывший гвардеец, который пришел ко мне в студию пару месяцев назад.
Оук помолчал, уставив взгляд на ковер у себя под ногами, и вдруг заговорил едва слышным голосом:
– Если бы вы знали, как я любил Элис – как я до сих пор люблю ее. Я готов целовать землю, по которой она ступает. Я бы все отдал, а уж жизнь свою – когда угодно, за то, чтобы, пусть на пару минут, мне показалось, что она меня хоть самую малость любит, что она не презирает меня до глубины души! – и несчастный рассмеялся истерическим смехом, в котором слышались слезы. Затем он вдруг открыто расхохотался, воскликнув с совершенно не свойственной ему вульгарностью в тоне голоса:
– Черт возьми, старина, в каком же странном мире мы живем! – и, позвонив, попросил, чтобы принесли еще бренди с содовой, с которым он, как я заметил, начал в последнее время обращаться весьма вольно, хотя раньше был почти трезвенником – насколько это только возможно для хлебосольного помещика.
IX
Теперь до меня дошло, что Уильяма Оука мучит – пускай это кажется совершенно невероятным – ревность. Он прямо-таки безумно любил свою жену и безумно ее ревновал. Ревновал – но к кому? Вероятно, он бы и сам не смог сказать. Во-первых, – чтобы не оставалось ни малейшего подозрения, – безусловно, не ко мне. Не говоря уж о том, что миссис Оук проявляла ко мне лишь чуть больше интереса, чем к дворецкому или старшей горничной, сам Оук был, по-моему, таким человеком, которому глубоко отвратительно рисовать в своем воображении какой-либо конкретный предмет ревности, пусть даже ревность мало-помалу убивала его. Она оставалась смутным, всепроникающим, постоянно присутствующим чувством, мучительным сознанием того, что, тогда как он ее любит, она не ставит его ни в грош, и что все, с чем она соприкасается, будь то человек, вещь, дерево или камень, получает толику ее внимания, в котором отказано ему. Ревность вызывали в нем и странное выражение глаз миссис Оук, устремленных куда-то вдаль, и странная рассеянная улыбка, блуждавщая у нее на губах, в то время как его эти глаза не удостаивали взглядом, а губы – улыбкой.
Постепенно его нервозность, его настороженность, подозрительность, пугливость приняли определенную форму. Мистер Оук теперь все время упоминал о шагах или голосах, которые он слышал, о крадущихся тайком фигурах, которые ему виделись в доме. Стоило внезапно залаять одной из собак, как он нервно вскакивал. Он тщательнейшим образом почистил и зарядил все ружья и револьверы в своем кабинете и даже некоторые старинные охотничьи ружья и пистолеты в холле. Слуги и арендаторы полагали, что Оук из Оукхерста панически боится бродяг и грабителей. У миссис Оук все эти его странности вызывали лишь презрительную усмешку.
– Дорогой Уильям, – заметила она однажды, – те лица, что не дают тебе покоя, имеют такое же право ходить по коридорам, подниматься и спускаться по лестнице и бродить по дому, как ты или я. Они были здесь, по всей вероятности, задолго до нашего с тобой рождения, и твои нелепые представления о неприкосновенности частного жилища их ужасно забавляют.
– Наверное, ты станешь уверять меня, – сердито рассмеялся мистер Оук, – что это Лавлок – твой вечный Лавлок! Что это его шаги по гравию я слышу каждую ночь. Надо думать, это он имеет такое же право быть здесь, как ты и я! – И он стремительно вышел из комнаты.
– Все время Лавлок, Лавлок! Почему она вечно твердит о Лавлоке? – спросил у меня в тот вечер мистер Оук, внезапно вскинув на меня взгляд.
Я только рассмеялся.
– Наверное, потому, что на уме у нее та пьеса, – ответил я, – и еще потому, что она считает вас суеверным и любит поддразнивать вас.
– Я этого не понимаю, – вздохнул Оук.
Да и как бы он мог понять? А попытайся я помочь ему разобраться в этом, он бы просто подумал, что я оскорбляю его жену, и, вероятно, вытолкал бы меня вон из комнаты. Поэтому я не стал и пытаться объяснить ему психологические проблемы, а он больше не задавал мне вопросов, пока однажды… Но сначала я должен рассказать еще об одном странном случае, который произошел вскоре.
А произошло просто вот что. Однажды, когда мы вернулись с нашей обычной предвечерней прогулки, мистер Оук вдруг спросил у слуги, не приходил ли кто-нибудь. Нет, никто не приходил, ответил тот, но Оука его ответ, похоже, не удовлетворил. Не успели мы приступить к обеду, как он повернулся к жене и странным, каким-то не своим голосом спросил, кто приходил днем.
– Никто, – ответила она. – Во всяком случае, насколько мне известно.
Уильям Оук пристально посмотрел на нее.
– Никто? – повторил он испытующе. – Никто, Элис?
Миссис Оук покачала головой. «Никто», – ответила она. Наступила пауза.
– Кто же тогда прогуливался с тобой у пруда часов примерно в пять? – медленно спросил Оук.
Его жена посмотрела ему прямо в глаза и презрительно отчеканила в ответ:
– Никто со мной у пруда не прогуливался, ни в пять часов, и ни в какое другое время.
Мистер Оук побагровел и издал какой-то странный хрип, точно в приступе удушья.
– Я… мне показалось, что я видел тебя, Элис, сегодня днем; ты прогуливалась с каким-то мужчиной, – проговорил он с усилием и добавил, чтобы соблюсти приличия в моем присутствии: – Я подумал, что это пришел викарий и принес мне тот доклад.
Миссис Оук улыбнулась.
– Я могу только повторить, что ни одной живой души сегодня днем рядом со мной не было, – медленно произнесла она. – Если ты кого-то со мной видел, значит, это был Лавлок, потому что никого другого не было точно.
И, она слегка вздохнула, словно пытаясь воспроизвести в памяти какое-то восхитительное, но слишком мимолетное воспоминание.
Я взглянул на моего хозяина; его багровое лицо посинело, и он тяжело дышал, как будто кто-то сдавливал ему дыхательное горло.
Больше на эту тему ничего не говорилось. У меня возникло смутное ощущение нависшей грозной опасности. Кому она угрожала – Оуку или миссис Оук? Этого я не мог сказать, но словно некий внутренний голос властно призывал меня отвести какое-то страшное зло, приложить все усилия, чтобы предотвратить несчастье, объяснить, вмешаться. Я решил завтра же поговорить с Оуком в надежде, что он внимательно и спокойно меня выслушает, тогда как в отношении миссис Оук у меня такой надежды не было. Эта женщина, как угорь, проскальзывала у меня между пальцев, когда я пытался понять ее уклончивый характер.
Я предложил Оуку пойти завтра днем на прогулку, и он с необычайным энтузиазмом согласился. Вышли мы часа в три. День выдался прохладный, ветренный, по холодному синему небу быстро плыли огромные белые клубы облаков, сквозь которые иногда пробивалось огненно-красное солнце, и широкие желтые полосы солнечного света оттеняли иссиня-черные, как чернила, грозовые тучи, собиравшиеся у горизонта.
Мы быстро зашагали по жухлой и мокрой траве парка и, выйдя на большую дорогу, ведущую через невысокие холмы в сторону выгона Коутс-Коммон, двинулись по ней. Оба мы молчали; каждый хотел что-то сказать, но не знал, как начать. Что до меня, то я отдавал себе отчет в том, что не могу сам заговорить на эту тему: непрошенное вмешательство с моей стороны только отбило бы у Оука охоту продолжать разговор и сделало бы его вдвойне непонятливым. Следовательно, рассудил я, если у Оука есть что сказать, а это явно так, мне лучше подождать, пока заговорит он.
Однако Оук нарушил молчание только затем, чтобы высказаться о видах на урожай хмеля, когда мы проходили мимо одного из его многочисленных хмельников. – Плохой выдался год, – проговорил он, внезапно остановившись и пристально глядя перед собой. – Совсем хмель не уродился. Ничего этой осенью не соберем.
Я посмотрел на него. Он явно не соображал, что говорит. Темно-зеленые плети были сплошь усеяны шишечками, да и он сам еще только вчера сказал мне, что вот уже много лет не видал такого богатого урожая хмеля.
Я промолчал, и мы двинулись дальше. На повороте дороги нам повстречалась повозка. Мужчина, правивший ей, приподнял шляпу и поздоровался с мистером Оуком. Но Оук не ответил на его приветствие; похоже, он его даже не заметил.
Черные купола туч надвигались; между ними клубились серые массы рваных облаков, похожих на клочья ваты.
– Боюсь, мы попадем в страшную грозу, – сказал я. – Не лучше ли нам вернуться? – Он кивнул и резко повернул назад.
Лучи солнца, прорываясь сквозь тучи, золотили землю пастбищ под дубами и высвечивали живые изгороди. Стало душно, несмотря на холодный воздух; вся природа, казалось, готовится к сильной грозе. Грачи черными тучами кружили над деревьями и коническими красными крышами хмелесушилок, придававших пейзажу облик края старинных замков с башенками; затем они с невообразимо громким граем черной лентой опустились на поле. И как только в макушках деревьев зашелестел ветер, отовсюду послышалось жалобное блеяние ягнят и овец.
Мистер Оук вдруг нарушил молчание.
– Я не очень близко с вами знаком, – торопливо начал он, не поворачивая ко мне лица, – но, по-моему, вы человек честный и вы знаете жизнь – гораздо лучше, чем я. Вот скажите мне – только, пожалуйста, по всей правде, – как, по-вашему, должен поступить мужчина… – и он замолк.
– Вообразите себе, – быстро заговорил он пару минут спустя, – что мужчина очень любит свою жену, просто души в ней не чает, и вот он обнаруживает, что она… ну, что она… что она его обманывает. Нет… не поймите меня неправильно; я хочу сказать, что она постоянно в окружении кого-то еще и не желает этого признавать – кого-то, кого она прячет? Вы понимаете? Может быть, она не сознает, какому риску себя подвергает, но она не отступается от своего… она не желает ни в чем признаться своему мужу…
– Дорогой мой Оук, – перебил я, пытаясь показать, что не принимаю его слова всерьез, – все эти вопросы абстрактно не решаются, тем более людьми, с которыми ничего подобного не случалось. А такого наверняка не случалось ни со мной, ни с вами.
Оук не обратил внимания на мое вмешательство. – Понимаете, – продолжал он, – тот мужчина и не ожидает, что жена должна любить его без памяти. Суть тут в другом; он, видите ли, не просто ревнует – он чувствует, что она на грани того, чтобы обесчестить себя, так как обесчестить своего мужа женщина, по моему мнению, не может: ведь бесчестье – это дело наших собственных поступков. Он должен спасти ее, понимаете? Он должен, должен спасти ее, тем или иным способом. Но если она и слушать его не желает, что остается ему делать? Должен ли он найти того, другого, и постараться избавиться от него? Видите ли, виноват только тот, другой – не она, не она. Если бы только она доверилась мужу, она была бы в безопасности. Но тот, другой, мешает этому.
– Послушайте, Оук, – начал я храбро, хотя и не без опаски в душе, – я отлично понимаю, о чем вы говорите. И мне ясно, что вы видите все в превратном свете. А я сужу здраво. Все эти полтора месяца я наблюдал за вами и наблюдал за миссис Оук, и мне понятно, в чем дело. Вы готовы меня выслушать?
И, взяв его под руку, я принялся разъяснять ему мой взгляд на вещи: что его жена просто эксцентрична и немного склонна к театральным позам и причудливым фантазиям; что ей доставляет удовольствие поддразнивать его. Что он, с другой стороны, доводит себя до настоящего умоисступления; что он болен и должен показаться хорошему врачу. Я даже вызвался отвезти его в город.
Призвав на помощь все свое красноречие, я пустился в психологические объяснения. Я вдоль и поперек анализировал характер миссис Оук. Я всячески доказывал ему, что его подозрения совершенно беспочвенны, что вся-то их причина – ее театральная поза да та пьеса для представления в саду, которая у нее на уме. Я приводил для убедительности десятки примеров (по большей части придуманных на месте), когда подобными же маниями страдали знакомые мне женщины. Я доказывал ему, что его жене было необходимо найти применение переполнявшей ее творческой и сценической энергии. Я посоветовал ему поехать с ней в Лондон и поместить ее в такую обстановку, где каждый будет в более или менее одинаковом положении. Я высмеял его идею о том, что в доме прячется какой-то человек. Я растолковывал Оуку, что он страдает галлюцинациями, внушал ему, что долг такого добросовестного и религиозного человека, как он, – сделать все возможное, чтобы избавиться от них, и приводил бессчетные примеры того, как люди излечивались от галлюцинаций и болезненных фантазий. Я боролся изо всех сил, как Иаков с ангелом, и начал уже всерьез надеяться, что мои доводы возымели действие. Поначалу-то я чувствовал, что ни один из них не доходит до его сознания, что он, хотя и молчит, на самом деле меня не слушает. Изложить ему мои взгляды в такой форме, чтобы он сумел понять меня, казалось задачей почти безнадежной. У меня было такое ощущение, словно все мои слова отскакивают как от стены горох. Но когда я начал упирать на его долг по отношению к жене и к самому себе и апеллировать к его моральным и религиозным принципам, я почувствовал, что пробился к его сознанию.
– Наверное, вы правы, – сказал он, пожимая мне руку, когда вдали показались красные фронтоны Оукхерста; голос у него был слабый, усталый и покорный. – Я не очень хорошо понимаю вас, но уверен: то, что вы говорите, правда. Все это, наверное, из-за того, что я нездоров. Иной раз я чувствую, как будто схожу с ума и меня впору запереть в сумасшедший дом. Только не подумайте, что я не противлюсь этому. Я борюсь, все время борюсь, но подчас это оказывается сильней меня. Я днем и ночью молю Бога дать мне сил побороть мои подозрения, прогнать прочь эти ужасные мысли. Видит Бог, мне известно, какой я никудышный человек и как мало способен позаботиться о бедняжке.
И Оук снова пожал мне руку. Когда мы вошли в сад, он опять повернулся ко мне.
– Я очень, очень вам благодарен, – сказал он, – и буду крепиться изо всех сил. Если бы только, – добавил он со вздохом, – если бы только Элис дала мне передышку и не изводила меня изо дня в день насмешками насчет этого ее Лавлока.