Текст книги "Спящие от печали (сборник)"
Автор книги: Вера Галактионова
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 29 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
Иван, в тёмном костюме и галстуке, стоял в стороне, со школьными своими друзьями. Он оглядывался на Нюрочку и робел: нарядная она казалась ему совсем другой – пугающе чужой, недосягаемой. А весёлый свёкор, выпивший, как следует, плясал уже перед немой в присядку, выбивая пыль сапогами, и орал, раздувая ноздри:
– Раки! Оп! Раки! Жареные раки! Приезжайте в гости к нам, будем жить в бараке!..
Немая же благовоспитанно отстранялась, закрывала лицо руками и мычала трубно, тревожно: пьяниц она боялась и презирала.
– Тьфу! – сильно плевала немая в пыль, сделавшись красной от волненья. – Тьфу.
А свёкор кричал ей, подразнивая:
– И кто на тебе, плеваке, женится? Сидишь? Сиди, репа немая! Плевака… Раки! Раки! Оп! Оп! Раки!.. Приезжайте в гости – все! Будем жить в бараке…
* * *
Трудно сказать, что поняла немая из сказанного. Только, зарыдав и вскинув руки к осеннему погожему небу, она тяжело промчалась сквозь толпу гуляющих – поющих, кричащих, танцующих – в свою комнату. Но даже из распахнутого окна всё равно гневно, трубно мычала: кто они и кто – Нюрочка? Не понимают, дураки!
…Нет отчего-то дебелой немой: комната её стоит закрытой уже полгода. И Нюрочке показалось странным, что вчера вечером, перед тем как погас свет, из этой самой закрытой комнаты вдруг вышел младший внук старика, тощий как оглобля. А потом закрыл чужую комнату на ключ, будто свою… Нюрочка так удивилась, а затем так испугалась, что ничего и никому об этом не сказала. Только попятилась, сделав вид, что занята своими делами. А там уж и забыла про всё, за круговертью забот…
Но сейчас всё это далеко от Нюрочки. И сон её глубок. В глубине сна не видно ни зги. Угасшая змея с разинутым ртом, в котором поблёскивает шарик слабого синего сиянья, держит в зубах только шарик тьмы во тьме… И в углу комнаты не видна тарелка обогревателя с остывшей спиралью… А китайский фонарик сейчас далеко, в камере предварительного заключения. И если Иван не вернулся к ночи, значит, попался снова на пути к столовой… И тело её уже не помнит того, что рядом с нею должен быть Иван, а его – нет. Её тело не помнит даже себя, словно не было никогда у Нюрочки никакой жизни. Её нет… Нет…
Как хорошо, когда человека – нет…
Есть только тот, который родился: он есть на свете. Он уже здесь…
* * *
Должно быть, оттого, что истопник далеко заполночь взял да и набросал в топку такое большое количество угля, какое не положено было расходовать в начале зимы, белая бабочка замерла на самой вершине сна – и исчезла, оставив согревшегося старика Жореса в состоянии блаженного, безболезненного покоя. Она легко перепорхнула из сна стариковского – в Нюрочкин. И согревшейся Нюрочке стал сниться тот самый летний пустырь за их домом, в совхозе «Победа коммунизма», где никогда не играли дети, зато ей можно было там сидеть в полыни спокойно, в небольшой, пологой яме, и разглядывать вокруг себя всё просторное безлюдье. Нужно было только не зацепить босою ногой ржавую консервную банку, не видную в траве, и не наступить, поднявшись, на кусок проволоки… И теперь она, спящая, улыбалась весеннему прошлому солнцу…
Белая юная бабочка, совсем крошечная, трогала на лету сияющие цветки одуванчиков, но не садилась, а взмывала в синий воздух. Жёлтые цветы стояли на ровных розовых ногах и смотрели на бабочку радостно. Но бабочка-дитя летала над пустырём, легкомысленно кружила и не могла устроиться ни на одном из них, тянущихся к ней из своих зелёных кружевных листьев каждым тонким лепестком, словно лучом… Лишь три облетевших цветка спокойно грели свои лысые головы под солнцем и были равнодушны к её весёлому воздушному нескончаемому танцу.
Но невесть откуда появился на пустыре громыхающий мотоцикл. Спиною к Нюрочке сидел на нём какой-то незнакомый парень в милицейской форме. Он погазовал немного, запрокинув голову к небу… Бабочка-дитя села на заднее сиденье и уехала на мотоцикле в неизвестность. И жёлтое сияние одуванчиков на пустыре стало скучным, и бессмысленным, и тоскливым.
Однако ничего не изменилось для трёх лысых, облетевших. Их плешивые головы грелись под тёплым солнечным светом всё так же кротко. Они нежились в тепле и покое отдельно от прочих, жёлтых, – отдельно от их молодого тревожного ищущего сияния… Старые были лысы, как младенцы, и как младенцы безмятежны…
* * *
На том покинутом Нюрочкой пустыре теперь уж и вовсе никто не бывает. И холодно там, и давно не помнит пологая, обжитая когда-то, яма человеческого дыханья и взгляда. Так казалось Нюрочке, оцепеневшей в светлом своём сне с двойным дном: безлюдность брошенного, осиротевшего пустыря проглядывала всё же сквозь радость, будто сквозь раннюю весну проступала поздняя осень.
Но всего лишь несколько дней назад, перед самым утром, пробегал по холодному тому пустырю к тракту, напрямик, стремительный человек в чёрной длинной поддёвке, в ветхой рясе с цветными заплатами. Клочки, тряпки, лоскутки из самых разных домов хорошо напоминали ему о каждой здешней душе, за которую он должен был молиться и пожизненно, и после смерти своей. И шептал он, выбираясь из той пологой ямы, отдирая с подола цепкие сухие репьи:
– Будьте как дети… Главное – что?.. Будьте как дети…
И озирался странный человек в сомнении, преодолевая уходящую тьму сощуренным взором:
– Вроде вдоль Жёлтого озера должен был пройти, берегом ровным, сухим, а где оказался, не понятно… «Победа коммунизма» это, что ли? Или уже отделение «Интернациональное»?.. Куда занесло меня, голову садовую? Через такой бурьян разве к тракту продерёшься?.. Будьте как дети… Будьте как дети…
Но на проезжую часть он выскочил со своею брезентовой торбой неожиданно легко, и даже подремал потом в кабине молоковоза, выхватившего его из дорожного мрака и холода трясущимся слабым светом фар.
* * *
Вот так же, в состоянии светлом, умильном, добежал тогда бродяга Порфирий от молкомбината, стоящего на отшибе, до самых Столбцов. И нырнул он вдруг поутру в полутьму огромного подземного цеха. И оказался у чуханов, где сидел потом на пустом перевёрнутом ведре, возле огромной металлической бочки с химическим раствором, перед оборванцами ещё сонными, поднимающимися со своих картонных и тряпичных подстилок. Те глядели на него пустыми белёсыми глазами из мрака. А ничего тёмного было не различить вокруг, потому что холодному свету, падающему скудными редкими полосами с большой высоты, из тесных оконцев, удавалось коснуться не многого. Громады металлических лестниц и пустых ржавых пролётов не обретали тут своих очертаний, если не вглядываться в них с напряжённым, особенным вниманьем…
И начал Порфирий, почти сразу же, толковать молчащим детям о Том, Кто их любит, ибо лишь ощутившим такую любовь открывается свет жизни, и мрак больше не страшен им. Да, верный, прямой путь даётся тогда всякому – страждущему, погибающему, грешному…
Чуханы не мешали ему говорить, только чесались и позёвывали, сидя на своих подстилках, да какой-то подросток в старушечьей вязаной кофте гулко пил воду из трёхлитровой банки. Но вслед за Порфирием вскоре спустилась в подвал, по железобетонным звучным ступеням, девочка-проститутка, которую он видел стоящей на обочине тракта уж несколько раз, и чумазые лица детей прояснились. Все повернулись к ней, оживившись на миг:
– Алина…
* * *
Она принесла им еды в двух тяжёлых полиэтиленовых пакетах. Порфирий, прервав свою речь, уступил ей ведро. Потом снял с себя толстый шарф из овечьей грубой шерсти и накинул девочке на голую шею в грязных разводах. Но Алина сняла шарф, пахнущая не грехом, а только затхлой болезнью, и отдала его Порфирию, как помеху.
– Я к холоду привыкла, не чувствую ничего, – сказала девочка прокуренным голосом, кутаясь в длинный пыльный плащ. – Здесь брат мой. Он где?
Она вглядывалась в одинаково склонённые над едой детские лица. Чуханы не слышали её. В полумраке они ели куски слегка обжаренного хека безмолвно, движения рук их были замедленными, сонными… Тогда Алина протянула серую рыбу Порфирию и спросила его:
– Где?.. Брат?.. Он маленький. В штанах военных. Они из отцовых перешитые… В камуфляжных штанах… Он где?
Тот взял рыбу и принялся за еду со странным чувством: вокруг запахи стояли самые жуткие, но Порфирию только было печально от них – и всё. А пёсья вонь блуда, скользкого, липкого, и вовсе – маячила отдельно от девочки… Та вонь принадлежала не ей, а призрачным похабным теням, соединяющимся в кюветах, в кабинах грузовиков, в придорожных кустах. Путаясь космами, тени-призраки спаривались и воняли за её спиной… Но от девочки пахло только пылью и ветром, да ещё затхлой какой-то болезнью, не встречающейся в здешних селеньях.
* * *
Вдруг девочка выругалась – хрипло, коротко.
– Где он?! – прокричала она.
И хриплое, куцее эхо, отлетев от металлических высоких пролётов, заметалось меж стенами подвала.
– Нигде! – ответил равнодушный долговязый подросток в ондатровой замызганной шапке, самый старший из детей. – …На вокзале побирается, может.
– Видал его кто-нибудь? – спрашивала девочка, сидящая на перевёрнутом ведре. – Видал?
Подросток пожал плечами, облизывая пальцы.
– Подыхать зимой начнём, – сказал он голосом ломким, равнодушным. – А на этой неделе не окочурился никто… Побирается! Он клей не уважает, дихлофосник… У ларьков трётся брат твой! Отвечаю.
Но совсем маленький мальчик, пухлощёкий и одутловатый, возразил из темноты, помочившись в стороне, под лестничным пролётом:
– Нет его там.
– Ладно, ешьте, – сказала Алина, не расстроившись, только устав. – Увидит его кто… Я ему белую рубаху купила! Для школы.
Девочка закинула ногу на ногу, прикрыла голые колени полою плаща и закурила, щёлкнув зажигалкой, похожей на леденец.
– В военных штанах он, – повторила она. – У него шаль пуховая под курткой. Мамина.
– Знаем, – откликнулись дети вразнобой. – Скажем, если живой… На хрена ему рубаха?.. Доживём – скажем.
Подросток же достал последний кусок из пакета, разломил надвое и протянул половину маленькому. Тот, пухлощёкий, взял без охоты.
– Мать твоя на вокзале тебя искала, – сказал девочке кто-то невидимый, сидящий за бочкой, в темноте. – Спрашивала всех. Вчера.
– Есть захотела, – кивнула Алина, затягиваясь по-мужски. – Кончилось у неё всё. Я много приносила! Она, когда психует, съедает быстрее. Плакала, значит, сильно… У меня больше нет ничего сегодня.
Девочка задумалась, опустив голову в мелких пыльных косицах, перехваченных цветными резинками. Стряхнув пепел щелчком, затянулась снова.
– Нам плакать нельзя: не прокормимся. Говорю – не понимает… Завтра ей отнесу, когда заработаю, – решила Алина, выпустив дым вниз, в бетонный пол, и сплюнув. – Чебуреков куплю, она любит. Ждёт их наверно… А если меня какой-нибудь козёл опять далеко увезёт и в степь выкинет, тогда послезавтра… Я больная стала, сырая, мать не знает… Убьют меня за это! В степи. Скоро.
* * *
Она поднялась с ведра, пахнущая пылью, болезнью, ветром, растоптала окурок и ушла, не попрощавшись. А Порфирий, которого занесло в подвал без всякой еды, а только со Словом, не знал теперь, что говорить. Душа его здесь отупела внезапно. И разум молчал: работа в нём застопорилась. «Будьте как дети», – думал Порфирий, а дальше не понимал.
Поев, чуханы осоловели и ослабли совсем. Они разбрелись по тёмным своим углам. Иные и вовсе – отползали на четвереньках, ложились на картонные подстилки, укрывались тряпьём. Лишь долговязый подросток в ондатровой шапке уже лежал на толстом одеяле, под старою шубой. Он обнимал маленького, прижимая к себе обеими руками.
Порфирий шагнул к ним, потом присел.
– Идём со мной, – сказал он маленькому с печалью и потянул его за руку. – Где родители твои?
– Нигде!
Малыш выдернул руку и захныкал вдруг, прячась под шубу:
– Нигде!.. Чего надо? Пристал… Нигде!
Подросток тем временем приподнялся, он шарил рукою по бетонному полу, рядом с одеялом.
– А ну, вали отсюда! – ломко прокричал он, замахиваясь на Порфирия гвоздодёром, и крупные глаза его сделались белыми.
Из глубины огромного подземного цеха, уходящего наклонно под металлический лестничный пролёт, слабо пахнуло трупом – не погребённым, иссохшим. И круглые дежурные часы высоко над дверьми вдруг ожили под слоем пыли. Они, огромные, застучали в полумраке оглушительно.
Дети подняли головы в недоумении. Но часы смолкли.
– Во, глюк! – удивился кто-то в полутьме.
И пухлощёкий малыш высунул голову из-под шубы.
– Ты, глюк, вали! – закричал он вдруг на Порфирия, взвизгивая и капризничая. – Вали отсюда, глюк!..
Перекрестившись, Порфирий побрёл к выходу. «…Милостивый! Прости мя, яко немощен есмь, – молился он духом. – Не разумею, как должно поступать… Ничего не разумею…»
* * *
По дороге в котельную бродяга много плакал на виду у редких озабоченных прохожих. Потом останавливался пару раз, чтобы перевести дыханье, высморкаться, как следует, зажимая пальцем одну ноздрю, потом другую, и утереться рукавом хорошенько.
– Немощны, немощны стали, – сокрушался бродяга Порфирий. – Ослабли мы от прегрешений своих. И вот, стали всему покорные не по смирению – по неволе… Что делать нам дальше? Не разумею…
Вислощёкой старухе, выскочившей непонятно откуда, он дал увести себя в барак. И та всё спрашивала его, накрывая стол чистой белою скатертью:
– Молишься?.. Как жить нам? Скажи.
А он, не находя ответа, срезал кухонным её ножом угол чёрной рыхлой тряпицы, которым была накрыта трёхлитровая банка с осклизлым живым организмом, набухающим в коричневой воде и разрастающимся там.
Старая, суетясь, не замечала ничего. Со стуком поставила она посредине стола бутылку дешёвого красного вина и магазинный хлебец в глиняной низкой чашке. Порфирий же, выхватив нитку с иголкой из поддёвки, уже пришивал сноровисто чёрную заплату на левую сторону рясы. Как раз на груди обнаружилась в ткани этим утром рваная дыра – изрядный клок словно сгнил: выболел и отвалился.
* * *
Озадаченная своими мыслями, старуха попеняла мимоходом, звякнув двумя гранёными стаканами:
– Кто на себе шьёт?! Память свою зашьёшь, до склероза.
– А разве не крепче будет она? Пришитая?..
Потом старуха ругала его за пролитое вино, а за стенкой расплакался грудной ребёнок. И Порфирий пошёл туда, вслед за недовольною старухой. Он подхватил крошечного младенца на руки, собираясь прочесть над ним срочную молитву. Но вдруг услышал от самого себя, что читает он шёпотом – кондак: «…Хотя достойно совершити подвиг, возложенный на тя…» И всё это было как во сне, без его на то воли.
Ничего из происходившего с ним в бараке тоже не понял Порфирий, а побежал своим путём, под крики возмущённой старухи, несущиеся ему вслед. Однако уже что-то изменилось в нём самом, и в сенцы котельной он шагнул уверенно – спокойный, хоть и не знающий, как всегда, что именно предпримет и когда.
Там, напившись крепкого чаю из алюминиевой кружки с обжигающими краями, он призывал безработного инженера и бородатого старца-истопника укреплять границы души! Чтобы ни одна мировая чума не проникала в неё, в страну, беспомощно развалившуюся уже на части… И предрекал Порфирий проклятие каждому, нарушающему беззащитные теперь межи, и называл своих тихих собеседников воинами учёными, бестрепетными…
Переночевав в тепле, на металлическом столе, Порфирий встревожился под утро, засуетился, отыскивая ботинки. Хорошие то были ботинки! С кожаной многослойною подошвой, какие годились на то, чтобы ходить по железным накаляющимся пролётам металлургических горячих цехов… Да, он всё искал ботинки, около рундука, за печью, около вёдер с золою и шлаком, приговаривая:
– Вот, голова садовая…
А эти ботинки когда-то сами отыскали его.
* * *
Ещё по ранней осени бежал Порфирий мимо конторы металлургического, с которой сбивали иностранные чернявые мелкие рабочие, весело стуча молотками, прежний, устаревший, жестяной лозунг: «Владыкой мира будет труд!» И услыхал Порфирий:
– Эх, выкидывать жалко. Нельзя!.. А носить – никому не под силу. Свинцовая есть в них тяжесть.
Человек в спецовке улыбался зло, через силу, и глаза его были влажны и дерзки от горя. Он остановился возле Порфирия со своею мусорной тележкой, гружёной канцелярскими прежними документами, пестрящими формулами, графиками, расчётами. Страницы, растрёпанные, шевелящиеся на ветру, были придавлены дыроколами, вентиляторами, касками, вениками, но не плотно. Глядя в расстройстве на растоптанные огромные ботинки, криво стоящие на куче, поверх всего, человек помолчал перед Порфирием.
– Возьмёшь? – думал человек о своём. – Славные они, известные! А со свинцовой прослойкой, чтоб подошва не горела… Ходил в них по цехам такой начальник, такой могучий начальник! Каких земля родит раз в сто лет, ума – великого: русского… Всё тут под его руководством делалось, днями, ночами. Тридцать тысяч работников за собой хорошо вёл, к ещё лучшему и лучшему производству. Он судьбу свою вбивал в наш металл, год за годом… Вот, продали комбинат. И начальство наше прежнее мрёт до срока. Бери ты, калика перехожий, коль не боишься умереть так же, как он, – от инфаркта.
– Ничего мне не заразно, – стал мелко кланяться Порфирий. – Ничего. Потому как сам я весь из заразы состою, из неистребимой заразы, называется которая «злой навык», да. А заключается сей неистребимый изъян мой в привычке учить других – тому, в чём сам не преуспел, никудышный, никчёмный…
– Да что мне до твоей заразы?! – раздражился человек сверх всякой меры. – Заладил… Много же ты, видно, сам для себя значишь! Если столько о себе одном твердишь… Знаю таких! Ещё прощенье начнёшь клянчить, вымогать, непонятно за что. Уйди с дороги со своим «я»! Недостоин ты ботинок этих… Заладил!..
И осёкся Порфирий.
* * *
Вовремя всё же успел он тогда остановить сердитого человека, готового катить свою тележку дальше, со всем отставным, прежним, добром:
– Отчего же переживание у вас всех такое… смертоносное происходит?
– А оттого! – прикрикнул человек на Порфирия. – Оттого, что все цеха третьего и четвёртого передела закрываем! Ликвидация у нас идёт!.. Ни легированной стали теперь высокосортной не будет, ни изделий из неё, а будут только отливаться здесь чугунные тупые шершавые болванки. Гнать за границу хотят одно полусырьё! По дешёвке… Всех лучших наших специалистов повыгоняли уже, брат-«якало», на улицу. Куда семьям деваться, куда дети подадутся? За всё платить надо, а нечем будет… Один чёрный труд остаётся для нас! Какой для туземцев положен. Да и там уж давно рабочих мест нет. Кончились наши заработки. И сталь кончилась. Кончилось всё…
Жестяной грохот и стук молотков участился поверху. Один край лозунга, «Владыкой мира…», со скрежетом сползал по кирпичной стене, другой – «…будет труд», держался всё ещё и не давался весёлым иностранцам.
– А мощный был комбинат, – вздохнул человек. – Ну, берёшь ты их, нет? Смотри! Тяжеленные! По Луне в них только ходить. Да и ношены долго.
– Беру, – потянулся Порфирий к тележке. – Сдюжу, сдюжу! У меня ноги жилистые от ходьбы непрестанной. Диким волосьём они поросли на морозах и вьюгах… Кто возле наших озёр ходит, у тех волосья лезут догола, а у меня – напротив, по греховности-то; шерсть на икрах густеет и в войлок – в колтун сбивается, да… Впрямь, неприподъёмные башмаки… И много годков ношены, но и мне их не истоптать. Посошок требуется к ним! Это что за черен там, в тележке твоей, торчит?
– От красного переходящего знамени черен.
– Пойдёт! – выдернул Порфирий древко из мусора. – Пойдёт – от знамени красного, чистой кровью воинов наших освящённого. И обломан черен по росту, как раз. Вот так!.. Тот посох надёжней всего держит, которым бит ты ни за что, безвинно, до смерти даже, бывал, да! Такой, значит, мне положен… За кого молиться-то мне? Как начальника этого, могучего, советского, звали?
– Владимир звали, могучего, – недовольно буркнул человек. – Фамилию надо?
– Не-е-ет! Зачем она Господу?
– Затем! – горевали глаза человека сквозь слёзную злую поволоку. – Затем, что негоже фамилию его стирать со свету! За знаменитого Мирко молись, калика… Всё жизнью его сделано было здесь. Жизнью… А эти пришли – мелкие, прыткие… Прискакали. На чужое… Уничтожают, вот…
* * *
Он, снова покативший тележку с отжившим, прежним добром к мусорной свалке, отирал лицо предплечьем, вздыхал:
– Чёрненькие, прыткие все… Спасу нет никакого…
– Владимир, значит, – говорил ему вслед Порфирий. – Владевший миром труда. И не совладавший с миром торговли. Вечная ему память, трудяге…
В тот самый миг рухнул на площадь с грохотом, разваливаясь на лету, край жестяного лозунга – с огромной, преогромной даже, высоты.
– Ну, вот и всё. И владыкой мира труд уже не будет, – печально смотрел на новый сор и обломки Порфирий.
И смотрел он, печалясь, вверх, на пустое место, долго прикрываемое лозунгом от пыли и копоти и потому – бледное.
– …А владыкой, значит, будет отныне торговля… Торговля тем, что уже создано было тяжким великим трудом вековым, – бормотал он со старыми ботинками в руках, прижимая локтем сломленное древко. – Эх, люди, люди! Что же наделали вы, свернувшие с пути. Свернувшие с пути своего – на чужой… Свой-то путь только и требовалось, что подровнять малость, но подчистить изрядно, к душе применительно… Не подчистили…
И вот, в котельной, достав, наконец, ботинки из-под стола, решил Порфирий окончательно:
– За людишек хлопотать пора. Насчёт послабления в страданьях.
Он стал обуваться, покряхтывая в досаде на себя:
– Не докричаться мне отсюда по причине ничтожества моего. Нет!..
Сонный Амнистиевич со своей лежанки пообещал ему было чаю с сахаром. Но Порфирий, отыскав черен у кадки с водою, подпоясался верёвкой потуже и кинулся опрометью на вокзал, ни свет ни заря.
* * *
Уже через час с небольшим, в утреннем полумраке, монах-шатун просился на поезд безбилетно, выбирая вагоны похуже, погрязнее, и переходил с посохом-древком от проводника к проводнику, кланяясь каждому, как носящему и образ, и подобие высшее. Те связываться с ним, однако, не хотели:
– Ступай, старик. Не мешай посадке.
– Ступаю, ступаю… Который десяток лет! И башмаков я много истоптал, ступая по этой степище. И вот теперь они у меня такие, что нет им износа. А смирения всё не обрету никак. Не даётся оно, заветное, мне, заблудшему…
И бежал за ним следом, от вагона к вагону, незрелый запах яблок зелёных, крошечных, вместе со старушонкой, иссохшей, будто осенний морщинистый лист. Без вещей, в ситцевом халате и накрывной шали, завязанной узлом на спине, она говорила угасшим голосом:
– С пустыми карманами, вот!.. Возвращаться пора домой, мне бы до Калуги.
– Без билета? Отойди, мать. Не до тебя.
И старушонка с готовностью кивала, и торопилась к другому вагону, и озиралась, стыдясь летнего своего одеянья и самой себя:
– У брата, на станции Чу, на одних яблоках можно было мне лето прожить, – шелестел её голос на холоде, рядом с Порфирием. – Я туда и уезжала по весне, чтобы под Калугой пенсия моя по доверенности шесть месяцев дочери шла, для внуков, на обувку к школе, на тетрадки… Теперь назад мне от брата пора, от бесплатной жизни – домой. Холодно стало, снег скоро пойдёт… Я бы и в тамбуре посидела!..
– Да как же ты, матушка, в Столбцах-то оказалась? Это же крюк! – удивился Порфирий, досадуя слегка на неё, бегущую за ним по пятам неотвязно. – Что ж без пальтишка ты всякого…
Из-под шерстяного платка кротко глянули на Порфирия глаза скорбные, васильковые, – и обдало его, бродягу, такой несказанной женской состарившейся красотою, словно посмотрели на него враз все чистые озёра поздней осени, и речки, и речушки, покорные наступившим холодам совершенно.
– На какой поезд взяли, на том и поехала, батюшка… – шелестела старуха. – Довольна теперь очень. Я – что? А они – разутые, раздетые, дети малые, глупые. Там, под Калугой, на грибах живём, на ягодах. А к школе надо было им одежду. Взять-то негде… Вот, полгода им пенсия моя целиком доставалась. А меня брат яблоками кормил, бесплатно у него до осени глубокой прожила. На станции Чу… Зато в школу детки пойдут. Целый год проучатся теперь! Прошлый-то пропустили, не в чем было им. А так – большая польза получилась для них, батюшка. Очень большая…
* * *
И снова просилась старуха, заглядывая в лицо проводницы:
– …Доченька, сойду, где скажешь. Возьми, хоть докуда… Живём под Калугой, сноха второй год очереди ждёт, чтобы на свиноферме работать, а не движется очередь никак…
И оборачивалась она к Порфирию, махала рукою деловито:
– Нет, наши на поезд не возьмут, боятся всего наши, – и бежала дальше, вдоль состава, исхлёстанного холодной пылью и ветрами. – Надо вон к тем… Те старших уважают… Посади как-нибудь хоть в тамбур! Я ведь на станцию Чу без билета уехала в мае. Довезли добрые люди. А тут… Кончились у брата яблоки. Холодно стало… Домой мне пора… Муж-то у дочери в тюрьму сел, за мешок картошки. С поля украл, от безработицы. А на свиноферме сокращения одни…
Но не слушал её и этот хмурый азиат-проводник – отворачивался от старухи, разглядывая пассажиров, бегущих с поклажей, разносчиц пива, конфет, сигарет, а ещё низкое моросящее небо. И равнодушным был жёсткий его прищур, и мятежно надламывал скулу проводника шрам глубокий, полукруглый. Запах давнего пороха, йода, кожаных ремней и денежных фальшивых обильных бумаг перебивал тут все прочие, съестные. Потому и опешил Порфирий, услышав:
– Заходи, мать! Смелее… Замёрзла в халате… Вагон переполненный. На третью полку влезешь? Одеяло тебе найду. Заходи.
– Только ведь у меня…
– Какие с тебя копейки…
– А вот, батюшку ещё с посошком, не прихватишь ли? Батюшка тут мыкается со мной, в заплатках он весь. Возьми его, сердечного.
– Ладно, – отвечал азиат недовольно. – Оба проходите… Знакомые таможенники попадутся, довезу. А незнакомые… Ничего, откупимся… Там быстрей – на верх, на багажную полку… Ну, лезь, мать! И ты, долгогривый, раз она за тебя хлопочет. Тебе-то чего на месте не сидится? Вон, её благодари… Её, сказал!!! Лезь… Доедем.
* * *
В холодном вагоне с разбитым окном, заткнутым грязной подушкой, Порфирий лежал под самым потолком, напротив всё той же старухи, которая, по немыслимой худобе своей, слилась с полкой совершенно и уж не шевелилась, словно не было там никакого человека. Поезд качнулся, дёрнулся, поплыл, набирая ход. Снизу донёсся до Порфирия синтетический запах спиртного. То бесшабашные мужички разбойного вида глухо чокались в тесноте жестяными заграничными банками, пили из них и утверждали, матерясь, что они – прорвутся…
Вскоре, после степной маленькой станции, последовала длинная скучная остановка – со сквозняками, топотом, хлопаньем вагонных дверей. Потом видел Порфирий, как внизу появились люди в казённых фуражках, простукивающие вагонный потолок металлическим предметом неведомого назначенья. Из-за непорядка в документах они высадили с нижних мест ругающихся мужичков, охмелевших странно, тяжело, и поспешили покинуть грязный вагон, не осмотрев багажных полок.
К полудню, когда поезд уже мчался мимо российских разрушенных каких-то заводов, за столик сели две озябшие армянки без возраста с мальчиком лет тринадцати, хмурившимся по-взрослому и прячущим подбородок в клетчатый новый шарф. Женщины, не снимая курток, сразу заговорили по-своему – о печальном, а перед мальчиком раскрыли книгу, сказав по-русски:
– Читай… Учись.
Мальчику читать не хотелось – он медлил, держа книгу на коленях, и пытался разглядеть получше сначала – заброшенное убогое село с пустыми глазницами окон, затем – долгое поле в бурьяне, бесконечные кирпичные корпуса, бегущие за окном, похожие на покинутые казармы, и снова – поле, бескрайнее, пустое. Подушка, торчащая в окне, мешала ему видеть всё кряду, закрывая часть пасмурного неба, и он вытягивал шею, щурясь от сосредоточенности.
* * *
Армянки за вагонным столом всё говорили о чём-то, непонятном для прочих, сокрушённо покачивая головами. И лишь изредка одна из них спрашивала другую по-русски, оглядываясь на мальчика:
– Разве было такое раньше в нашем народе?
– Не было никогда! – следовал удручённый ответ. – А как она могла накормить детей? Он денег не присылал три года. Разве она теперь перед ним виновата?
– Не виновата!.. Ей что – похоронить их лучше? Да? Похоронить надо было?
– Похоронить – это хуже!.. Пускай думают, как хотят. Она права.
– Никогда не было такого в Спитаке…
– Не было в горах…
Притихнув, женщины достали из сумки пакеты с едою. И Порфирий отвернулся к стенке, пахнущей гарью. Он даже задремал под перестук колёс, как вдруг услышал старухино виноватое:
– Нет, живая… Не бойтесь! Нет, нет… Я живая! Извините меня: живая.
Мальчик спросил о чём-то женщин – громко, растерянно. Те шикнули на него разом. А старуха на своей полке под вагонным потолком прошелестела оттаявшим голосом:
– Счастье какое. Спаси Христос… Теперь доеду. Сытая…. Вот, не помру теперь! Хорошо доеду…
И кто-то снизу, потрогав Порфирия за плечо, положил рядом с ним кусок сыра, завёрнутый в лепёшку. Он повернулся на тёплый сытный запах, протирая глаза. Но обе армянки уже отчитывали мальчика – сердито, наперебой, поправляя на нём новую кепку, новый шарф, поношенный воротник старого, тесного пальтеца. И тот, насупившись, стал, наконец, читать себе под нос – с ломким акцентом и с долгими недовольными паузами:
Россия, нищая Россия…
Мне избы серые твои…
Твои мне песни ветро… Ветровы… Ветровые —
Как слёзы… первые… любви…
* * *
К подоконнику Тарасевна подбегала в нерабочие свои дни особенно часто; наблюдала бдительно за тем, что делается на пустыре, перед бараком. Уж не бежит ли опять к Амнистиевичу Коревко, вместо того, чтобы искать работу чёрную, надёжную?
– Никто тебя в науку не позовёт, патриот, сволочь! – говорила она в пустоту. – Когда только вышибет нужда учёные твои мозги, чтобы заткнулся ты со своим ураном? Созидатель ты хренов… Перевели таких в лакеи – значит, как лакеи теперь живите! Лакеи при торгашах…
И учительский взгляд её не просверливал сквозные дыры в стекле единственно чудом. Торопливо отпивала затем Тарасевна из трёхлитровой банки кислое коричневое пойло, похожее на квас. Переводила всё своё вниманье на чайный гриб, сидящий на дне осклизлым бугром.
– Что? Не права я? – задиристо спрашивала она странный студенистый организм. – Отсечённые мы ото всего. Может, и от жизни. Умные занятия нашим людям не положены. И осталось нам только одно – питаться! Помаленьку да кое-как… А про всё другое думать нечего: поздно – недостижимое оно теперь. Смиряться надо: никто мы… Ой, Галя бедная! Трое на её шее сидят…
Она переводила взгляд на предзимнюю понурую степь, на трубу котельной, на пустые многоэтажки, торчащие в пасмурной дали, возле горно-обогатительного мёртвого комбината: вот и разрушилось всё. И снова смотрела в банку:




























