Текст книги "На острове Буяне"
Автор книги: Вера Галактионова
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 17 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
Однако прокашлялся он вполне солидно:
– Хм. Конечно, зверь чует, кого выводить, а кого – не обязательно.
Мгновенный закатный луч выбился из облаков у самого края небес. Рыжая шерсть ярко вспыхнула вдруг в снежной синеве – и померкла. Кот исчез бесследно.
[[[* * *]]]
Потом Кеша отряхивался на ветру, приходя в себя. Он решительно не понимал, куда мог подеваться этот огненно-рыжий кот среди огромного и открытого заснеженного пространства, быстро темнеющего перед ночью.
Но уже включался свет в окнах домов. Они казались совсем близкими. И Кеше было, было, куда идти – к теплу, к заботе, положенной ему по праву.
И, наконец, всё происшедшее стало казаться ему только глупым недоразумением – не больше.
– Ну, дер-р-ревня… – бодро вышагивая, поражался он недавним своим переживаниям. – Чокнешься – запросто, доходишься тут в чужой шапке… А что? Начнёшь ещё сам наказывать себя. Как псих пресловутый. За неправильный ход мыслей!.. Ну, не-е-ет. Я же всё-таки не кретин какой-нибудь, правильно? Это же за версту видно!..
Однако на душе у него было неспокойно. Звериный дремучий взгляд чудился ему за спиной. Кеша оборачивался, смотрел на замершее пустынное поле, на поднимающуюся над тёмным бором бледную луну – и не обнаруживал никого.
– Всходит, как будто ничего не случилось… Светит… – неприятно поражало его бесстрастное ночное светило, следующее над снежной равниной своим извечным путём. – А если б я погиб?!. Безобразие. Посильнее бы долбанулся – и к утру был бы не живее памятника самому себе… Нет, я же вполне мог окоченеть!!! Как пресловутый Кочкин какой-нибудь. Или… Или…
Ему тут же вспомнилась замёрзшая курица с выклеванными глазами, неподвижно стоявшая возле навозной кучи на одной ноге. И холодок пробежал по его позвоночнику, а голова неприятно втянулась в плечи. Вдруг взвыла в бурьяне, заводясь, машина – без мотора, без кузова, без колёс. Слабый её, тёмный силуэт был едва различим на косогоре. Переключились скорости. И она понеслась, недвижная, под луною, по несуществующим буеракам, и задребезжала, загрохотала на неведомых колдобинах, будто везла кровельное железо. Остановившийся было, Кеша долго матерился на краю поля.
Но, шагая уже вдоль улицы, он осмелел снова.
– Подумаешь – с моста навернулся! По ходу жизни, – заносчиво повторял он одно и то же под скрип шагов, пытаясь переспорить то ли самого себя, то ли кого-то ещё. – Делов-то.
– Обычный парадокс! Без единой царапины, между прочим, выполз… Нет: вознёсся! Из глубин падения. И… если я тут нарисовался, – презрительно сплёвывал он, – меня хрен сотрёшь!..
[[[* * *]]]
На вечерней улице не было ни души. Только впереди, по узкой тропе, протоптанной в снегу, медленно плелась сгорбленная старуха в длинном чёрном пальто, с клюкой, и держалась за поясницу. Он нагонял её довольно быстро. Однако чёрная старуха вдруг суетливо качнулась прямо перед ним, словно собираясь завалиться на бок, но сделала неожиданно широкий шаг в сторону, к низкому освещённому окну совсем небольшой избёнки. И Кеша уставился на комнатный свет во все глаза, поверх замершей у стены старухи – окно было приотворено на улицу, словно летом.
–…Что высишися, о убогий человече? – доносилось оттуда чьё-то заунывное, распевное чтение. – Кал сый, и гной. Что дмешися и выше облак высишися? Помысли состав свой. Яко земля еси, и паки в землю пойдеши…
Вдоль окна, то ли на лавке, то ли на стульях, лежал прямо перед ними старый, сосредоточенный покойник в гробу. Мучнистое лицо его в чёрном бумажном венце, испещрённом белыми буквами, было совсем рядом. Вокруг гроба сидели, должно быть – не первый день, усталые дремлющие старушонки, в пуховых шалях и в фуфайках. И какая-то одна, невидимая, читала монотонные, усыпляющие слова писания, борясь с зевотой:
–…Богатый, благородный, сильный, гордый, напрасный, во един час овцы кротче ляжешь, и отыдешь как не являвшийся. И держащий – держим будешь, и рождённый аки не родився, и ведущий – ведом аки осуженник…
Между тем чёрная старуха, приникшая к завалинке, уже тихонько продвигала по подоконнику свою клюку, щурясь подслеповато, но прицельно. И вдруг ткнула ею гроб точно и коротко, будто бильярдным кием. Гроб дрогнул на мгновенье.
– Как вы… посмели?!! – выдохнул с улицы потрясённый Кеша прямо в окно.
Чёрная старуха, обернувшись, широко улыбалась в тёмное пространство беззубым ртом и не видела чужого человека вовсе. Она поплелась дальше со своей клюкой, держась за поясницу и бормоча что-то себе под нос. И Кеша увидел в тесной раме яркого окна вскочивших разом людей. Потом услышал чей-то страшный, бессмысленный вой. Затем хлынули из избы крики и торопливые причитания. Захлопали где-то двери.
На улицу, одна за другой, выбегали из калитки старушки в фуфайках и суетливый домашний люд.
– Чегой-то было? – тревожно кричали все одновременно. – Чегой-то было? А?
– Да чуть из гроба не выпрыгнул, Данила-то!.. Как ворохнулся!..
– А сказал что ль чего? Иль молчком ожил?
– Да я и не расслыхала.
– Спросил он! – зазвенел в темноте тревожный и уверенный девичий голос. – «Как вы… поели?!!» спросил!
Остолбеневший было, Кеша понял, что лучше убраться отсюда подобру-поздорову. Встревоженный люд в ту минуту притих у калитки. И кто-то произнёс в ночи с пониманием:
– …Беспокоится, значит, Данила. Как бы людей плохо не накормили.
– Во-о-он оно что… Отец! Придётся, наверно, хорошую рыбу-то из погреба всю доставать.
– Чего же, достанем, – ответил озадаченный мужской голос.
– Ты погляди! Данила-то – умер-умер, а сам про рыбу, которая в погребе, не забыл. Из гроба инда дочери-то напомнил, с того света… Вскочил, не поленился… – переговаривались у калитки.
– Да. Уж как привык при жизни за всех радеть, обо всех печалиться, так после смерти и не остановится никак.
– Радетель!
…Неторопливо бредущую чёрную старуху Кеша обогнал, поравнявшись с колонкой.
– Бабушка! Старая, а озоруете, – поругал он её на ходу, ещё не успев толком придти в себя.
Она не обратила на него никакого внимания. Только ворчала за его спиной, двигаясь с горы потихоньку и мирно поскрипывая по снегу тяжёлыми валенками и клюкой:
– По полотенчику-то, небось, все возьмут, не откажутся… Дремлют, курицы… Их молиться позвали: спят, как на насесте… Вот, пускай, встрепенутся маленько, проветрятся! Курицы сонные. Наладились возле покойников дремать… Побойчей теперь молиться-то будут с перепугу! За Данилу-то за Михеича за нашего… А то разоспалися на стульях, как барыни!.. Какие это молельщицы? Пришли к покойнику носами клевать… А по полотенчику – возьмут!..
– Жуть во мраке, – оглядывался Кеша на неё, бредущую с горы в морозном, лунном свете. – Жуть! Жуть!
Старуха в чёрном плюшевом пальто услышала его. И ответила из-под звёзд внятно и отрешённо, опершись на клюку подбородком:
– Ты. Мало. Хоронил. Лебедик.
[[[* * *]]]
Бронислава была ещё на работе. В доме стояла гулкая неуютная тишина. Кеша, не раздеваясь, взял ковш, зачерпнул из фляги, со дна, жидкое месиво, пахнущее перекисшим тестом. Выпил с отвращением, редкими глотками – и зачерпнул ещё.
Жизнь стала медленно налаживаться в её прежнем виде. Он нашёл на плите тёплую тушёную говядину с картошкой, поел из кастрюли, стоя.
– Преследование судьбы! – заключил Кеша, разглядывая пустую ложку. – Нет ходу настоящему таланту. Давит бездар-р-рность! Давит.
Он кинул ложку в кастрюлю, сел за стол и попытался заплакать – легко и чисто, как плакалось в овраге. Однако у него ничего не получилось. И тогда он, проглотив жижи ещё с полковша, начал жалеть себя.
– Собачья жизнь! – с тоскою выкрикнул он, сжимая виски. – Рыжие путеводные коты… Девчонки хуже старух, старухи хуже девчонок. Эх, Викентий! И куда же ты попал!.. А молодухи?! Все – без признаков половой активности… Только та, что в синих гамашах, была ничего. И плотная, и гуманная. Весьма гуманная по женской части, наверно… А так!.. Дикая дрёма, бесконечная, везде, до скончанья веков, одна и та же монотонность существованья… Кругом – невежество. Туалет – и тот на улице!
Но сердцу не хватало ещё какой-то горькой обиды, и тогда он встал посредине избы, перед старинным настенным зеркалом с пожелтевшим стеклом, и зарычал с угрозой и презреньем:
– Ты что же думаешь? Захоботала интеллигента? Купила?! Вам всем нужно одно: денег мне дать как можно меньше – чтобы как можно дешевле меня купить… Как же, меня легко купить! У меня нет ни-че-го. Если мне не изменяет память, у меня нет даже коровы. Нет сарая и дома. А потому меня может купить всякая… Но не-е-ет! Врёте! Не захоботала! Вам всем только кажется, что вы меня покупаете! Ха-ха-ха! … Ха!!. Вам всем только так кажется!..
Он похохотал ещё – зловещим, раскатистым, торжествующим смехом, слушая себя. И резко воздел руки к потолку:
– А я – свободнее вас всех. Да!.. Если человек продал себя кому-то одному… чему-то одному, он – …раб. Презренный, жалкий раб!.. Но если он продаёт себя всем и каждому, то не принадлежит уже никому в отдельности! Он – свободен!.. На самом деле это я, я каждый раз заставляю вас служить моей свободе! – колотил он себя в грудь. – И, может, самая высокая цель ваших бесцветных, бессмысленных, бытовых судеб – это кратковременное служение мне!.. Иначе бы вы всю жизнь служили только своим пресловутым домам, сараям и коровам… Да, вы все – послужили мне! По ходу жизни. И в этом было ваше короткое счастье. И высший смысл ваших бездар-р-рных судеб!
Он замолчал, необычайно довольный собою и взволнованный, подумал ещё немного – и закричал вновь, вглядываясь в себя, туманно-желтоватого, потрескавшегося, будто сухая глянцевая глина:
– Захоботала?! Хха-хха-хха! Сколько вас, таких, думало подобным образом!.. И – если бы вы служили мне бескорыстно? Это бы вас как-то извиняло… Но нет! Вы служили в расчёте на то, что я впрягусь, и начну батрачить на вас, жалких тыквозадых особей! Что – отработаю: вот в чём парадокс!.. Ах, как мне вас жаль: вы просчитались, все до единой! Ведь вам-то у меня взять было – нечего! Вам нечего было у меня отобрать – ни-ког-да! Вы рассчитывали на отдачу, а я… Я же – парил, как орёл, не отягощённый деньгами и обязательствами! И всегда презирал и без того презренный металл! Да, вы были не властны надо мной… Гадство, жалко, Хрумкин меня не слышит. Он бы оценил. По достоинству. У него даже прадед был – оценщик-ювелир. Не то, что у некоторых…
Подбоченясь, Кеша гордо поворачивал вскинутую голову влево, вправо. Затем в деревянной оправе зеркала он принял вид грозный и беспощадный:
– Хотела, чтобы я снизил свой полёт? Вот – твоя низкая цель… – рокотал он и щурился разоблачительно. – На работу гнала – зачем? В первый же день совместной жизни – в свадебный день?!. Чтобы мужик на тебя пахал? Ха-ха-ха! Привыкла выворачивать мужнины карманы?! Выгребать всё до копейки?! Сделала моё положение безвыходным? Загнала в угол? Прикормила?!. Да, жалок мой сегодняшний удел. Я бьюсь в четырёх стенах, ур-р-родуя кр-р-рылья. Но я вырвусь из твоей колхозной западни! Пусть – голым, пусть – обобранным интеллектуально…
Потом он начал расхаживать по комнате, сбивая половики и пробуя зарыдать вслух в припадке бессилия и горького восторга, но кроме непродолжительного воя, которого он сам же и устыдился, у Кеши ничего не вышло.
– Ах ты, скотина… – услышал он вдруг. – Это когда и что я отбирала? И у кого? У тебя, что ли?
Он быстро взглянул на Брониславу – та стояла у порога. Губы её вздрагивали от обиды. Кеша сжался от непонятного страха.
– …У меня! У меня, может, заначка в носке была! – неожиданно для себя закуражился он. – Может, у меня сторублёвка в подкладке завалялась? Куда она пропала? Из куртки! А?.. Мои сто рублей – где?
Бронислава меж тем, деловито раздеваясь, тихонько бормотала:
– Ну, погоди. Я самого Кочкина два раза лупила, он пятьдесят шестой размер носил. А тебя-то… брюхо да ручки. Пингвин.
В руках у Брониславы мигом оказался круглый резиновый шланг от стиральной машины «Киргизия». Согнувшись, она дёрнула домотканый пупырчатый половик из-под Кешиных ног. Потолок и пол в его глазах неожиданно поменялись местами.
– Ты что-о-о?! – успел выкрикнуть он на лету. – Совсем уже того?
– А не что!!! – крикнула Бронислава гораздо громче Кеши, огрев его шлангом по спине. – А не того!!!
Потом Бронислава хлестала, не останавливаясь, с размаха, размеренно и больно. Его, так неожиданно рухнувшего – и барахтающегося. Прячущего лицо в половики и быстро отползающего.
Кеша пытался увернуться и что-то прокричать под ударами. Но не успевал.
– Моп-поп… моп-поп… – вырывалось только сквозь его стиснутые зубы. – Моп!!! Поп-поп…
Но удар следовал за ударом. И взмах следовал за взмахом.
Наконец, измучившись, она швырнула шланг в сторону, подхватила Кешу и с трудом водрузила на кровать, кинув поверх него его куртку.
– …Я же люблю тебя! – слабо возмущался, бился и плакал под «болонькой» Кеша. – …Козябра!
– Спи, алкаш, – почти ласково сказала Бронислава.
Она сидела у кухонного стола и успокоено смотрела перед собой, не поправляя выбившихся волос. Кеша затихал, постанывая всё глуше.
[[[* * *]]]
«Вот. Дожилася… – горевала Бронислава. – Связалася… Из-за него и в гости никто не приходит. Ни Колюня Струков, ни Мишаня Нечаев… Все дорожку сюда позабыли. Даже Гришенька Летунов с Варварой… И все-то меня позабросили теперь. Одна Зинка через забор подглядывает, растрюха, следит за мной всю жизнь незнай кого. Подозревает изо всех сил, не устаёт…».
Она вспоминала обстоятельных друзей покойного мужа. Мало и скучно разговаривали они теперь с нею при встречах. И не спрашивали ни о чём, и не звали в гости, а торопились, торопились по своим неотложным делам. Борова паяльной лампой палить. Утопленное ведро из колодца кошкой доставать. Или баню срочно топить… А она, подкрашенная, как для клуба, и даже напудренная в будни, всё стояла посреди разных буянных улиц, и там – и сям, и всё глядела им в спины, подолгу.
«Вы зачем такие то? – каждый раз хотелось ей прокричать вслед. – Ну – замуж за городского вышла! Что ж теперь? Раз городской, значит бросовый? И теперь я тоже в бросовые попала, да?.. Удавить, что ль, меня за это надо, как несознательную?.. Разве же можно плохому сразу верить, а не хорошему? Разве же можно – сразу душой на плохое-то поддаваться?! А?.. Да что же это шеи-то у вас теперь в мою сторону не ворочаются, как у волков? Не бирюки вы всё же, люди!.. Ведь вон, Лида Погода с фронта какого себе привезла – чужого-расчужого, аж псковского, да на деревянной ноге, изувеченного, и что? Её вы капли не корили. А он тоже рюмку мимо рта не проносил, между прочим! Не за ворот лил, псковский-то…»
И перед Брониславой снова появились, как живые, они, бредущие внаклон, на почту, против жаркого пыльного ветра, уцепившиеся друг за дружку. Красивая, но темнолицая Лида Погода – и страшный Семён Война. Такой страшный, что от него шарахались собаки…
Лида отвоевала связисткой, а потом заведовала метеостанцией – передавала из конторы по чёрному большому стенному телефону различные цифры, соответственные замерам. А Семён Война справлялся на почте, пришли или нет сообщения по розыску его псковских родных.
– Не было! Завтра, Семён, приходи – завтра день тоже почтовый! Не пустой! – кричали ему заранее.
Он вытирал уцелевшей рукой рваные, всегда влажные, веки и отходил к жене, говорящей в трубку. Конторские переставали щёлкать счётами, смотрели на её военную выгоревшую юбку, потом на неё саму, разминающую у аппарата папиросу «Беломор», и почтительно шептали:
– На фронте головой повредилася. От позвоночного ранения.
– А ведь на учительницу совсем было выучилася. На литературную. Ученье-то всё зазря пропало.
И снова все мелко посматривали на Семёна – не прямо, а урывками: из вежливости. Потому что неловко было каждому здоровому человеку открыто видеть синие страшные оспины по всему лицу – от порохового ожога, и пустой правый рукав его, заправленный в карман пыльного кителя.
– Война… – вздыхали конторские над бумагами.
Все цифры с листа Погода прочитывала отрывисто и хрипло. Она говорила потом:
– Конец связи!
С клацаньем повесив трубку, Погода подхватывала своего Войну под уцелевшую руку, и они уходили, широко раскачиваясь.
«Курлы, курлы», – скрипела Семёнова деревянная нога и стучала по конторским половицам, как колотушка.
Они отправлялись к себе – то под пыльным вихрем, то под вьюгой, то под секущими дождями. И ветер всегда дул им в лицо. А маленькая Бронислава нагоняла их с толпой ребят, чтобы обязательно избить того, кто примется передразнивать Семёна за его спиной – ковылять, припадая на одну ногу, будто стала она тоже деревянная, как у Войны, и скрипуче приговаривать:
– Курлы, курлы. Курлы, курлы.
И если Брониславе удавалось избить насмешника сильно, она бывала довольна собой и горда. А если не очень, то печалилась – будто кто-то там, наверху, видел её слабую, никудышную драку и мог поставить ей за это двойку…
Иногда мальчики не отставали от фронтовиков до самого казённого дома при метеостанции, в котором жили нелюдимо Погода и Война. Он и она сидели там за столом, у окошка, и напряжённо молчали друг перед другом. Между ними зеленела бутылка водки, всегда – полная, будто одна и та же. И летом, при открытом окне, можно было услышать с улицы только один разговор, суровый и короткий.
– Нет Бога! – говорил неподвижный Война.
– Есть Бог! – отвечала Погода хрипло, через время. – Найдутся.
Рядом, на огромном огороженном поле, возносились к небу на столбах две дощатые сквозные будки, похожие на скворечницы, и одно алюминиевое ведро. Погода взбиралась на лесенки по утрам. Она сидела на верхних ступенях и курила, глядя в небо. И определяла состояние послевоенных облаков прищуренным взглядом. А движение мирного воздуха перепроверяла по направлению папиросного дыма. Туманные пряди расходились от неё на четыре стороны света, поочерёдно, покачиваясь и истаивая. Погода понимающе качала повреждённой головой, следя за ними пристально и напряжённо.
Потом в её работе получился сбой. Она не пришла в контору со своим Войной день, и другой. На третий же повезла, простоволосая, на больших санках для дров, по рыхлому и тёмному весеннему снегу, дощатый ящик из-под приборов. В нём лежал в сером всегдашнем кителе Семён Война, положив тоскующую руку на грудь. Левая, никак не встречающая другой, дотягивалась зато до ордена, совсем нового, будто не надёванного ни разу.
И медали фронтовика позвякивали недоумённо, когда Погода, одетая в пальто из шинельного сукна, рывком дёргала санки. Деревянные полозья присасывала снежная, чавкающая кашица, не отпуская их. А влажный ветер играл концом шали, которой Погода закутала ноги Войны, деревянную и обыкновенную, и трепал прядь её непокрытых волос, выбившуюся из-под гребёнки.
Буянские сами выбегали из домов и тревожно кричали друг другу на широком, сквозном ветру, по всем улицам:
– Айдате бегом! Там Погода Войну в одиночку хоронит!
– Ой, повредилася. Зовите старушонок скорей. А в Пскове-то – не знают, поди, про сердешного-то нашего?
– Некому-у-у! Знать!..
И много, много народа сбежалось тогда проводить его. И жарко пылали в дневном сумраке, над Семеновой свежей могилой, свитые высокие свечи в десятки фитилей – как ни над какой другой. Потому что старухи принесли второпях не правильные, а пасхальные – праздничные свечи. Но никто не понимал этой ошибки…
Только Погоды уже не было рядом, среди почтительно молчащих буянских, одетых в спешке кое-как и прикрывающих нестерпимо яркие свечи от промозглого ветра руками и плечами Она сразу отправилась курить «Беломор» – на высокую лестницу, под самое алюминиевое ведро, уставившись глазами в переменчивое небо, как в судьбу.
Малые ребята спорили, просидит простоволосая Погода на лестнице до утра или зазябнет без похороненного головного своего платка и уйдёт спать в тепло. Они остались в сырых кустах, возле метеостанции, чтобы узнать незаметно, кто оказался прав. А Бронислава вернулась домой. Весь тот вечер она писала на черновике левой рукой, не переставая, без ужина.
Утром её вызвали к доске и продиктовали предложение.
–…Броня! Разве ты левша? – спросила её озадаченная учительница.
– Я так выучилася, – хмуро ответила она от доски, не переставая стучать мелом.
– Зачем?!
– Чтобы я умела писать, если мне правую руку на войне оторвёт, – ответила Бронислава.
И велела учительнице:
– Диктуйте дальше.
[[[* * *]]]
От мороза, окрепшего к ночи, что-то треснуло в бревенчатой стене.
– Батюшки-светы! – вздрогнула Бронислава за кухонным столом.
Потом загудел с посвистом над крышей ночной ледяной ветер. И кто-то свой, древний, родной, но совсем, совсем незнакомый, начал твердить ей с высоты, как маленькой – из глубины насторожённых, прошлых времён, давно взлетевших в небо и уже не видимых с земли: «Думе на счастье – не поддавайся… Думе на счастье – не поддавайся».
Она быстро подняла взгляд на тёмную икону, стоящую высоко, на угольнике, и зашторенную теперь кружевной нарядной занавеской, белой словно иней. Суровый Бог Саваоф не видел её, потому что видел всех людей на земле сразу: бывших, настоящих, будущих и даже безвинно умерщвлённых матерями во чреве: не открывших глаза на свет и не окрещённых никем. А она не видела теперь Лика сквозь снежные кружева, потому что сама зашторила занавеску наглухо семь дней назад… Так, с занавеской, получалось скромнее – живёт она с Кешей, но не по-наглому всё же: не на глазах у иконы пока что живёт… А то ведь замуж за Кочкина этой иконой Брониславу благословляли. Не ещё за кого…
Не за городского! Ой, не за этого благословляли… И как ведь быстро он, образованный, к некультурной бражке-то привык! Быстрей, чем к Брониславе.
– Тьфу, перекисшим тестом весь пропах… – косилась она в сторону Кеши. – Разве от наших мужиков такой дух, нечистый, идёт? Нет, от наших – чистый. От Макарушки – особенно… Даже никакого сравнения… Наши – работой пахнут, баней, веником берёзовым. А у этого – организм застоялся давно уж. Заплесневел, что ли, изнутри?.. Ну, не с тем жила, не за того опять вышла. Что ж теперь?..
Бронислава совсем опечалилась, потому что вспомнила, как с ней, с шестиклассницей, пошёл однажды в церковь после уроков председатель пионерского отряда Макарушка Макаров, самый красивый из всех круглых отличников. Креститься председатель умел, молиться – тоже. Но в церкви он научился от Брониславы целовать иконы, хотя была она всего лишь троечница, а в красавицы не попадала никак – из-за широких плеч, слишком крепких ног и небольшого роста…
Это уже в доярках Брониславу погнало ввысь до головокружения и до чёрных мушек в глазах, так, что за зиму она вытянулась на двадцать три сантиметра и стала ходить на ферму в материнской одежде. Потом уж, когда заработала, оделась, как люди: в новую фуфайку, в полушалок магазинный, и в новые валенки с калошами обулась.
А нарядное ей справили попозже. Чтоб нарядное до свадьбы она вдрызг не износила бы. А то всё на ней горело! Истлевало мигом от телесного, здорового и чистого, жара. Никакого тут сатина не напасёшься. Не говоря про ситчик, конечно…
В церковном полумраке Макарушка целовал иконы ещё старательней, чем Бронислава. Он прикладывался к каждой, придерживая концы красного галстука на груди. И так переходил от одной к другой, пока не поцеловал доску плана пожарной эвакуации, висевшую у выхода.
Смеяться над Макарушкой в церкви Бронислава не стала. Только побежала скорей домой, через кладбище, напрямки, зажимая ладонью весёлый рот. И никому она не рассказала потом про план. Зато привыкла с тех пор думать о Макарушке в одиночку, дерзко и смешливо. Из-за этого она полюбила его нечаянно совсем уж чудной любовью – сквозной, отрешённой и не подходящей для жизни, но пригодной для тайной радости и тайной тоски.
Про такую свою любовь люди не рассказывают никому, потому что сказать о ней – нечего. Находится она гораздо выше судьбы, и летает там, и живёт сама по себе, на полной, вечной свободе; такая любовь не умеет опускаться из мечты вниз, для продолжения в действительности, на земле…
Но Макарушка тоже, один, не смеялся над ней в седьмом классе, когда она, от непомерности тайного чувства, вдруг выщипала брови по ранней весне – так старательно и усердно, что остались от них только две жалкие запятые, похожие на пиявки. Красная от смущения, Бронислава тайком оглядывалась на красивого, чубатого Макарушку, сидящего за партой неподалёку. И он тут же показывал пальцами на своих бровях два крошечных отрезка. И сильно таращил глаза, чтобы Бронислава немного развеселилась.
Так, весь месяц, спасал он её от печали, пока пробивались, щетинились и росли новые её брови! Хотя на него в это время глядела во все глаза дочка председателя сельпо, ещё не ставшая фельдшерицей. Со всяческим ревнивым прищуром глядела. И капроновые диковинные банты всеми пальцами надменно поправляла!.. А Бронислава только перекидывала свою тяжёлую косу на спину, да и всё. И отворачивалась сразу к раскрытому весеннему окну. В него влетал зелёный быстрый ветер-сквозняк, пахнущий первой травой, полой водой, мокрыми щепками, и уносился ветер в школьные коридоры, громко хлопая всеми дверьми поочерёдно…
Апрельский ветер хорошо студил безбровое лицо. Очень хорошо. Студил.
[[[* * *]]]
Перед своею свадьбой юная Бронислава нарядилась и поняла: любовь, которая пониже, проще и легче. При ней можно плясать, и ругаться, и на своём стоять – можно. И капризничать без меры, без опаски… Всё равно она остаётся надёжной, как январский толстый речной лёд под стопой. Пока не поскользнёшься, конечно, на ней, рано ли – поздно ль…
Оказалось, что и такая, холодная, основательная любовь не терпит чужого глаза и слуха, особенно – соседского: Зинкиного. Кочкин разлюбил Брониславу по её же вине. И замёрз нарочно, из принципа, – чтобы не жить с ней больше, с нелюбой…
– Вот, и баню достраивать ему поэтому расхотелося, и ружьё новое покупать, – качала головой Бронислава, разглаживая кухонную клеёнку на столе без всякой на то нужды. – А нечего мне было трещать без умолку перед Зинкой: «Он меня на руках носит! Пылинки с меня все кряду сдувает! И я ему во всём угождаю! Стараюся!»
Так она выставляла себя перед ней и перед всеми людьми. А сама, как лапшу наливать, так нарочно – шею куриную в тарелку ему клала, из глупого озорства… И он криком уже кричал, из себя выходил: «Я этих шей при тебе обглодал столько, что по длине они земной шар два раза обогнули! Ну – ещё раз положишь хоть одну, ты меня больше – не увидишь».
А она и не верила! А она и в другой раз – опять: бултых из половника! Не крыло, не ножку… Вот, от куриных шей он и сбежал на тот свет. Сживала она Кочкина, со света сживала, выходит. Да ещё твердила везде: «Я у него на первом месте! И он у меня!»
Как ведь останавливала Брониславу мать её, Парасковья Ивановна: «Таись, если ладно живётся! Гляди, развеешь счастье по ветру! Размелешь его языком, как балаболка! Останешься со словами вместо мужа!»
– Да, уж если приврал человек, приукрасился перед другими – всё: пиши, пропало! – суровым шёпотом рассуждала теперь Бронислава сама с собою. – Молчать надо было в тряпочку.
– …Нельзя бахвалиться! – сильно била она себя кулаком по колену – для науки и запоминания. – Нельзя!.. А у меня сроду язык вперёд головы работает: вот я какая – необыкновенная самая!..
Тут припомнила Бронислава, как Митряс-электрик Нюроньке Зайцевой молодой опротивел. Преследовал, как козёл душной. Да и пустил от отчаяния такой слух, что промеж них всё сладилось! И слова везде отпускал разные – со смыслом скользким, смачным. Мол, кто знает, тот поймёт. А сам – врал на ровном месте!..
И вот, хуже горькой редьки он ей стал, Митряс. Аж пиджаки мужские Нюронька видеть не могла. Как в магазине на тот отдел глянет, как обернётся на костюмы невзначай, так рвёт её посреди торгового зала! Такое отвращенье жестокое ко всему мужскому сословью у неё развилось… А что? Думе на счастье поддался Митряс. И в думу свою, как в правду, поверил раньше время! Вот и омерзел до тошноты…
И бедной Нюроньке – хоть из загса, с работы, увольняйся. Ну, на каждом свадебном марше её мутило, как в самолёте! И после каждого штампа экзема начиналась по всей руке, и на спину переходила до самой ягодицы. Вот какое отвратительное ей всё замужество сделалось. И если б не бабка Струкова!..
А она – что, бабка? Желтки крутые на вязальную спицу нанизывала и над свечой их топила с молитвой. Маслице желтковое по капле в банку собирала. Нюронька-то им экзему свою на ночь и мазала. Только это помогло! А то бы и за Зайцева она не вышла, без бабки-то Струковой.
– Вот и я. Приукрашивала много. И про Кешу… И про Кочкина, – корила Бронислава себя. – И сама в это верила. А что оно и не сходилося, мне ведь было – трын-трава!
Да, понимала теперь Бронислава: вымолвленная, любовь перетекает в слова, как в кадушку без дна. И человек тогда остаётся один на один с тем, что выговорил, потеряв того, кого он любит, навечно. Потом неосторожная душа долго остаётся растерянной, пока не сделается совсем пустой и незапертой для всякого пыльного, горячего, дурного вихря…
[[[* * *]]]
В стене, меж брёвнами, охнуло и треснуло ещё раз.
– Батюшки-светы!
И ночной ветер понёсся над крышей так, словно сорвало с места само ночное безбрежное небо. И снова предостерёг её из прошлых, напряжённых времён кто-то, переживающий за неё, свой и справедливый: «Думе на счастье – не поддавайся!.. В думе такой слабнет человек. Теряет себя, теряет других – всё тонет навечно в думе о счастье!.. Не поддавайся».
– Из-за этого я не нужная теперь никому, – поняла Бронислава и удручённо покивала себе. – Что поддаюся. Вот, до старости дожила, а всё не образумилась.
И как ведь обидно ей Кочкин перед смертью всю правду в лицо высказал! Говорит: «Никогда я тебя не любил! Никогда!.. А хотел только я, чтоб родила ты девочку, в точность на тебя похожую. И чтоб видал я каждый день, как она сызмала растёт! И каждый вечер, и каждое утро чтоб смотрел бы на неё. Потому что не в одной избе мы с тобой с рожденья жили, и много чего из твоей жизни, Бронь, я пропустил, не понял в тебе из-за этого… Вот чего мне в жизни жалко!.. А любить – не любил. Врал нарочно! Не любил и не люблю… И Нину ты родила – нарочно вылитую Парасковью Ивановну вторую: тёщу! Мне назло! А не себя, маленькую, ты мне родила!»
Да с этими словами кинул шею недоглоданную в тарелку – и уехал. И не вернулся уж домой после этого. А внесли его озёркинские незнакомые люди.
И лежал он потом в дому, как живой. Будто поглядывал всё на Брониславу с лавки и следил за ней неотрывно – такие несомкнутые веки у него были. Хоть и умер, а сам наблюдал все три дня, как тут Бронислава без него, живого, ходит; плачет или нет? И как в день она живёт, среди пришлых сродственников, и как – в утро, и как в ночь – тоже. До последнего мига он её вприщур, мёртвый, видал, пока крышкой гробовой его не закрыли!