Текст книги "Благословение святого Патрика"
Автор книги: Вера Колочкова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 12 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
– Хорошо. Я через пятнадцать минут его отпущу.
– Нет! Никаких минут, хватит! И вообще, обедать пора!
– Хорошо. Сейчас я его отпущу.
Саша зашел в гостиную, виновато глянул на скукожившегося в кресле «гегемона». То есть не на гегемона, конечно, а на выпускника этого года Ваню Литовченко. Ваня тоже глянул на него виновато, и по лицу его Саша понял, что кухонный разговор он слышал, конечно. Хоть и говорила Ирина шепотом. Просто шепот у нее такой – директорский.
– Так, Вань… Значит, ни Фадеева, ни Бабеля ты так и не прочитал.
– Не-а, не прочитал. Вы же знаете, Александр Сергеевич, я всю третью четверть в больнице с сотрясением мозга провалялся.
– Ну, ладно… Теперь уж все равно не успеешь. Давай мы так поступим… Завтра приходи часикам к семи в школу, хорошо? Я тебя постараюсь в пробелах сориентировать… Хотя… Ну, в общем, приходи. Может, и повезет тебе, и попадется нормальный тест на ЕГЭ…
– Спасибо, Александр Сергеевич. Ну, тогда я пошел?
– Иди, Ваня.
Он неловко выкарабкался из кресла, по-медвежьи на цыпочках пошел к выходу из комнаты. Проходя мимо кухни в прихожую, втянул голову в плечи. Экий увалень – с грустью подумал Саша, глядя ему вслед. Голову от неловкости в плечи вжимает, а в драку сам полез… После этой драки и устроил себе сотрясение мозга, теперь сдавай экзамены, как хочешь. А впрочем… Вряд ли Ваня Литовченко и без сотрясения мозга принялся бы Фадеева с Бабелем читать. Но хоть на уроках бы присутствовал, что-нибудь бы да уловил…
– Иваницкий, где ты там? Проводил своего придурка? – выглянула из кухни Ирина. – Мой руки, обедать садись!
Почему-то она всегда звала его по фамилии. Как сама объясняла – фамилия была основным его достоинством. Шутливо так объясняла… Но улыбалась при этом грустно и саркастически.
На обед Ирина приготовила борщ. Поставила перед ним тарелку, нарочито аккуратно плюхнула в красновато-бурую сердцевину ложку сметаны. Она в это воскресенье все делала будто нарочито. Будто очень старалась сдержаться. И видит бог, он понимал, что ее раздражает, и ждал…
– Ну что, весь свой бисер рассыпал, Иваницкий, или чуток осталось? Поумнел после занятия с тобой Ваня Литовченко? Проникся любовью к русской литературе после бесплатного репетиторства?
Все время одно и то же – рассыпание бисера перед свиньями. И бесплатное репетиторство. Темы не новые, зато Иринино раздражение свеженькое, с утра народившееся. Можно, конечно, сказать в ответ что-нибудь такое… Мужское, твердое, хлесткое. А еще лучше – стукнуть ладонью по столу – не заводись, мол, Ирина! Хватит уже! Да, гипотетически можно, конечно, отчего ж нет. А только все равно не поможет. Лишь подхлестнет…
– Жалко мальчишку, Ирин. Завалит экзамен.
– Да ясно, что завалит. И не потому, что три месяца в больнице пролежал. А потому, что тупой. Не нужен ему твой Фадеев с Бабелем, понимаешь ты это или нет? Не ну-жен. По определению просто.
– Ирина, пойми, но нельзя же так… Не давать парню никаких шансов…
– А как можно? Как? С копьем Дон Кихота на ветряную мельницу? Нет уж, это ты, Иваницкий, ничего не понимаешь! Живешь, как в тумане, все тебе мифические какие-то шансы видятся! Какие шансы, Иваницкий? Ты что, не понимаешь, с кем дело имеешь?
– Ну, и с кем?
– С природным быдлом, вот с кем! И ладно бы еще на платной основе, как все порядочные педагоги… Да только многодетным родителям Литовченко и в голову не приходит, что за репетиторство и подготовку к экзаменам надо деньги платить! Их дело – родить, а что и как дальше с ребенком будет… Они ж все в основной массе такие! Раньше хоть в ПТУ можно было после восьмого класса их сливать, а теперь…
– Они тоже люди, Ирина.
– Ага. Скажи еще – наш великий народ.
– Да, именно так. Народ.
– О боже, Иваницкий… Уж не великим ли подвижником ты себя считаешь, а? Сеятелем разумного, доброго, вечного? Может, тебе манию величия слегка поубавить? Да ты хоть знаешь, как над тобой в школе смеются, сеятель ты несчастный?
– Я не сеятель, Ирина. Я обыкновенный учитель русской словесности. Я просто стараюсь хорошо делать свое дело.
– А я, директор школы, значит, не стараюсь?
– И ты стараешься. Только ты формально стараешься, а я так не могу.
– Ага? Не можешь, значит? А что ты можешь? Великой русской литературой народ спасти? Поэзией Серебряного века до душ достучаться? Миссия такая у тебя, да?
Она распалялась в своем сарказме все больше и больше. Казалось, даже в объеме увеличивалась от избытка сарказма. И еще ему казалось – она дрожит вся. Будто сидящая в ней раздраженная неприязнь ходит по телу волнами. К вечеру, значит, опять давление поднимется… Наверное, не надо было ей отвечать. Просто молчать, и все.
– Это же смешно, Иваницкий! То, что ты себе в больной голове вообразил, – смешно! Нет, я не говорю, что ты учитель плохой… Уж мне ли твоих заслуг не знать? Да, про твои показательные уроки даже в областном министерстве образования знают… Все это так, не спорю. И школе опять же плюс. Формальный плюс, только и всего! А по большому счету… Это ж никому не нужно по большому счету! Это все тот же бисер перед свиньями, Иваницкий!
– Да ради бога, Ирина. Можешь считать, как хочешь, это твое дело. Но я, например, никогда себе не позволю преподавать детям литературу исходя из этого постулата. Если хоть одно зерно в детской душе останется…
– Ну да, а как же! Смотрите-ка, именно к этому и пришли! – она воздела полные руки над головой, словно призывая к сочувствию третьего невидимого собеседника. – Я ж говорю – сеятель! Подвижник на мою голову, мать твою! Придурок ты, Иваницкий, а не подвижник, понял? Ой, придурок… Идиот, как есть идиот…
Он осторожно выпрямил спину, отодвинул от себя пустую тарелку. Ну, вот, уже и до прямых оскорблений дошло. Сейчас еще хуже будет.
– Нет, как я с тобой живу, Иваницкий, объясни мне! Да ты… Да от тебя даже мужиком не пахнет, если хочешь знать! В нашей семье я мужик, а ты – баба! Причем никудышная баба! Я одна кручусь, кручусь, как белка в колесе… Вроде и карьеру сделала, а что толку? Мужика-то в доме все равно нет… Крыша вон протекает, холодильник скоро сломается, машина в гараже не на ходу, отремонтировать некому! Чего ты на меня так смотришь, Иваницкий? Обидно тебе все это слушать, да? По нежной душе кулаком бью? А ты не слушай, ты иди машину лучше отремонтируй! Можешь даже для вдохновения томик Андрея Белого с собой в гараж взять!
– Я не умею ремонтировать машину, Ирина, ты же знаешь. В понедельник я ее в сервис отгоню.
– Да? А что ты умеешь? Классиков перечитывать? Так я тоже умею… Давай тогда все проблемы забросим, ляжем рядком на диванчике с книжечками, пусть оно все катится в тартарары! Ну, чего смотришь? Иди давай, ремонтируй машину!
Лицо ее постепенно наливалось краской, в глазах сверкало злобное раздражение. Ему казалось, что оно тычется ему в грудь, хватает ледяной лапкой за сердце, и страшно хотелось прикрыться руками, не впускать его в себя, отодрать, отдернуть, как плотную паутину… И еще он знал, что надо молчать. А что толку на скандал заводиться? Да и не умеет он заводиться, для этого особый нахальный талант нужен. Нет у него такого таланта. Бог не дал. Вот взял и обделил, и живи, как хочешь.
– Иди, чего сидишь! Ну!
– Хорошо, я пойду, если ты настаиваешь. Но машину я отремонтировать все равно не смогу. Я не умею. Каждый должен заниматься своим делом, Ирина.
Ну вот для чего он последнюю фразу сказал? Откинулась на спинку стула, вдохнула в себя воздух с таким возмущением, что всхлипнуло в груди, отвела в изнеможении плечи назад. От напряжения, видимо, расстегнулась верхняя пуговка халата, обнажив два холмика полной груди, выбившихся из чашек бюстгальтера. Казалось, эти холмики тоже дрожат возмущением и неприязнью, и прут из кружевных чашек, как перебродившее тесто. Отвел взгляд, будто устыдившись своих мыслей – тоже, по сути, неприязненных…
– Ах, вот как, значит… Каждый своим делом, да? А у тебя, надо полагать, есть свое дело? И оно, это дело, семью кормит? И на доходы от этого дела ты живешь? Учебу дочери оплачиваешь? И ремонт машины в сервисе тоже? А тебе не стыдно про свою работу с копеечной зарплатой говорить – дело?
– Нет. Не я эту зарплату придумывал. А дело есть дело, и мне за него не стыдно.
– Ну да… Тебе не стыдно, конечно. А то, что нашей дочери приходится твоей безумной мамаше кланяться, чтоб завещание заслужить, это, конечно, мелочи. Представляю, как она там над ней издевается…
– При чем тут моя мама, Ирина?
– При том! При том, что мы Женьке в городе никогда квартиру не купим! Ой, да что я тебе буду объяснять, господи… Тебя ж судьба дочери вообще мало волнует, одно разумное-доброе-вечное мозги застило… Как я живу с тобой столько лет, Иваницкий, вот объясни мне?! Может, уже разведемся, наконец?
Он поднял на нее глаза… Видимо, она что-то прочла в его взгляде. Может, оттуда тоже неприязнь выплеснулась, ухватила за горло цепкими лапками. Молчаливая неприязнь. Хотя какая неприязни разница, громкая она или молчаливая? Суть-то у нее одна. Неприязнь на неприязнь, разряд искрящейся дуги, щелчок… И все. И катарсис. Даже краска с Ирининого лица сразу схлынула, и потянулась дрожащая ладонь, чтобы застегнуть пуговку на халате. Моргнув пару раз, произнесла уже спокойно, как ни в чем не бывало:
– Слушай, а у тебя что, и впрямь утро понедельника свободное, можешь машину в сервис отогнать? У меня-то с утра комиссия в муниципалитете…
– Да. У меня утро свободное. Я отгоню.
– Ага… Надо в следующий выходной обязательно к Женьке в город сгонять, узнать, как она там с мамой справляется. Ты ж знаешь, она у нас девушка неуживчивая. Хотя по телефону говорит – все нормально… А только не верится что-то…
Надо же, какая удивительная трансформация… А голос, голос какой! И не узнать! Тихий, спокойный, ровный, ни одной раздраженной нотки. И взгляд… Тоже спокойный. Виноватый немного. Встала из-за стола, принялась собирать посуду. Ласково бросила мимоходом:
– Тебе чаю налить?
– Нет, спасибо.
– Ну, как хочешь.
Надо бы встать, уйти молча. Но напала вдруг слабость, нехорошая, тошнотворная слабость-послевкусие. Вот вам и разница между неприязнью выплескивающейся и неприязнью молчаливой. Ирина свою в него выплеснула и, стало быть, избавилась, и даже повеселела будто, а он… А в нем теперь эта слабость надолго останется. Ладно, черт с ним. Зачтем себе в плюс, что несчастной жене хоть таким образом жизнь облегчил… А что – это своего рода поступок. Можно сказать, мужской поступок – избавил жену от тяжкого груза. Только вот разговаривать с ней совсем не хочется. Надо встать, уйти…
Ирина повернулась к нему спиной, открыла краны над раковиной, принялась с энтузиазмом перемывать посуду, напевая себе что-то под нос. Какая широкая у нее спина, сильная, заматеревшая с годами. Не располневшая, а именно заматеревшая. Руки шевелятся, а спина словно каменная. Стриженый мощный затылок, на шее с годами горбик-загривок пророс… Надо бы отвести взгляд от ее загривка, не культивировать в себе… Что? Неприязнь? Да, брат, уж назови свои сиюминутные ощущения словами. Да, брат, это неприязнь. Подруга нехорошей тошнотворной слабости-послевкусия. Как там, бишь, у Толстого, в «Анне Карениной»? Когда она мужа разлюбила, ей в глаза его уши неприязнью лезли?
Любила, разлюбила. С ней, с Анной Карениной, все понятно. Разлюбила, потому что Вронского полюбила. А до этого, стало быть, как предполагается, была любовь к несчастному Алексею Александровичу.
А он… Любил ли он Ирину? Наверное, любил. Да, точно, любил. Тогда, на первом курсе филфака, она была живая, веселая, искрящаяся шумным юмором девушка, все время хотелось на нее смотреть, улыбаясь… Он и смотрел, пока она сама к нему не подошла. Куда-то она тогда его пригласила… В театр, кажется. Да, точно, у нее был лишний билет на гастрольный спектакль… А может, потому и подошла, что подойти больше не к кому было, он же тогда был единственным парнем на потоке… Тихий, молчаливый Саша Иваницкий, мальчик из хорошей семьи. Стихи ей потом читал, под звездами гуляли… Странно, что она и маме сразу понравилась, с первого взгляда, когда в дом ее привел. Вот! Вот такую жену тебе надо, не жена, а каменная стена! Так она, кажется, тогда и провозгласила, указав на Ирину перстом. Ну, мама всегда была по отношению к нему уничижительно эксцентрична. Мама… Что, мама. Мама – это уже другая история…
А каменная стена – вот она. Сиди, смотри на нее, наслаждайся семейной жизнью. А лучше все-таки встать и тихо уйти из кухни…
* * *
Оперировал сегодня сам Борис Иваныч, заведующий хирургическим отделением. Случай был, в общем, несложный – грыжесечение по Бассини. Лизу всегда умиляли эти названия операций – по фамилиям предложивших их авторов. А звучит как внушительно для неискушенного уха – грыжесечение по Лихтенштейну, например! Или грыжесечение по Дюамелю!
Руки автоматически делали свою работу, иногда мысленно опережая команды Бориса Иваныча. И то, вместе они таких операций провели – со счета сбиться. Он, между прочим, всегда ее щедро хвалил… Говорил, что она лучшая операционная сестра хирургического отделения.
Ну, вот и все. Можно уже полость закрывать. Ее дело – внимательно инструменты и перевязочный материал пересчитать. Сосредоточенность, еще раз сосредоточенность. Острый взгляд на каждый инструмент на предмет исправности. Движения рук четкие, без лишней суетливости.
– Все, Лиза… – стянул маску с лица Борис Иваныч. – Молодец, как всегда… Не забудь потом в журнале отметки сделать.
Лиза глянула на него с удивлением – когда это она чего забывала? Но головой послушно кивнула – поняла, мол. Не надо Бориса Иваныча лишними эмоциями сердить. Тем более разговор к нему есть… Вернее, просьба…
Она все утро, пока собиралась на работу, про себя репетировала этот разговор. Да чего там утро – всю ночь про него думала. Решалась. Выстраивала стратегию и тактику. И даже не разговора, в общем, а дальнейшей своей жизни. Нет, правда, сколько можно так жить, от нового появления Германа до следующего? Как по канату идти… И самой себе командовать – стоять, Лиза, стоять! Жить, Лиза, не падать в омут отчаяния! Хорошо хоть, она это умеет… А если в следующий раз не получится? Спасительная внутренняя гармония – она ж тоже не резиновая, она очень хрупкая, между прочим, субстанция. Начнешь часто эксплуатировать по пустякам, и сбой дать может. А там уж и до отчаянных омутов рукой подать…
Через полчала она осторожно стукнула костяшками пальцев в дверь кабинета Бориса Иваныча. Приоткрыла дверь, заглянула:
– Можно, Борис Иваныч?
– А, Лизок, заходи! Что у тебя, давай быстрее, работы много!
– Я… У меня… У меня личный разговор, Борис Иваныч…
– Ого! Личный, говоришь? Неужели в любви объясниться надумала?
– Да ну вас… Я же серьезно…
– Ну, слушаю, коли серьезно. Садись, чего стоишь.
– Борис Иваныч… – произнесла она почти решительно, присаживаясь на краешек стула. – Похлопочите, пожалуйста, там, наверху, чтобы мне комнату в общежитии дали… Живут же наши девчонки-медсестры в комнатах, как-то же их расселяют! Может, и мне…
Сказала – и опустила глаза вниз, пытаясь справиться с предательски слезным спазмом в горле. Вот же, этого еще не хватало! Репетировала же, чтоб не заплакать!
– Тихо, тихо, Лизок, успокойся… Водички дать?
– Нет. Не надо. Все нормально, Борис Иваныч.
– Что? Опять, значит, твой разлюбезный бывший наведывался?
– Опять…
– Права на частную собственность предъявлял?
– Ну, не то чтобы… А в общем, да.
– Вот же скотина, а? Что ж он у тебя подлец такой? Хотя – чего я… Тебе ж от этого не легче…
– Так можно… Как-то насчет комнаты?
– Ой, не знаю, не знаю, что тебе сказать… Не сходила бы ты с ума, Лизавета. Ну что тебе в этой комнате? Это ж общага все-таки, дело молодое… Там одни соплюхи живут, им же все трын-трава. А ты женщина взрослая, ты это дело не потянешь. А самое обидное – ты ж там на всю оставшуюся жизнь так и застрянешь, в общаге этой… Знаю я, видал таких баб горемычных. Вроде и добрые, и порядочные, а выйдут на пенсию, и живут в этих общагах, как жизнью наказанные… Нет, Лизок, не дело ты придумала, ой, не дело.
– Но… Как же мне тогда жить, Борис Иваныч? Что делать-то?
– А ничего! Живи, как жила. Что ж ты этому подлецу такие подарки будешь делать? Вот если будет у тебя комната, тогда уж он точно тебя через суд выпишет! А так… Живи себе и живи, ничего не бойся! Не обращай на него внимания!
– Трудно, Борис Иваныч. Трудно не обращать внимания. Я стараюсь, конечно, изо всех сил…
– Да уж, положеньице у тебя – не позавидуешь. Бедолага ты, бедолага. А родственников совсем никаких нет, чтобы с жильем помогли?
– Совсем. Была тетка, но умерла. Еще троюродные сестры есть, но они… Они со мной не знаются. Я для них – отрезанный ломоть.
– Понятно… Слушай, а может, тебе в частную клинику перейти, а? Там зарплаты приличные, ипотеку оформишь… Хочешь, я похлопочу? Конечно, не с руки мне с тобой расставаться, как от сердца отрывать… Лет-то тебе сколько, Лизавета?
– Сорок три в сентябре будет.
– О! Так много? А я и не думал… Нет, Лизок, не дадут тебе ипотеку. Банки сейчас таких рисков не любят, знаешь… Да и первоначального взноса у тебя нет. Ведь нет?
– Нет. Откуда? – грустно пожала она плечами.
– Ладно, Лизок… Не отчаивайся, что-нибудь придумаем. Хотя – чего тут придумаешь… А насчет общежития – не надо, Лизок, уж поверь мне, старому дураку. В общежитие ты всегда успеешь. Ладно, иди, у меня еще дел полно.
Она потом все же всплакнула быстренько, закрывшись в комнате кастелянши Валентины Антоновны. Хорошо, что ее в этот момент куда-то унесло. Времени особо и не было – пора смену сдавать…
Домой решила идти пешком, благо погода на улице стояла чудесная. Начало июня, пух летит над головой нежным снегом, и к вечеру солнце уже не яростное, а слегка расквасившееся после дневных стараний. Не идешь, а плывешь в его теплом мареве, и думать про плохое не хочется…
Однако все равно думается, как ни старайся. Поневоле крутятся в голове обрывки печального разговора с Борисом Иванычем. Да уж, мрачную перспективу он высветил – встречать старость в общежитии… До старости, конечно, еще о-го-го сколько, но ведь годы-то быстро идут! Не заметишь, как Машка замуж выскочит, и дай ей бог хорошей судьбы… Пусть, пусть у нее все будет, как надо. Пусть никогда в ее отчаянном положении не окажется. Да и Герман дочь любит, не даст ей зависнуть в подобной безысходности. Поможет, если что. А ей… Ей уже никто не поможет. Зависла – живи, как хочешь. Бултыхайся в пространстве меж одиночеством и смутной надеждой обрести тихую пристань. То бишь хоть убогонькое, но свое жилье… Даже смутной надежды – и той нет. Одна сплошная безнадега.
И почему у нее судьба такая разнесчастная? Вроде руки-ноги на месте, и работа есть, и здоровьем бог не обидел, а на квартиру, хоть сутками в больнице вкалывай, все равно не заработаешь! Хотя – чего тут вздыхать… Глупо и смешно вздыхать. Обычная история с этой квартирой – история всех разнесчастных бюджетников. Не одна же она в дурацком подвешенном состоянии находится. Это времена такие, отвергающие скидку на человеческий фактор. Времена, диктующие свою «свободу». Времена, цинично заявляющие – давай, поворачивайся, делай хоть что-нибудь, проявляй коммерческую деловую инициативу, крутись, зарабатывай… Ну да, оно так, конечно. Пресловутая «свобода» всех в одночасье под одну гребенку подстригла. Ей все равно, есть ли у тебя способность к коммерческой инициативе, или матушкой-природой ни грамма таковой не заложено, даже и самой мало-мальской, хоть насмерть убейся. Заложено, не заложено – а все равно крутись! Может, это и правильно, конечно, и вполне по Дарвину…
Никто и не спорит. Может, и по Дарвину. Вопрос только в том, кто должен Борису Иванычу в операционной ассистировать? Кто будет всем «крутящимся», когда приспичит, грыжи оперировать, образовавшиеся от непосильного напряжения? По Бассини, по Лихтенштейну и по Дюамалю? Есть у «свободы» на это ответ? Ах, нет ответа… Ну что ж…
Хмыкнула насмешливо – эка сама с собой намитинговалась… Толку-то все равно нет, чего зря возмущением исходить. Прав Борис Иваныч – надо просто жить, плыть по течению, куда вынесет. И ждать… И непонятно, чего ждать. Наверное, когда совесть и бескорыстие на Германа снизойдут. И милосердие пополам с альтруизмом.
От этой глупой мысли опять слезы на глаза навернулись. Нет, чего сама себя раздраконила, спрашивается? Теперь попробуй, остановись…
Наклонилась, выхватила из сумочки темные очки, нацепила на нос. И впрямь – не идти же по улице с мокрыми глазами, прохожих пугать. Вздохнула, чтоб успокоиться, воровато смахнула горячую каплю, предательски выкатившуюся на щеку из-под оправы, хлюпнула носом. Скорей бы уж до любимой липовой аллеи дойти… Там – спасение, и там народу поменьше. И вообще, там ее любимое место. Липовая аллея – ее собственная счастливая территория. Плотный зеленый шатер над головой. Под ним она всегда чувствовала себя другой – и подбородок тянулся вверх, и спина сама собой распрямлялась. Даже походка становилась другой, неспешной, плавной от бедра… Походка уверенной в себе женщины. С нормальным чувством собственного достоинства. Вот странно – почему? Может, эта аллея какая-нибудь заколдованная? Или, наоборот, намоленная высшими добрыми силами? Специально для таких неуверенных и не особо достойных лучшей судьбы?
Вошла в нее, замедляя шаг. Хорошо, что она такая длинная, любимая липовая аллея. Можно идти долго-долго… Даже не идти, а плыть в шелесте смыкающихся над головой веток, в едва уловимых бликах солнечного света сквозь густую листву. Все-таки есть что-то фантастические в этой игре света и тени, в пляске солнечных зайчиков под ногами. Завораживающее. И такое сладко уверенное, как в детской игре – я в домике…
Можно, конечно, на старую скамью сесть, чтобы продлить удовольствие, но лучше – идти. Когда идешь, встраиваешься в гармонию танцующих бликов, и сама – будто танцуешь… На что этот танец похож? На вальс, конечно. Раз-два-три, раз-два-три, раз… Да, это вальс! Тот самый, на стихи Юрия Левитанского!
Что же из этого следует? – Следует – жить!
Шить сарафаны и легкие платья из ситца…
Пропела тихонько про себя, вздохнула… И остановилась, надолго задержав дыхание. Вот, вот оно, верный признак! Это значит, кусочек новой силы-энергии прилетел… Зашевелился внутри, удобно устраиваясь. Вполне себе ощутимый кусочек. Надо же, совсем ниоткуда! Из космоса! От высших добрых сил! Для поддержки уставшего от безнадеги духа! Как же она всегда остро чувствовала эти благие дары… С детства чуяла. А иначе – сгинула бы давно…
По крайней мере, вся ее сиротская жизнь к тому шла – чтобы непременно сгинуть. Жизнь не шибко баловала надеждами. Отца с матерью помнила смутно, можно сказать, вообще не помнила. Так, иногда давала о себе знать печальная зыбкая нежность, притаившаяся на генном уровне. Иногда всплывали их лица во сне, склонившиеся над ее детской кроваткой… Ей всего три года было, когда родители погибли, – что она там могла помнить?
Зато потом почему-то все отчетливо помнилось. Сначала лицо бабушки, желто-болезненное, крупчатое от мелких коричневых родинок, и ее тяжелая рука на плече. Не для того, чтобы приласкать, а скорее – на него опереться. И еда за столом невкусная, черствый хлеб да молоко, редко – пустой суп… Тетка потом рассказывала, что бабушка очень больная была, потому и умерла рано, до семидесяти лет не дожила. Только и успела ей письмо написать – приезжай, мол, Татьяна, забери сироту, не дай по приютам сгинуть, не прогневи бога…
Тетка была двоюродной сестрой матери, не такая уж и близкая родня, если судить по справедливости. Это уж потом выяснилось, на какую уловку бабка пошла, чтобы ее к тетке пристроить – обещала, что вместе с сиротой и квартира ей потом отойдет… Тетка, по всей видимости, очень соблазнилась такой перспективой, опеку оформила, все честь по чести, бога не прогневила. А только не вышло у нее ничего. Когда бабка умерла, власти квартиру все равно отобрали. Тетка, конечно, потрепыхалась еще немного, пообивала пороги начальственных кабинетов и смирилась со своей судьбой окончательно. Правда, под плохое настроение частенько принималась ворчать, проклинала на чем свет стоит вероломный собес, городскую администрацию и опеку, лишивших бедную сироту своего угла. С одной стороны, вроде как из жалости к бедной сироте проклинала, а с другой… Просто свою досаду на ее сиротскую голову проецировала. Она это потом, когда чуть подросла, понимать стала. Нет, не обижалась, конечно. Какое уж там обижаться – быть бы живу да под горячую руку не угодить… Помнится, как только тетка заводила свою досадливую песнь про утерянную квартиру, сразу пряталась в уголок за диван, сидела, как мышка, слушала ее причитания и чувствовала себя страшно виноватой за ужасное поведение собеса, городской администрации и опеки. Да, пенсию маленькую назначили. Да, незаконно квартиру отобрали. Да, воспользовались теткиным великодушием, сбагрили сироту и руки отряхнули, бессовестные…
У тетки еще две дочери было, а мужа не было. Старшие сестры, по родственному статусу троюродные, ее тоже не шибко жаловали. Нет, особо не обижали, если не считать за обиду насмешливую снисходительность, чем-то похожую на отношение к котенку или щенку. Можно под хорошее настроение и приласкать походя, а под плохое и ногой отпихнуть, сердито выругавшись.
Она быстро научилась чувствовать это плохое настроение. Из деталей, из воздуха, из ничего. Например, как дверь в прихожей хлопнула, с досадой или нет. С каким лицом старшая сестра Надя из комнаты вышла – румяно выспавшимся или бледно бессонным. Или как другая сестра Рита по телефону разговаривает – мурлыкает или тараторит на одной ноте. Да мало ли их было, деталей-подсказок… А для теткиного настроения и подсказок не требовалось – оно всегда было серым, уныло-натруженным. Шутка ли – троих детей прокормить, одной, без мужа. Тем более была у тетки еще и заветная мечта-задумка – чтоб Надя с Ритой непременно в институтах выучились.
Они выучились, конечно. Даже успели за время учебы мужьями обзавестись. Надя, как тетка считала, очень удачно таковым обзавелась, уехала в другой город «на все готовенькое». Еще тетка говорила, что старшая, Надя, в хорошую породу пошла, в рассудительную, коли так ловко «в полный материальный достаток въехала». А младшей, Рите, с породой и рассудительностью, видать, не очень повезло, потому что Рита своего мужа в дом к матери привела, «как есть, огольца перекатного».
С приходом в семью «огольца перекатного» и началась у них новая жизнь. Обычная жизнь, скандальная. А какая она еще может быть, если две хозяйки на кухне образовалось? Если «оголец» толком работать не хочет, а все на дочернюю шею сесть норовит? А дочерняя шея вместо того, чтобы к матери лишний раз повернуться, только в сторону «огольца» и тянется?
Так, в непрерывных скандалах, и прожили общий совместный год. А потом Рита поставила вопрос ребром – надо разъезжаться, квартиру менять. Объявила такое решение матери, гордо вскинула голову и скрылась в своей комнате, мазнув глазами напоследок по растерянному лицу троюродной сестры-приемыша, к тому времени шестнадцатилетней уже пигалицы. Тетка лишь развела руками:
– Нет, ты слышала, Лизка? Каково, а? Квартиру менять, главное! Да что тут менять, не велики хоромы, двухкомнатная всего! На какой хрен собачий мы ее выменяем?
– Не знаю, теть Тань…
– Конечно, не знаешь ты! Сунули мне тебя, и живи, как знаешь! Вот что я теперь с тобой делать буду, а? Куда приткну?
– Не знаю, теть Тань…
– Так и я не знаю! Вот уж воистину – не делай людям добра… Вроде и не жалко для сироты куска хлеба, а потом и не знаешь, что из всего этого выйдет… Ладно, иди на кухню, не лезь под руку. Видишь, и без тебя тошнехонько.
Она послушно ушла на кухню, налила себе чаю. Потянулась к булке хлеба, чтобы отрезать ломоть для бутерброда, и вдруг неожиданно для себя расплакалась. Нет, не от обиды и не от попрека «куском», а от виноватости, совсем уж непереносимой. Подумалось вдруг – вот бы исчезнуть, так, чтобы совсем, и никогда больше не лезть под руку… Поплакала тихонько, и слезы высохли, и на смену виноватости пришло странное равнодушие – пусть будет, как будет. Может, завтра вообще все как-то устроится, и все помирятся, и все войдет в свою колею. Глотнула чаю, отхватила-таки ломоть от булки, намазала маслом. Не успела до рта донести, как на кухню заявилась тетка, уселась напротив нее, произнесла виновато:
– Лизк, ты плакала, что ль? Ну, прости… Сама видишь, какие дела творятся. Я тут посидела, подумала… А Ритка-то, в общем, права, меняться нам надо. Иначе мы тут все поубиваем друг друга. Я морду этого охламона ни минуты больше видеть не хочу… Как думаешь, а, Лизк?
– Не знаю, теть Тань. Как вы решите, так и правильно.
– Ишь ты… Хорошо себе придумала – как решите. Ну, а сама-то что о своей жизни думаешь?
– В… каком смысле?
– Да в прямом, в каком! Ты ж через два месяца школу оканчиваешь, куда потом подаваться надумала?
– Так в университет, на филфак… И в школе учителя советуют… Говорят, с моими гуманитарными способностями мне туда самая дорога…
– Ну, учителя… Им хорошо говорить, учителям-то. Им ведь не тянуть твою учебу пять лет! Да и что это за специальность – филфак! Нет, ты у меня умница, конечно, и книжек много читаешь, я знаю… А только вот что я тебе скажу, Лизавета. Ты бы посерьезнее к выбору будущей профессии отнеслась, особо тебе надеяться не на кого, сама понимаешь. А я все, что могла, для тебя сделала. Надо и мне покой дать.
– Так я… Я конечно, теть Тань…
– Ну, в общем, я к чему это все… Думаю, тебе сподручнее в медучилище пойти учиться. На медсестру. А что? Вполне приличная специальность… Каких-то два года – и уже на своих ногах! И заработок свой собственный в кармане! Всегда в тепле, в белом халатике… А главное – там всем поступившим сразу общежитие дают, Лизок! Ну что ты тут будешь наши скандалы с разменом слушать… Да еще и неизвестно, как оно все пройдет, надо еще и Надьку не обделить… Ой, не знаю, вон сколько хлопот навалилось на мою голову… Ну, чего молчишь? Дело я говорю или нет?
– Хорошо, теть Тань, я подумаю.
– Ишь ты, подумает она! А тут и думать нечего, слушай, что тебе взрослые говорят! Я ж плохого не посоветую, я к тебе с добром! И не обижайся на меня, Лизавета! Вырастила я тебя, как могла, и за это скажи спасибо! Понимать же должна, ей-богу!
– Я понимаю, теть Тань. Спасибо. Я понимаю.
– Да где уж, понимаешь ты… Разве от вас благодарности дождешься…
– Нет, я и правда все поняла, честное слово. Я буду поступать в медучилище, теть Тань. Только… Только я крови боюсь и не могу смотреть, как уколы делают…