332 500 произведений, 24 800 авторов.

Электронная библиотека книг » Вениамин Каверин » Два капитана(ил. Ф.Глебова) » Текст книги (страница 39)
Два капитана(ил. Ф.Глебова)
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 06:28

Текст книги "Два капитана(ил. Ф.Глебова)"


Автор книги: Вениамин Каверин






сообщить о нарушении

Текущая страница: 39 (всего у книги 52 страниц) [доступный отрывок для чтения: 19 страниц]

Глава пятнадцатая
«ДА СПАСЁТ ТЕБЯ ЛЮБОВЬ МОЯ!»

До еврейского кладбища было далеко, не добраться, и Розалия Наумовна решила похоронить сестру на Смоленском. За шестьсот граммов хлеба грустный еврей, читавший над Бертой молитвы, согласился прийти на православное кладбище, чтобы проводить свою «клиентку», как он сказал, согласно обряду.

Я плохо помню эти проводы, продолжавшиеся весь день – от самого раннего утра до сумерек, подступивших по-декабрьскому рано. Как будто старая, немая кинолента шла передо мной, и сонное сознание то следовало за ней, то оступалось в снег, заваливший Васильевский остров.

Вот мы идём, не чувствуя ничего, кроме холода, усталости и нелюбви к окостеневшему трупу. Мальчики тащат Берту по очереди в гору вдвоём, а на скатах она поспешно съезжает сама, точно торопясь поскорее освободить нас от этих скучных забот, которые она невольно нам причинила.

Блестит на солнце привязанная к трупу лопата, и, глядя на этот блеск, я почему-то вспоминаю Крым и море. Нам было так хорошо в Крыму: Саня вставал в пять часов, я готовила ему лёгкий завтрак, когда знала, что он идёт на высокий полёт. Мы купили душ «стандарт», я всё приладила, устроила, и после душа Саня садился за стол в жёлтой полосатой пижаме. Как-то мы поехали в Севастополь, море было неспокойно, погода хмурилась – лётчикам всегда давали отпуска в самое неподходящее время. Я огорчилась, и Саня сказал: «Ничего, я тебе организую погоду». И правда, только отвалил пароход, как стала прекрасная погода.

Как весело, как легко было мне стоять с ним на белой, нарядной палубе, в белом платье, говорить и смеяться и стараться быть красивой, потому что я знала, что ему нравится, когда я нравлюсь другим! Как ослепительно сверкало солнце везде, куда ни кинешь взгляд, – на медных поручнях капитанского мостика, на гребешках закидывавшейся под ветром волны, на мокром крыле нырнувшей чайки!

…Сгорбившись, посинев, держа под руку Розалию Наумовну, чуть двигавшуюся – так тепло она была одета, – я плетусь за салазками, то уходящими от нас довольно далеко, то приближающимися, когда мальчики останавливаются, чтобы покурить. Мы две одинаковые, жалкие старушки: я – совершенно такая же, как она. Должно быть, это сходство приходит в голову и Ромашову, потому что он догоняет нас и говорит с раздражением:

– Зачем вы пошли? Вы простудитесь, сляжете. Вернитесь домой. Катя.

Я гляжу на него: жив и здоров. В белом крепком полушубке, ремни крест-накрест, на поясе кобура. Жив! Открытым ртом я вдыхаю воздух. И здоров! Я наклоняюсь и кладу в рот немного снега. Всё поблёскивает привязанная к трупу лопата; я всё смотрю да смотрю на этот гипнотический блеск.

Кладбище. Мы долго ждём в тесной, грязной конторе с белыми полосами заиндевевшей пакли вдоль бревенчатых стен. Опухшая конторщица сидит у буржуйки, приблизив к огню толстые, замотанные тряпками ноги. Ромашов за что-то кричит на неё. Потом нас зовут – могила готова. Опираясь на лопаты, мальчики стоят на куче земли и снега. Неглубоко же собрались они запрятать бедную Берту! Ромашов посылает их за покойницей, и вот её уже везут. Длинный грустный еврей идёт за салазками и время от времени велит постоять – читает коротенькую молитву. Ромашов раскладывает на снегу верёвку, ловко поднимает покойницу, ногой откатывает салазки. Теперь она лежит на верёвках. Розалия Наумовна в последний раз целует сестру. Еврей поёт, говорит то высоко, с неожиданными ударениями, то низко, как старая, печальная птица…

Мы возвращаемся в контору погреться. Мы – это я и Ромашов. Он делает мне Таинственный знак, хлопает по карману, и, когда все направляются к воротам, мы заходим в контору – погреться.

– Налить?

Ох, как загорается, заходится сердце, какие горячие волны бегут по рукам и ногам! Мне становится жарко. Я расстёгиваюсь, сбрасываю тёплый платок; на лёгких, весёлых ногах я хожу, хожу по конторе.

– Ещё?

Опухшая женщина с жадностью смотрит на нас, я велю Ромашову налить и ей. И он наливает – «Эх, была не была!» – весёлый, бледный, с красными ушами, в треухе, лихо сбитом на затылок. Мне тоже весело, я шучу: я беру со стола одну из чёрных крашеных могильных дощечек и протягиваю её Ромашову:

– Для вас.

Он смеётся:

– Вот теперь вы стали прежняя Катя!

– А всё не ваша!

Он подходит ко мне, берёт за руки. У него начинает дрожать рот; маленькие, точно детские, зубы открываются, – странно, прежде никогда я не замечала, какие у него острые, маленькие зубы.

– Нет, моя… – говорит он хрипло.

Я отнимаю у него правую руку. Молоток лежит на окне – должно быть, им прибивают к могильным крестам дощечки. Очень медленно я беру с окна этот молоток, небольшой, но тяжёлый, с железной ручкой…

Если бы удар пришёлся по виску, я бы, пожалуй, убила Ромашова. Но он отшатнулся, молоток скользнул и рассёк скулу. Женщина вскочила, закричала, бросилась в сени. Ромашов догнал её, втолкнул назад, захлопнул дверь. Потом подошёл ко мне.

– Оставьте меня! – сказала я с отчаянием, с отвращением. – Вы убийца! Вы убили Саню.

Он молчал. Кровь лила из рассечённой скулы. Он отёр её ладонью, стряхнул на пол, но она всё лила на плечо, на грудь, и весь полушубок был уже в мокрых розовых пятнах.

– Надо зажать, – не глядя на меня, пробормотал он. – У вас не найдётся чистого носового платка, Катя?

– Хорошо, пусть так – я убил его! Тогда зачем же я берёг это фото? Мы хотели зарыть документы. Саня держал их в руках и, должно быть, выронил фото. Я не сказал вам, что нашёл его: я боялся, что вы не поверите мне. Боже мой, вы не знаете, что такое война! Сумасшедшая мысль, что я мог убить своего! Кто бы он ни был, как бы я ни относился к нему!.. Убить раненого, Катя! Да это бред, которому никто не поверит!

Не в первый раз Ромашов повторял эти слова: «никто не поверит». Он боялся, что я напишу о своих подозрениях в Военный трибунал или прокурору. Он оставил конторщице на кладбище все свои деньги и хлеб, и я слышала, как он сказал ей: «Никому ни единого слова». Он не пошёл в больницу. Розалия Наумовна остановила кровь и залепила пластырем большой рубец на скуле.

– Да, я не любил его – это правда, которую я не собираюсь скрывать, – продолжал Ромашов, – но когда я нашёл его с отбитыми ногами, с пистолетом у виска, в грязной теплушке, я подумал не о нём – о вас. Недаром же он обрадовался, увидев меня: он понял, что я – это его спасенье. И не моя вина, что он куда-то пропал, пока я ходил за людьми, чтобы отнести его на носилках…

Он бегал по маленькой кухне, бегал и говорил, говорил… Он брался руками за голову, и тогда на тени, метавшейся за ним по стене, бесшумно вырастали две смешные носатые морды. Детское, забытое воспоминание чуть слышно коснулось меня. «А вот корова рогатая», – это говорит мама; я лежу в кроватке, а мама сидит рядом, держит руки перед стеной и смеётся, что я смотрю не на тень, а на руки. «А вот козёл бородатый»… У меня были мокрые глаза, но я не вытирала слёз – очень холодно было вытаскивать руку из-под всех этих одеял, пальто и старого лисьего меха.

– И надо же было проклятой судьбе, чтобы я встретился с ним в эшелоне! Я мог убить его. Каждый день из теплушек выносили по нескольку трупов, никто бы не удивился, если бы этого лётчика, который пропал и хотел застрелиться, нашли наутро с простреленной головой! Но я не мог убить его, – закричал Ромашов, – потому что не он, а вы лежали бы наутро с простреленной головой! Я понял это, когда он спросил у одной из девушек, как её зовут, – она ответила: «Катя», и у него просветлело лицо. Я понял, что ничтожен, мелок перед ним со всеми своими мыслями о его смерти, которая должна была принести мне счастье. И я решил сделать всё, чтобы спасти его для вас. А теперь вы смеете утверждать, что я убил Саню! Нет, – торжественно сказал Ромашов, – клянусь матерью, которая родила меня на это несчастье и горе! Святыней моей клянусь – любовью к вам! Если он погиб, не виноват я в этой смерти ни словом, ни делом!

Он стал застёгивать полушубок и всё не мог попасть крючком в петлю – руки дрожали.

Если бы я могла, если бы смела снова поверить ему! Но равнодушно смотрела я на тощее лицо с неестественно запавшими глазами, на жёлтые космы волос, падающие на лоб, на безобразный пластырь, перекосивший, стянувший щёки.

– Уходите.

– Вы плохо себя чувствуете, позвольте мне остаться.

– Уходите.

Не знаю, плакал ли он когда-нибудь. Но лицо его было залито слезами, когда, опустившись на колени, он уткнулся головой в постель и замер, вздрагивая и нервно глотая. «Саня жив! – вдруг подумала я, и рванулось, замерло сердце от счастья. – Или уже не человек, а какой-то демон стоит на коленях передо мной? Нет, нет. Невозможно, немыслимо так притворяться».

– Уходите.

Не знаю, куда я гнала его. Уже скоро месяц, как он жил у нас, – Розалия Наумовна зачем-то прописала его. Была ночь и тревога. Но он вышел, и я осталась одна.

«Тик-так», – стучал метроном. Кто-то, помнится, говорил мне, что только в Ленинграде передают стук метронома во время тревоги. Стёкла вздрагивали и вместе с ними – жёлтый листок коптилки, стоявшей на столе. Что же было там, в маленькой мокрой осиновой роще?

Под шубами, под одеялами, под старым лисьим мехом я не слышала, как сыграли отбой. Сыграли – и вновь началась тревога. «Тик-так, – застучал метроном. – Веришь – не веришь».

Это сердце стучало и молилось зимней ночью, в голодном городе, в холодном доме, в маленькой кухне, чуть освещённой жёлтым огоньком коптилки, которая слабо вспыхивала, борясь с тенями, выступавшими из углов. Да спасёт тебя любовь моя! Да коснётся тебя надежда моя! Встанет рядом, заглянет в глаза, вдохнёт жизнь в помертвевшие губы! Прижмётся лицом к кровавым бинтам на ногах. Скажет: это я. твоя Катя. Я пришла к тебе, где бы ты ни был. Я с тобой, что бы ни случилось с тобой. Пускай другая поможет, поддержит тебя, напоит и накормит – это я, твоя Катя. И если смерть склонится над твоим изголовьем и больше не будет сил, чтобы бороться с ней, и только самая маленькая, последняя сила останется в сердце – это буду я, и я спасу тебя.

Глава шестнадцатая
ПРОСТИ, ЛЕНИНГРАД!

В январе 1942 года меня увезли из Ленинграда. Я была очень слаба, врачи не велели отправлять эшелоном, и Варя устроила меня на самолёт.

За день до отъезда мне позвонили из сортировочного госпиталя и сказали, что лейтенант Сковородников ранен и просил передать привет.

– Вы сестрица его?

– Да, – отвечала я дрожащим голосом. – Тяжело ранен?

– Никак нет. Надеется на встречу.

Я хотела идти, но Варя не пустила меня. Вероятно, она была права – я умерла бы дорогой. Так слабо, чуть слышно билось во мне дыхание жизни, так бесконечно далеко был этот госпиталь, на Васильевском острове, – на краю света! Варя надеялась, что удастся перебросить Петю в Военно-медицинскую академию, разумеется не в «стоматологию» – он был ранен в грудь и левую руку, – а в отделение полевой хирургии. Но это отделение было очень близко от «стоматологии». Она дала мне слово, что будет ежедневно заходить к нему и вообще заботиться о его здоровье. Без сомнения, она не догадывалась о том, как важно для неё самой – не только для Пети – сдержать это слово.

Как в лёгком, отлетающем сне, я смутно помню высокое деревянное строение – ангар, в котором я долго сидела на полу среди таких же, как я, закутанных, молчаливых людей. Потом нас повели куда-то узкой тропинкой по чистому снежному полю, мимо глубоких воронок, в которых валялись обломки разбитых самолётов, мимо полузасыпанных снегом розовых горок, – я не сразу догадалась, что это коровье мясо, которое на самолётах привезли в Ленинград. Потом по шаткой железной лесенке мы поднялись в самолёт, пустой и холодный, с голыми лавками по бокам, с пулемётом, стоявшим на подставке под откинутым прозрачным колпаком.

Вот и всё. Маленький сердитый лётчик в меховых сапогах прошёл в кабину. Мотор заревел – качнулось и пошло мелькать направо и налево равнодушное сияющее поле. Я очнулась в эту минуту. Прости, Ленинград!

Я лечу над Ладожским озером, по которому через несколько дней пройдут первые машины с ленинградцами на Большую землю, с хлебом и мукой – в Ленинград. Вехи стоят здесь и там, намечая «Дорогу жизни»; люди работают по самое сердце в снегу.

Я лечу над картой великой войны, и уже не маленький сердитый лётчик в меховых сапогах, а само Время сидит за штурвалом моего самолёта.

Вперёд и вперёд смотрит оно, и странные, величественные картины открываются перед его глазами. По бесконечным магистралям тянутся на восток разобранные на части цехи гигантских заводов. Запорошенные снегом, идут и идут станки, и кажется, чтобы пустить их, нужны годы и годы. Но ещё не тает снег, ещё скупо греет зимнее солнце, а уже в глухих, заповедных степях, где прежде одни кибитки лениво тащились от юрты до юрты, где бродили стада да старый казах-пастух играл на самодельной домбре, поднимаются, и день ото дня всё выше, корпуса многоэтажных зданий. Откатилась, сжалась, затаила дыхание, приготовилась к разбегу страна…

А меня, чуть живую, везут в Ярославль, в «ленинградские» палаты, где лежат, стараясь не думать о еде, очень тихие люди. Врачи не велят думать о еде; недоверчивых они ведут в кладовые. Полны кладовые.

Бабушка находит меня в этой больнице – и не находит: в недоумении стоит она на пороге, обводя глазами палату. Она смотрит на меня и не узнаёт, пока мне не становится смешно и я не окликаю её, смеясь и плача…

Вперёд, вперёд! День и ночь. И снова день. Но давно смешались день и ночь, и кажется, само солнце не знает, когда, в какой час подняться над потрясённой землёй.

Немецкий солдат лежит в снегу, выставив из снежного сугроба окостеневшие ноги. Судорожно сжимает он в пальцах чужую землю, и рот его набит чужой землёй – точно хотел он проглотить её и задохся.

Русский солдат рванулся вперёд, занёс гранату, и в это мгновение ударила его в сердце роковая пуля. Прислонившись к сосне, так и застыл он на сорокаградусном морозе. Как ледяная статуя, он стоит с гордо откинутой головой в порыве не помнящего себя вдохновения боя.

Это – зима сорок первого года.

Но вот проходит эта памятная всему миру зима. Дыханье новых сил поднимается на всём необозримом пространстве Советского Союза. Как ветер, доносится оно до «ленинградских» палат. И вновь разгорается сердце. Жизнь стучит и зовёт, и уже досада на себя, на своё бездействие, слабость томит и волнует душу…

В марте я выхожу из больницы. Бабушка ведёт меня на вокзал, и голова моя кружится, кружится от бегущих, сверкающих на солнце ручейков талой воды вдоль дороги, от воздуха, от мельканья людей и машин. Мы едем в Гнилой Яр.

Напрасно казалось мне, что детям не может быть хорошо в селе с таким неприятным названием. Хорошо детям в этом селе! Петенька вырос, окреп и стал совсем деревенским мальчишкой, с облупившимся на солнце носом, с золотистыми волосиками на загорелых ногах.

Он уже стесняется, когда я целую его при других ребятах, он собирает марки и презирает Витьку Котелкова за то, что тот плакал и «ябедает» маме. Он переписывается с отцом, и – очень странно – время от времени папа передаёт ему привет от какой-то тётеньки, по имени Варя.

– Она старая?

– Нет, молодая.

– А чего она кланяется? Познакомиться хочет?

– Наверно…

Сельское кладбище раскинулось на высоких холмах; в ясный день издалека видны его кресты и пятиконечные звёзды. Мы – в лощине между кладбищем и дорогой, за которой, бесконечные, тёмно-зелёные, светло-зелёные, простираются поля и поля. Мы в тени, между кустами дикой малины.

– А мама ведь тоже была молодая, когда она умерла?

– Совсем молодая.

О чём думает он, срывая травинку, по которой ползёт и вдруг взлетает майский жучок?

– А дядя Саня был похож на маму?

– Был.

Он робко смотрит на меня, гладит по руке, целует. Я плачу, и слёзы падают прямо на его загорелый, облупившийся нос. Обнявшись, мы молча сидим в кустах дикой малины, а поодаль сидит, косясь, равнодушная, постылая Санина смерть.

Вперёд, вперёд! Не оглядываясь, не вспоминая.

Лето 1942 года. Лагерь Худфонда переведён в Новосибирскую область. Я возвращаюсь в Москву, суровую, затемнённую, с крышами, на которых стоят зенитки; с площадями, на которых нарисованы крыши.

Метро такое же чистое и новое, ничуть не изменившееся за год войны. Гоголевский бульвар – дети и няни. Сивцев-Вражек, кривой, узенький, милый, всё тот же, несмотря на два новых дома, свысока поглядывающих на облупившихся, постаревших соседей. Знакомая грязная лестница. Медная дощечка на двери: «Профессор Валентин Николаевич Жуков». Ого, профессор! Это новость! Я звоню, стучу! Дверь открывается. Бородатый военный в очках стоит на пороге.

Разумеется, я сразу узнала его. Кто же другой мог уставиться на меня с таким неопределённо вежливым выражением? Кто же другой мог так смешно положить голову набок и поморгать, когда я спросила:

– Здесь живёт профессор Валентин Николаевич Жуков?

Кто же другой мог так оглушительно заорать и наброситься на меня и неловко поцеловать куда-то в ухо? И при этом наступить мне на ногу так, что я сама заорала.

– Катя, милая, как я рад! Это чудо, что ты меня застала!

Он подхватил мой чемодан, и мы пошли – куда же, если не в «кухню вообще», ту самую, которая была одновременно кабинетом, столовой и детской. Но боже мой, во что превратилась эта старинная уютная кухня! Какие-то плетёнки с кашей стояли на столе, пол был не подметён, обрывки синей бумаги висели на окнах…

Валя взял меня за руки.

– Всё знаю, всё. – У него дрогнуло лицо, и он крепко зажмурился под очками. – Дорогой друг, дорогой Саня… Но ведь есть надежда. Иван Павлыч читал мне твоё письмо. Мы советовались с одним полковником, и он тоже сказал, что очень многие возвращаются, очень.

Я сказала: «Да, многие», и он снова обнял меня.

– Я тебя никуда не пущу! – энергично сказал он. – Квартира совершенно пустая, и тебе будет очень удобно. Я уже немного прибрал, когда Иван Павлыч сказал, что ты приедешь. Здесь надо помыть, да? – нерешительно спросил он.

Я засмеялась. Он сел на кровать и тоже стал смеяться.

– Честное слово, некогда. Я ведь здесь почти не живу – всё время на фронте. А зимой тут было очень прилично. Зимой я взял зверей к себе, потому что в институте был дьявольский холод.

Разумеется, он взял не всех зверей, а только ценные экземпляры, и это была превосходная мысль – хотя бы потому, что какая-то редкая заморская крыса, которая до сих пор решительно отказывалась иметь детей, у Вали родила: так подействовала на неё семейная обстановка. Мебель Валя сжёг, и это тоже было только к лучшему, потому что Кира, без сомнения, очень огорчилась бы, увидев, во что превратили её «ценные экземпляры».

– Но из необходимой мебели я стопил только кухонный стол, – озабоченно сказал Валя, – так что главное всё-таки осталось. Вот стулья, тумбочка, которую Кира очень любила, портьеры и так далее.

Весной звери вернулись в институт, а Валя получил звание капитана и стал работать в Военно-санитарном управлении. Я спросила, кому он нужен на фронте со своими грызунами, и он сказал очень серьёзно:

– А вот это уже военная тайна.

В общем, всё было превосходно. Плохо только, что зимой он «пережёг проклятый лимит» и свет выключили – просто пришли и перерезали провод. Но в конце концов день сейчас длинный, а по ночам Валя работает при спиртовой лампочке – великолепная штука!

– А воду согреть на этой лампочке можно?

Валя растерянно посмотрел на меня.

– Боже мой, что я за болван! – закричал он. – Ты с дороги, а я даже не предложил тебе чаю.

– Нет, мне нужно много воды, – сказала я, – очень много. У тебя ведро найдётся?

Он только ахнул и жалобно завыл, когда, разувшись и подоткнув юбку, я с мокрой тряпкой в руке принялась наводить порядок.

Сандаля пальцами нос, он с изумлением смотрел, как я выгребаю из-под кровати картофельную шелуху, как сдираю с окон грязную бумагу, как растёт на полу гора заплесневелого хлеба.

Вот так-то, босиком, в подоткнутой юбке, я стояла на столе и наматывала на швабру мокрую тряпку, чтобы смести со стен паутину, когда кто-то постучал и Валя побежал в переднюю, прихватив ведро с грязной водой.

Я слышала, как он шёпотом сказал кому-то: «Ничего, хорошо держится! Молодец, превосходно!» И больше уже ничего не было слышно.

Длинная фигура мелькнула мимо открытых дверей. Кто-то снял шляпу, поставил палку, вынул гребешок и расчесал перед зеркалом седые усы. Кто-то вошёл, остановился и уставился на меня с удивлением.

– Иван Павлыч, дорогой!..

Он знал, что я должна приехать, – мы переписывались, и не было ничего неожиданного в том, что он нашёл меня у Вали, но как будто только во сне могла я увидеть эту встречу, так мы бросились в объятия друг друга. Я не сдержалась, заплакала, и он тоже всхлипнул и полез в карман за платком.

– Что же не ко мне? – сердито спросил он и стал долго вытирать глаза, усы.

– Иван Павлыч, сегодня собиралась заехать!

Я одевалась за открытой дверцей шкафа, и мы говорили, говорили без конца, о том, как я летела, как была больна, о ленинградской блокаде, о нашем наступлении под Москвой… Теперь стало видно, как постарел Иван Павлыч, как покрылся морщинами его высокий лоб и на щеках появилась неровная, старческая краснота. Но он был ещё статен, изящен.

В последний раз мы виделись в сороковом году. Но боже мой, как давно это было! Вдруг соскучившись по старику, мы нагрянули к нему с тортом и французским вином на Садовую-Триумфальную, в его одинокую, холостую квартиру. Как он был доволен, как смаковал вино, как они с Саней хохотали, вспоминая Гришу Фа-бера и трагедию «Настал час», в которой Гриша играл главную роль приёмыша-еврея! До поздней ночи сидели мы у камина. То был другой мир, другое время!

– Постарел, да? – спросил он, заметив, что я всё смотрю на него.

– Мы все постарели, Иван Павлыч, милый. А я?

Он помолчал. Потом сказал грустно:

– А ты, Катя, стала похожа на мать…

Был уже вечер. Валя зажёг свою лампочку, но мы сразу же погасили её – приятно было сидеть без затемнения у открытого окна, при мягком, падавшем из переулка вечернем свете. Там, в переулке, была лёгкая, прозрачная темнота, а у Вали – комнатная, совсем другая. Незаметно смеркалось, и уже не Ивана Павлыча я видела, а только его седые усы, и не Валю, а только его очки, поблёскивающие при каком-то повороте. Это было мгновение тишины, когда с удивительной силой я почувствовала себя среди настоящих, верных, на всю жизнь друзей. «Может быть, самое тяжёлое уже позади, – сказала я себе, – раз так случилось, что эти люди, которые так любят меня, – раз они будут теперь вместе со мной, чтобы всё в жизни стало легче и лучше? Раз такая тишина и так смутно видны в темноте эти добрые седые усы?..»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю