Текст книги "Дмитрий Шостакович (отрывок)"
Автор книги: Венедикт Ерофеев
Жанр:
Прочий юмор
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 1 страниц)
Ерофеев Венедикт
Дмитрий Шостакович (отрывок)
Венедикт Ерофеев
Д М И Т Р И Й Ш О С Т А К О В И Ч
(отрывок)
1
... Из полного адреса я помнил только название улицы "Коммунистический тупик", но летел туда как на крыльях. Играя духом, рукой рисовал в трепетном с бодуна воздухе блаженство второго свидания. С ней! – волоокой, для меня все еще потусторонней, гармониесообразной. Я и сам был меломаном, когда не пил. Но когда я не пил? Скажи, Шостакович, когда?
В тупике я быстро нашел особняк – выбрал, как в Верховный Совет: один из одного. И не ошибся: остальные были хибары. А этот выдавался, выдвигался, выпячивался, торчал, как пуп земли. Древней, владимиро-суздальской.
Она мне так и сказала: "В тупике выбирай любой особняк по вкусу". А вкус у меня был. Я славился своим вкусом – она это знала. Уже наизусть.
Массивная дверь оказалсь незапертой: через пустую прихожую – вестибюль – я прошел в первую залу. Она тоже была абсолютно пустой, но за дверью стоял дикий хохот – резной дверью напротив.
Я постучал: хохот усилился, но дверь не открылась. "Хохот сам по себе, дверь сама по себе!" – про себя оценил я ситуацию вслух и опустился сознанием в кресло. Поскольку на ломберном столике стояла ногами початая бутылка кинзмараули, с парой бокалов, я решил выпить. Читаем: рыба-пила. А кто теперь не пьет?
Хохот то усиливался, то затихал – слов не было слышно: в этой стране вербальный язык вышел из моды. Вышли мы все из народа, а язык вышел – из моды. Как говорит логопед, был, да весь вышел.
Я погромче еще было раз постучал в закрытую дверь и, не зная ответа, сел. Смирно. Выпил. У нас давно так: кто-то стучит, кто-то садится. Но являть в едином лице оба действа считается извращением. Я поэтому выпил по норме. Знать, ценить, уважать культурную норму любой – подчеркиваю, любой деятельности учили меня во всех моих университетах. Вокруг Горького, Владимира и Москвы. Во всех моих университетах – до отчисления. Приказом ректора. По исключении из комсомола. Из коллектива. Правило не бывает без исключения. Это – норма.
Вдруг смех прекратился. Перестал быть как-то внезапно и разом. Через минуту в оглушительной сверхтишине родилась, нарастая крещендо, ни на что не похожая нота – завыванье. За стеной попадали стулья, и раздался звероподобный рык! – еще две минуты какой-то возни, и все стихло. Молча и навсегда.
Я выпил еще бокал и за неимением ключа взял ломик. Резная дверь, будучи слишком массивной, но с мелким запором, сопротивлялась недолго.
... Зрелище, представшее моему нетрезвому взору, было душераздирающим. Если бы у меня за спиной до того хлопали крылья, они бы опали. Просто бы отвалились, усохнув, за полной ненадобностью. Что ангельского субстанционально?– ничего человеческого вотще не существовало в коммунистическом мире: мерзость запустения являла собой открытая без ключа комната смеха. Но рыдание и скрежет зубовный не заглушили бы теперь мертвенной тишины.
Тринадцать с высокими спинками стульев (два из которых были опрокинуты навзничь), спугнув робкую было надежду своей пустотой – полным отсутствием смехолюбивых сидельцев, зловеще окружали, как столбы государственной границы, забитый яствами стол. Забитая дверь, какую по вкусу пришлось открывать без ключа ломом, становилась алллегорически ясной – даже прозрачной. Весь этот антураж, бутафорские яства, пирамида бутылок шампанского, тринадцать одиноких – одинаковых стульев, вся эта мертвечина – натюрморт – стягивала лучи зренья и ужаса к живой голове в центре. Мира: к отрезанной голове Дмитрия Шостаковича на блюде. В центре стола!
Я взвыл, не услышав своего собачьего воя, и – бросился вон...
2
И было утро, и был вечер, и полыхали зарницы, и южный ветер сгибал тамаринды, и колхозная рожь трепетала в лучах заката. Мой разум глох, и сердце оскудевало, и не хватало дыхания, и грудь моя теснилась от миллионов предчувствий, и я в первый раз посмотрел на небо. – Я, никогда не глядевший на небо.
И – в тот же час – свершилось! сквозь метания беспокойных звезд ворвался в унылую музыку сфер охрипший хор серафимов, и завеса времен заколыхалась от сумасшедшего томления и раздралась надвое, – и вопль ужаса и восхищения оглушил меня и опрокинул в придорожную канаву. И кто-то давился от смеха над моей головой, и тряс меня за волосы, и говорил:
– Что делаешь ты, брат мой, в этом мире, ты, который больше, чем этот мир?
И я поднял голову, и дышал в пространство водочным перегаром, и ничего не видел, кроме тьмы.
И холодная грязь текла мне за шиворот, и было утро, и был вечер, и полыхали зарницы, и взгляд мой выражал недоумение, смешанное со страхом, и уши мои вздымались, и дыхание было прерывисто.
И бесплотный сосед мой говорил мне:
– Слушай меня – теперь – самый светлый из всех онемевших, – ты хорошо ли исчислил сроки? Ведь я один из тех, кто оставался с Ним до конца – с Ним и с тобой, – ты помнишь?
Так говорил тот, кому я внимал и кто не хотел быть зрим. И я отвечал ему:
– Кто бы ты ни был, слова твои ложатся мне на сердце, но божественный синтаксис твой не вполне изъясним.
И он рассмеялся и сказал мне:
– Наступит время и ты поймешь: с тех пор, как звезда наша стала заново восходить, и перепуганный Творец ввел в наших сферах систему тайных доносов, ни один мыслящий призрак не хочет быть понятым в пределах, указанных Тем, чей дух почил на небе с ударом молнии, возвестившей мое явление. И вот – прежде чем расступится тьма, ты возвратишься в тот мир, которому теперь не принадлежишь, сердце твое сто тридцать раз сожмется от страха и таинственных речений, и увидишь край, где томятся души поверженного воинства Люцифера, и изведаешь силу трех испытаний – и тогда разум Того, Чьи милости скрыты, осенит твою голову, разбухающую от невезения – ты этого хочешь, мой юный страдалец? Ты хочешь идти со мной?
И он говорил, и меня забавляло проворство его декламаций, и все голоса во мне смолкли перед сладкой потребностью чуда.
Но мгла становилась бездонной, и я заклинал его назвать себя, и он не хотел, и шептал мне на ухо, и обливал меня дождем, и щекотал, и смеялся, – и уносил меня на крыльях блеющего смеха.
И, унося, раздвигал мои пределы, и обволакивал рассудок тьмой непроницаемых аллегорий, и все горизонты свивались в кольцо, и опрокинутый небосвод, и в нем растворились ликующие наши тела, отрешившиеся от бремени всех измерений, и свистели полуденные ветры, и с грохотом проносились тысячелетия из конца в конец эфирных равнин, и – распахнулись врата адовы.
– Не бойся открыть глаза, – говорил мне Дух, сроднившийся со мной в изнуряющих блаженствах полета, – не бойся открыть глаза, мой усталый брат. Вот мы перешли рубеж, отделяющий горние страны от пределов, осужденных на покаяние и вечные муки.
И первое искушение уготовано было мне, и глаза мои, повинуясь приказу, блестели, и панически острый взгляд блуждал среди мрачных теснин, и дымные факелы озаряли утесы оловянным мерцанием, и бросали на жесткие щеки каждого из поверженных ангелов тьму фиолетовых бликов, и громко слышна стала музыка сфер, и первой явилась дива...
3
Милиция ехала долго – верхом ездить она не умела. Да и лошади пали – в год великого перелома. Ребер.
Она – это тысячеглавая гидра без ног, без сердца, без сострадания. Она в числе семи человек с ружьем приехала на козле – знаменитой в совдепии автомашине ГАЗ-69. Колеса которой, как всегда, восьмерили и крутились в разные стороны.
Старший – старлей, соскочив, что-то нечленораздельно рявкнул перед массивной дверью, и шестеро остальных, как обычно – шестерок, бросились врассыпную. Сделав вид, что они оцепили в злом преступлении подозреваемый особняк, четверо из шестерки лягавых постепенно стали сжимать кольцо. Гранаты-лимонки в правой руке – у каждого по две штуки. По рыку-команде старлея – дружно и разом выдернув чеку, чекисты буду отныне их называть собственным именем – пугающе, но не страшно забросали звенящие окна взрывчаткой и под грохот хлопуш ворвались со всех четырех сторон – со всех ног – в переполошенное здание: абсолютно пустое.
– Абсолютно пустое! – самый грамотный, с неполным трехклассным образованием чекист доложил по уставу старлею. Какой, все еще опасаясь оружья и зверства бандитов, мялся на улице: жался к козлу. Другой, безголовый, но порасторопней чекист опрометчиво вынес на блюде голову Дмитрия Шостаковича.
– Верни взад! – не вынес дикого зрелища старший страшный во гневе – начальник и, выхватив блюдо, бросился в распахнутый изнутри особняк.