Текст книги "В темных религиозных лучах. Темный лик"
Автор книги: Василий Розанов
Жанры:
Русская классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 3 страниц)
Даже в юриспруденции есть к о с в е н н ы е доказательства. Вся наука не прямо видит, а к о с в е н н о выводит. Вообще к о с в е н н о е и роль к о с в е н н о г о громадна. Это мир потенциального будущего, туманного, «начертанного в звездах»; в противоположность мещанствующему реализму, который мечется в глазах. Смеем ли мы сказать, что в Евангелии нет к о с в е н н о г о? Гораздо более, чем прямого: и оттого-то христианство и находится в неудержимом росте, как разгибающийся лук. Субботы пали, обрезание пало, весь Ветхий Завет – «Завет Вечный» по слову Божию – пал в первое же столетие после Р. X. Между тем в Евангелии, например, ни одного прямого отрицания ни обрезания, ни суббот нет. Но нет ли к о с в е н н о г о? Да мне кажется, в отвержении Израиля, в «Се дом ваш оставляется вам пуст», и отвергнут весь Ветхий Завет: ибо именно «Дом Иаковлев», 12 колен, и были в своем роде «возлюбленным Отроком». И, так сказать, «субстрат», «субъект» Ветхого Завета, «житель дома», – буквально для Израиля тó же, что для нас Иисус, – и был сброшен в ничтожество, в небытие. Дело в том, что было «два Отрока»: Иисус и Израиль. Мы выбрали Иисуса – и отвергли Израиля; но Израилю-то поступить по-нашему – просто как над собой совершить последнее решение Иуды: «пойду и удавлюсь». Израиль уперся, и уперся именно основываясь на своем «возлюбленном отрочестве», столь ясно оговоренном через Моисея и пророков Иеговою. «Не может быть, чтобы Отец меня отверг». Израиль не мог усомниться в своей богосыновности; счесть себя Божиим «подкидышем». «В Исааке наречется тебе семя». А тут выступили «Измаил»-эллин, «Измаил»-римлянин, «Измаил»-славянин, германец, кельт. Ведь все в связи. Просто Израилю показалось невероятно. И пророки, и Моисей, и Давид – все обманулись, баюкая «подкидыша».
Еще одно замечание касательно «косвенности». Ап. Павел, убеждая евреев, сказал как бы в себе субъективно: «Я хотел бы быть отлученным от Иисуса ради братьев моих по крови, евреев». Так он любил их. Плачем. Лобзаем золотое слово. Какая любовь! Да и везде в Евангелии эта любовь, аналогичная. Но золото-то этой любви все осталось на любящем, во славу Павла; а на любимом странным образом остался какой-то чужеродный мазок: гибель и бесславие Израиля; да что гибель – ненависть наша к «любимому»?! Вот пример «косвенного». Ап. Павел не только не «отлучился от Иисуса ради братьев своих», но начиная именно с него, и началось разлучение бывших «братий его» – от «эллина и варвара», с выдвиганием их вперед, наверх, и с понижением, потоплением всей барки с «братьями». Но как все это выражено неуловимо: через любовь, а не через гнев! Но поистине никакой гнев не совершил бы того, что эта разрушительная любовь. Да, от «любви» евангельской горы повалились и сравнялись с долами. Этот «тихий ветер» – потряс основание земли и сорвал вершины гор. Теперь вместо «Моисея» и «Ревекки» – «Мошки» и «Ривки»; не пророки, а сапожники. Мы их прямо ненавидим – под «нежным словом», их задавившим. Но в этом «гетто» человечества, куда гордый христианин не может войти, не зажав носа, есть очень аналогичное Павлову слово – их национального законодателя: «Господи, если Ты решил истребить народ Твой: то изжени и меня с ним вместе из книги Живота». Это была минута особенного гнева Божия после золотого тельца – но Моисей не убоялся гневного Бога и все же вступился за легкомысленный народ. Однако, уже обманувшись с «любовью к братьям», мы отлагаем судить и об этом золотом слове до окончательного итога. После золотого тельца – чтó дальше, тó хуже: тó перед манной, тó перед перепелами, тó без свежей воды – народ вечно волнуется и ведет себя невозможно. Ведет себя именно как «возлюбленный Отрок», забывшийся в счастии и бесчинствующий на отпуске бесконечного повода. Наивная вера одушевляет его: «все равно, Господь меня любит». Т а к ведь подлинные дети, в отличие от подкидышей, и чувствуют себя. «Чтó мне делать с народом сим?» – выговорил, видя это, раз – тоже субъективно – Моисей: «Я носил его на руках моих, как мать носит в утробе младенца своего». И сказал еще слова усталости и жалобы к Богу. Да, Моисей жаловался. Но он в обетованную землю с а м не вошел, а народ до нее д о в е л. Так вот она, подлинная-то и фактическая-то любовь, без странного осадка сажи на «родном». Все возлюбленному родному простишь, всякий порок, шалость, заблуждения, озорство, ну… как «блудному сыну». Но оказывается, есть «блудный» и «блудный» сын: манящая-то притча о нем была Израилем выслушана; столь нежная, что подобной во всем Ветхом Завете нет: а как дошло время, то Веспасиан с Титом и дали résumé к притче о «блудном сыне», который двадцать веков прыгает на морозе. Это и есть «косвенное», о котором я говорю. То есть, что новая нега, в противоположность ветхозаветной, только снаружи обволакивает предмет; обмывает его, но не напояет; реальной сердцевины реально не касается. Напротив того, суровость ветхозаветная, по-видимому, грозит, гремит, весь Синай трясется: а смотришь, ядрышко все сохранено, красуется в обетованной земле, в славе, силе. «Жёстко постлано – а мягко спать», «мягко постлано, а жестко спать» – так бы русский ум формулировал дело.
В собраниях наших упоминалось о каких-то двух-трех сектантских семьях, у которых были отняты дети и переданы кому-то на воспитание. Какие пустяки: да кем же, как не каноническим правом, безосновательно вмешавшимся в брак, чем, как не странной претензией бессемейных келейников-монахов управлять судьбами семьи многомиллионных народов – населены воспитательные дома, порождена вся необозримая гибель христианских девушек и их детей? Кто об этом плачет? – ровно никто. Христианину обычно «варить козленка в молоке его матери», перед чем остановился Моисей и «жестоковыйный народ». Мы, видите ли, «кроткие сердцем», «миротворцы», и вообще лечили сердце свое всеми лекарствами нравственной аллопатии. Но это все не подействовало, а действует гомеопатическое: «Если бы вы вместили девство – впрочем, не как я хочу, а вы сами». И «сами» с таким упоением бросились к живой воде, что как табун, устремившийся на водопой, затаптывают каждого или каждую, кто поотстал в стремительном беге «испить».
Поэтому-то народы, особенно наш глубокий русский, и поклонились, и свели все почти христианство в поклонение «Скорбящей Божией Матери», «Нерушимой Стене», «Упованию рода человеческого». Какому «упованию»? Да вот, своей собственной скорби. В ней мы все солидарны. И, ползя в муке – разрываться в ней не должны, так, чтобы одни были в дне и свете, а другие в нощи и печали. Терпели уже долго, терпели все средние века, потерпим и в новые. Потерпим – пока объяснится все. Я думаю, было бы безнравственно вдруг в начале XX века выскочить в свободу, братство, «лилии полевые» и проч. Вдруг мы забыли бы всех мучеников – не Колизея, а начиная с Колизея. Есть нечто возмутительное в этом; и похоже на «подлость», по выражению Императора Николая, – «получить наследство после осужденного Гагарина». Отказаться от наследства далекому родственнику Гагарина было бы благородно. И мы, сохраняя благородство, уже поклонимся тоже лучше «Скорбящей Божией Матери», говоря, что уж если Ей, невинной, «оружие прошло сквозь сердце», то пусть и нам проходит, и так вечно до Страшного Суда. Тут есть такое глубокое недоразумение, что, между прочим, идея «Страшного Суда» сама собою уже образуется, как р а з ъ я с н е н и е. Просто невероятно жить со стрелой в сердце: «Да кто же вынет ее из мяса моего и когда?» Это «когда» – есть Страшный Суд, этот «кто» – есть так называемое «второе пришествие Христово». Кто завязал узел – и развяжет его. «Никто не может разогнуть книги сея», кроме такого-то «всадника, сидящего на белой лошади». Тут мы входим в апокалипсические времена, в дух совершенно новый, в прозрения совершенно новые, в отношении к которым, когда он повеет, синоптики так же постареют, «поветшают», как и Ветхий Завет когда-то при появлении этих синоптик.
О Сладчайшем Иисусе и горьких плодах мира
В нынешних[3]3
Эта статья представляет собою доклад, читанный в Спб. Религиозно-философском об-ве в ноябре 1907 г.
[Закрыть] «Религиозно-философских собраниях» поднимаются те же темы, которые волновали собою собрания 1902—1903 года. Это вопросы – о духе и плоти, «христианской общине» и общественности в широком смысле; об отношении Церкви и искусства; брака и девства; евангелия и язычества, и проч. и проч. В блестящем докладе «Гоголь и отец Матвей» Д. С. Мережковский страстно поставил вопрос об отношении христианства к искусству, в частности – об отношении, напр., Православия к характеру Гоголевского творчества. В противоположность отцу Матвею, известному духовнику Гоголя, он думает, что Евангелие совместимо со сладкою преданностью музам, что можно слушать и проповеди отца Матвея, и зачитываться «Ревизором» и «Мертвыми душами», от души смеясь тамошним персонажам. Пафос Димитрия Сергеевича, по крайней мере в ту пору, заключался в идее совместимости Евангелия со всем, что так любил человек в своей многотысячелетней культуре. Ему охотно поддакивали батюшки, даже архиереи, и все светские богословы, согласно кивавшие, что, «конечно, Евангелие согласимо со всем высоким и благородным; что оно культурно»: а посему культура и Церковь, иерархи и писатели могут «гармонично» сидеть за одним столом, вести приятные разговоры и пить один и тот же вкусный чай. Все было чрезвычайно приятно и в высшей степени успокоительно. Сервет в Женеве, Савонарола во Флоренции, оба сожженные, не могли подать своего голоса в наших спорах. С другой стороны, «Союз русского народа» еще не открывал своих действий. Мы дебатировали в 1902 г., забыв прошлое и не предвидя будущего, отдавшись сладкой минуте.
Мне кажется, вопрос разрешается с помощью мысленной инкрустации. Если кусок из прозы Гоголя, самый благожелательный, самый, так сказать, бьющий на добрую цель, вставить в Евангелие – то получим режущую, несносную какофонию, происходящую не от одной разнокачественности человеческого и Божественного, слабого и сильного, но от разно-категоричного: невозможно не только в евангелиста вставить кусок Гоголя, но – и в послание которого-нибудь апостола. Савл не довоспитался до Павла, но преобразился в Павла; к прежней раввинской мудрости он не приставил новое звено, пусть новую голову – веру во Христа, нет: он изверг из себя раввинство. Отношение в нем есть именно Савла и Павла: взаимно пожирающих друг друга «я». И так бывало со всяким, обращавшимся ко Христу: пожирание новым старого. Апостол Павел вовсе не предлагал афинянам: «поверуйте во Христа сверх того, что вы ходите на олимпийские игры». В минуту отдыха, ну хоть какого-нибудь отдыха, суточного, часового, – он все же не пошел в греческий театр посмотреть трагедию. Тонким чувством психических нюансов мы знаем твердо, что об этом не только не рассказано в «Деяниях», но этого и не было. Павел в театре – невозможное зрелище!! Одобряющий игру актеров – какофония! разрушение всего христианства!! Между тем это было бы только то самое «примирение», «гармония», о которой спрашивает Д. С. Мережковский. Да, Павел трудился, ел, обонял, ходил, был в материальных условиях жизни: но он глубоко из них вышел, ибо уже ничего более не любил в них, ничем не любовался. Он брал материю только в необходимом и утилитарном, он знал и нуждался только в прозе плоти. Христос был единственным цветком в ней; моноцветком, если позволительно выразиться. «Я хожу, ем, сплю, вкушаю: но наслаждаюсь только Иисусом», – может сказать о себе всякий подлинный христианин.
Христос никогда не смеялся. Неужели не очевидно, что весь смех Гоголя был преступен в нем, как в христианине?! Я не помню, улыбался ли Христос. Печать грусти, пепельной грусти – очевидна в Евангелии. Радости в нем есть, но совершенно особенные, схематические, небесные; радости с неизмеримой высоты над землей и человечеством. Не будем обманываться «лилиями полевыми». Это, во всяком случае, не ботаника и не садоводство, не наука и не поэзия, а только схема, улыбка над землею. В том и дело, что Евангелие действительно не земная книга, и все земное в высшей степени трудно связуемо или вовсе не связуемо с ним в один узел; не связуемо иначе, как искусственно и временно. Позволю небольшую параллель. Наше ухо прожужжали слова: «христианский брак», «христианская семья», «христианские дети». Какая иллюзия! Конечно – ничего подобного не было, и до скончания века не будет!! Я вам предложил сделать инкрустацию из Гоголя в Евангелиста, и вы получили какофонию. Теперь я предложу вам представить одну из юных жен евангельских или которого-нибудь апостола – извините за смелость – влюбленным. Я извиняюсь, и вы чувствуете, что я должен был извиниться. Отчего? По мировой несовместимости влюбления и Евангелия. Я не читал «Жизни Иисуса» Ренана, но слыхал, всегда в словах глубочайшего негодования, что дерзость этого французского вольнодумца простерлась до того, что которое-то из евангельских лиц он представляет влюбленным. Вкус всего мира, всех сонмов читателей Евангелия почувствовал в этом глубочайшее кощунство над его божественностью. Это тот же вопрос, что вопрос об отце Матвее и Гоголе. Только это другой пример. И между тем апостолы, как Петр и Иаков, были женаты. Да, но какой-то особенной женитьбой, евангельской. Пример, мною указанный, не пуст даже в практическом отношении. Церковь позволяет священникам жениться, но на ком-нибудь и сейчас, без выбора и влюбления, т. е. так все обставлено в их женитьбе, что жених может или должен быть влюблен в невесту не больше, чем офицер в солдата. Отношения офицера и солдата сохраняются, а любви нет; отношения мужа и жены сохраняются в христианстве, но любовь, из которой, казалось бы, и рождается брак, пройдена гробовым в нем молчанием, и даже преднамеренным, роковым, поту-светным. Ни смеха, ни влюбленности нет в Евангелии, и одна капля того или другого испепеляет все страницы чудной книги, «раздирает завесы» христианства.
Да, «мертвые» восстали, когда умер Христос: но зато таинственная «завеса Соломонова храма» – она «разодралась»… А ведь «закон» этого «храма»[4]4
У Иезекииля, в видении таинственного храма, употреблены термины: «надо знать закон построяемого храма», «надо знать закон жертвенника в нем», т. е. принцип, существо, тайную идею и храма, и жертвенника.
[Закрыть] состоял, между прочим, в том, что при постройке его нельзя было употребить как инструмента или как части хотя бы крошечного кусочка железа: ибо «из железа – оружие, а оно укорачивает жизнь»[5]5
Так в одном месте «Талмуда» объясняется полное и тщательное изгнание железа и из материалов его постройки, и из орудий, инструментов, посредством которых он строился.
[Закрыть]. Стало быть, тайная мысль храма – «удлинение жизни». Но оставим эти и многочисленные другие знамения. Вернемся к нашей частной теме.
Ни Гоголь, ни вообще литература, как игра, шалость, улыбка, грация, как цветок бытия человеческого, вовсе не совместимы с моно-цветком, «Сладчайшим Иисусом». Но как же тогда мир? – завоплю я с Мережковским. Как же тогда мы, в цвете и радости своей жизни?
Все, что тогда говорили духовные лица на доклад Д. С. Мережковского, – что, например, они «пошли бы в театр, если бы театр был лучше», – уклончиво, словесно и вытекает из необходимости что-нибудь сказать, когда они явно не могут ничего сказать. Да, конечно, если бы на театральные подмостки вышли актеры и стали реветь о своем окаянстве, то гг. епископы с удовольствием пошли бы на такое зрелище. Но предложите им сыграть на флейте довольно невинную народную песню: «Во-лузях», – и они откажутся. Им вовсе не грешные удовольствия запрещены, им запрещено удовольствие как таковое. Все негрустное – им не позволительно. Вино, чай, большие рыбы, варенье, хорошая квартира и мебель – собственно прокрались к ним контрабандою. Но официально, в законе, в «церковных правилах» решительно невозможно сказать: «епископ может побаловаться хорошим рыбным столом»; а что он, например, должен есть одни сухие грибы – это можно сказать официально, по форме, вслух. Говоря так, я различаю в христианстве товар и контрабанду. Контрабандою прокрались в христианский мир и искусства, музы, Гоголь, хороший стол, варенье. «Это – позволено»; но никто не прибавит: «это – полезно» (формула ап. Павла), а в этой-то прибавке все и дело, вся поэзия, цветочек: коего решительно не допускает моно-цветок, Иисус.
Христианство и Евангелие сделало собственно бесконечное расширение объятий, я думаю – расширение охвата; широкое устье невода оно распустило на бесконечность: но это – лишь «позволенное» – есть именно проявление его собственной доброты, снисхождения, прощения. Ну, и Гоголя оно «прощает», и Пушкина, и варенье; даже блудницу и блуд, без коих, кстати, не попали бы в невод почти все святые, начиная с бл. Августина, знавшего бурную молодость. Но прощение – это вовсе не то, что призыв. Призваны-то христиане только к одному – любви ко Христу. Конечно, Гоголь со всем своим творчеством, и нимало его не прерывая, мог бы «спастись». Но спасение спасению рознь: есть герои спасения, есть великие в христианстве, есть поэзия христианского спасения, в своем роде духовный роман. Таковой прошли только мученики; и Гоголь стал и должен был стать мучеником, чтобы войти в роман и поэзию христианства.
Дело в том, что с христианской точки зрения невозможна акция, усилие, прыжок, игра в сфере ли искусства, или литературы, или смеха, гордости и проч. Варенье вообще дозволено: но не слишком вкусное, лучше – испорченное, а еще лучше – если бы его не было; но когда оно есть и даже вкусное – оно прощается… На этом основалась возможность христианской шири. Неводом «прощения», доброты своей, снисхождения – христианство охватило бездны предметов, ему вовсе ненужных, в его глазах ничтожных; схватило «князя мира сего» и повлекло его – к умалению. Христианство есть религия нисходящей прогрессии, вечно стремящаяся и никогда не достигающая величины: «Христос + 0». В каждый день и в каждый век, и во всяком месте, и во всякой душе человеческой получалось «Христос + еще что-нибудь», «Христос + богатство», «Христос + слава», «Христос + удобства жизни». Но это «что-нибудь», прибавленное ко Христу, в душе нашей всегда только снисходилось и малилось по мере возобладания Христа. «Князь мира сего», таял, как снежный ком, как снежная кукла весной около солнца-Христа. Собственно был оставлен христианам очерк «князя мира сего», семьи, литературы, искусства. Но нерв был выдернут из него – осталась кукла, а не живое существо. Как только вы попробуете оживлять семью, искусство, литературу, как только чему-нибудь отдадитесь «с душою», – вы фатально начнете выходить из христианства. Отсюда окрики от. Матвея на Гоголя. Не в том дело, что Гоголь занимался литературою. Пусть бы себе занимался. Но варенье должно быть кисло. Гоголь со страстью занимался литературою: а этого нельзя! Монах может сблудить с барышней; у монаха может быть ребенок; но он должен быть брошен в воду. Едва монах уцепился за ребенка, сказал: «не отдам»; едва уцепился за барышню, сказал: «люблю и не перестану любить» – как христианство кончилось. Как только серьезна семья – христианство вдруг обращается в шутку; как только серьезно христианство – в шутку обращается семья, литература, искусство. Все это есть, но не в настоящем виде. Все это есть, но без идеала.
Но как же тогда? где этому всему место? Д. С. Мережковский негодует на серый или пестрый вид христианства, его полосатость: черная полоска, белая полоска; скорбь – но не вечная; монастырь и пост – но среди хорошего ландшафта. Можно написать оду: «Размышление о Божием величии при виде северного сияния», но «Медного Всадника» написать – грешно. Но что такое чистый черный цвет? Это – смерть, гроб, о котором я говорил в одном из предыдущих своих докладов и коего решительно невозможно вырвать из христианства. Это его хребет и четыре ноги. «Гробом» оно бежит вперед, на гробе зиждется. Что такое чистый белый цвет? Воскрешенный эллин и иудей, воскрешенный Египет. Все три в светозарном новом воплощении, с какими-нибудь новыми нюансами, но в существе – они. Танец перед Ковчегом Завета, «воспойте Господу на арфах», как говорила Иудифь. Эллин есть успокоенный, не ажитированный иудей; иудей без глубины. Иудей есть желток того пасхального яичка, скорлупу и белок которого составляет эллинизм; скорлупу раскрашенную, литературную, с надписями «Христос Воскресе», с изображениями, живописью, искусствами. Мало ли что на скорлупе можно написать: целую эллинскую цивилизацию. Но скорлупа со всеми надписями хрупка, а белок мало питателен и не растителен. Важнее всего внутри сокрытый желток и в нем зародышевое пятнышко; это и есть жид с его таинственным обрезанием, вечный, неугасимый! Его сколько ни пинают христиане – не могут запинать до смерти. Это – «пархатое» место всемирной истории, крайне непрезентабельное на вид, но которым весь мир держится. Недаром египетские жрецы предупреждали римских воинов: «Эй, не громите стену Серапеума: если он разрушится, мир – не устоит». Без России мир слишком бы прожил; без Европы история была бы только короче. Но без всем несимпатичного еврея история была бы без смысла, т. е. без души. Еврей есть душа человечества, его энтелехия.
Возвращаюсь к подробностям доклада Д. С. Мережковского. Бог имеет не одно дитя – Иисуса. Но двоих – мир и Иисуса. Мир есть дитя Божие, потому что сотворен Им. Как осколок, правомерный на бытие, в этом мире есть и Гоголь, поэзия, игра, шутка, грация, семья, эллин, иудей, да и все язычество. Все это – царство Бога-Родителя и продукт Его рождения. Церковь не сразу, не в апостольский век, но позднее, лет через 200—300 после Христа, задумалась: «как же мир?» и оттенила, вынуждена была оттенить: «Сын Божий» – об Иисусе, «Который стоит в тени и подобии своего Отца». Но церковь только назвала Отца, не в силах будучи что-нибудь о Нем подумать; – изобразила его в виде старого человека, впавши в явный антропоморфизм. «Бога никогда же никто не видел», – слова Нового Завета; «Нельзя видеть Меня и не умереть», – сказал о Себе Бог Моисею. Но христианские учителя всегда как-то видят и видели часть Писания, а все его никогда, кажется, не принимали во внимание. И вообще все церковные понятия как будто построены сквозь сон: тут вы найдете и яростный спиритуализм, и самый грубый антропоморфизм, и даже фетишизм. Все в эклектическом, «пестром» здании умещается. Вот в эту Отчую Ипостась, только нумерационно названную, и входит мир с его сиянием, с его идеалами, с комедией, с трагедией, с бытом народным; мир – святой во плоти, но святой – не во плоти Сына, но по исхождению из плоти Отца. Таким образом, в круге Иисусо-теизма вопрос Мережковского не находит никакого ответа или получает ответ резко отрицательный. Но в круге Три-Ипостасного исповедания Церкви вопрос находит полное и удовлетворительное разрешение. Но только церковь сама, кроме антропоморфического и грешного живописного представления, кроме в своем роде «выдачи документа на жительство», – ничего в отношении к Отцу не сделала. Она, правда, говорит: «Творец мира», «Промысл». Но это – отвлеченные предикаты. Творцу мира и Промыслу молились и евреи, называя его собственным, правда, никогда не произносимым, именем, и египтяне, и вавилоняне. Вообще Промысл и Творца мира всегда все народы знали, и признав «Отчую Ипостась» – учители церковные, хоть безотчетно для себя, признали в сущности весь языческий мир. Случись это три века назад, апостолу Павлу не с чем было бы бороться. Его борьба, с высших точек зрения самой Церкви, была недоразумением. Никаких не было реальных причин из Савла обращаться в Павла, потрясать Синай, становиться презрительной пятой на Олимп и Капитолий: где под умаленными именами, не настоящими именами – поклонялись истинному существу Божию; славили в святых творениях святого Творца. Но загадка истории заключается в том, что был именно Савл и затем стал именно Павел, а не просто был Павел, прибавивший к раввинской мудрости знание Христа. Навсегда останется тайною: отчего же Никодим не признал Христа? Отчего его не принял Гамалиил, и вообще кроткие евреи, совершенно будто христиане по очерку души, по быту и характеру? Ничего они об этом не рассказали и скрыли в каком-то молчании главную тайну мира. А если б они ее сказали, то не было бы столкновения от. Матвея и Гоголя. Не было бы инквизиции, не было бы истребления ею инков и перуанцев. Не возник бы с какими-то своими секретами иезуитский орден, фанатичный до сумасшествия и лгущий, как «сорок тысяч братьев», по выражению Шекспира.
Дело в том, в согласии ли дети Божии – Мир-Дитя и Иисус-Дитя? Вот вопрос, куда подводит нас доклад Мережковского. На этот вопрос я ответить не умею, и на него нельзя ответить без детальных изысканий, проверок, сопоставлений.
Мир раздался – и пало в него Евангелие. Мир его принял, принял с любовью. Евангелие инкрустировалось в мир.
Но Гоголь инкрустациею не входит в Евангелие; любовь, влюбление не инкрустируются туда. И Евангелие вообще не раздвигается для мира, не принимает его в себя. Мир – за переплетом небесной книги. И с него сходит румянец, он бледнеет, как только приближается к этому переплету. Тут я вспоминаю бледного Всадника из Апокалипсиса, но сейчас не могу хорошенько припомнить, что он значит. Вопрос Мережковского мы разрешить не можем, и только можем подготовить условия к его разрешению.
Сколько я убедился, слушая здесь гг. духовных лиц, они не имеют вовсе, так, сказать, метафизики христианства, не только верной, но и никакой. Им христианство просто представляется добрым явлением. «Мы – добрые люди, и не понимаем, чего вы от нас хотите» – вот смысл всех их ответов на светские недоумения. Когда раздаются некоторые упреки, они говорят: «мы – люди скромные, и сознаемся», и улыбка довольства почти увеличивается на их лице. С этой позиции добродетели их невозможно сбить. «Решительно мы исповедуем самую добродетельную веру, и сами – самые добродетельные люди, добродетельные до скромности, до сознания своих грехов, до высшей деликатности, к какой способен человек». Между тем светские недоумения, так сказать, катятся по обручу метафизики. Нам, светским людям, кажется невозможной религия как только добродетель, как summa virtutem[6]6
высшая добродетель (лат.).
[Закрыть]. Религия – тайна, тайный узор стальной твердости, отнюдь без податливости в себе. Мы хотели бы, чтобы духовные лица загремели негодованием, анафемами: тогда мы и увидели бы границу между собою и ими, которую теперь решительно не видим. – «Ну, и мы – добрые люди, я, Мережковский и др.» По негодованию духовных лиц мы увидели бы, что они любят, и бросились бы анализировать это любимое, рассматривать, может быть, любить. «Христианство есть гроб и смерть», – говорят им. – «Ну, что вы, отнюдь нет, – отвечают они, – сочувствуем всякой радости». – «Тогда пойдите в театр, но хоть на Бориса Годунова – произведение патриотическое, или на Жизнь за царя, кажется, чего выше». Пропуская молчанием Годунова и Глинку, они говорят: «Театр недостаточно серьезен». Да чтó до того, ведь есть же у Александро-Невской лавры амбары хлебные, а торговля запрещена Спасителем? Они это пропускают мимо, или лучше говорят: «Ну, вот, Христос не чуждался земли, ел с мытарями и грешниками». – «Тогда пойдите в оперу». – «Не можем, низко». Но дело не в том, что низко, а в том, что весело. Вот ничего веселого и счастливого их «устав» им не позволяет. Веселое и счастливое – отрицание смерти, забвение гроба. Семья, искусства – украшения жизни. И гроб иногда украшается позументами, серебряными ручками. Вот хорошие ландшафты около монастырей и суть такие серебряные ручки около гроба. Доклад Мережковского – вторично после моего доклада о смерти как главном идеале христианства – ставит вопрос: «что же такое христианство?», и на него решительно невозможно отвечать моральными ответами: «мы добрые люди», а нужно отвечать метафизически и доказательно. Мне кажется, нам нужно отвести одно заседание выслушанию сплошных ответов духовенства по этому вопросу, но не красноречивых и закругленных, не моральных и уклончивых, а хотя бы негодующих, даже анафематствующих, однако прямо отвечающих на вопросы. Ибо нам больно от нашего незнания. Мучительно.
Позволю себе, в помощь будущим рассуждениям, маленькую личную догадку, вовсе не догматическую. Иисус действительно прекраснее всего в мире и даже самого мира. Когда Он появился, то как солнце – затмил Собою звезды. Звезды нужны в ночи. Звезды – это искусства, науки, семья. Нельзя оспорить, что начертанный в Евангелиях Лик Христа – так, как мы Его приняли, так, как мы о Нем прочитали, – «слаще», привлекательнее и семьи, и царств, и власти, и богатства. Гоголь – солома пред главой из евангелиста. Таким образом, во Христе – если и смерть, то сладкая смерть, смерть-истома. Отшельники, конечно, знают свои сладости. Они томительно умирают, открещиваясь от всякого мира. Перейдем к мировым явлениям. С рождением Христа, с воссиянием Евангелия все плоды земные вдруг стали горьки. Во Христе прогорк мир, и именно от Его сладости. Как только вы вкусите сладчайшего, неслыханного, подлинно небесного – так вы потеряли вкус к обыкновенному хлебу. Кто же после ананасов схватится за картофель. Это есть свойство вообще идеализма, идеального, могущественного. Великая красота делает нас безвкусными к обыкновенному. Все «обыкновенно» сравнительно с Иисусом. Не только Гоголь, но и литература вообще, науки вообще. Даже более: мир вообще и весь, хоть очень загадочен, очень интересен, но именно в смысле сладости – уступает Иисусу. И когда необыкновенная Его красота, прямо небесная, просияла, озарила мир – сознательнейшее мировое существо, человек, потерял вкус к окружающему его миру. Просто мир стал для него горек, плоcк, скучен. Вот главное событие, происшедшее с пришествием Христа. Возьмем маленькую параллель. Мы изучали бы средневековых князьков, если бы не было Карла Великого. Если бы не было Эллады, мы, пожалуй, внимательнейшим образом изучили бы и историю разных монгольских племен. Мы были бы внимательны к малому и некрасивому. Но когда есть великое, какой интерес в малом? Таким образом мир стал тонуть около Иисуса. Наступил всеобщий потоп прежних идеальных вещей. Этот потоп и называется христианством. Тонули «боги», «Иеговы», «Дианы»; тонули человеческие относительные идеалы пред мировым, небесным идеалом. И ведь невозможно не заметить, что лишь не глядя на Иисуса внимательно – можно предаться искусствам, семье, политике, науке. Гоголь взглянул внимательно на Иисуса – и бросил перо, умер. Да и весь мир, по мере того как он внимательно глядит на Иисуса, бросает все и всякие дела свои – и умирает. «Меня тебе невозможно увидеть, и не умереть», – сказал Бог Моисею. Юноша из Саиса взглянул на «Божье существо», и умер. Вообще, смерть и познание Бога как-то взаимно требуются. Бог все же не мир. И как только вы на Бога взглянули – так и стали куда-то «переходить из мира», «умирать». Я заметил, что тон Евангелия грустный, печальный, «предсмертный». Но грусть выше радости, идеальнее. Трагедия выше комедии. Мы все сейчас хороши; а превосходны станем в минуты грусти, потеряв жену, детей. Бедняк красивее богача: бедняка и поэты берут в описание. А богача кто же описал? Это сатирический сюжет. Таким образом, одна из великих загадок мира заключается в том, что страдание идеальнее, эстетичнее счастья – грустнее, величественнее. Мы к грустному невероятно влечемся. Не здесь ли секрет религиозной жертвы детей Богу, этот никогда не разгаданный секрет Молоха? Люди переживали небесную грусть, искали ее пережить; всем для этого жертвовали, главным. «Смерть – уже до смерти»: вот – Молох!