Текст книги "Старый учитель"
Автор книги: Василий Гроссман
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 2 страниц)
Гроссман Василий
Старый учитель
Василий Гроссман
Старый учитель
I
Последние годы Борис Исаакович Розенталь выходил из дому лишь в теплые тихие дни. В дождь, в сильный мороз либо в туман у него кружилась голова. Доктор Вайнтрауб полагал, что головокружения происходят от склероза, и советовал перед едой выпивать рюмку молока с пятнадцатью каплями йода.
В теплые дни Борис Исаакович выходил во двор. Он не брал философских книг: его развлекали возня детей, смех и руготня женщин. С томиком Чехова он садился на скамейке возле колодца. Он держал открытую книгу на коленях и, глядя все на одну и ту же страницу, сидел, полузакрыв глаза, с сонной улыбкой, которая бывает у слепых, прислушивающихся к тому, как шумит жизнь. Он не читал, но привычка к книге была в нем настолько сильна, что ему необходимым казалось поглаживать шершавый переплет, проверять дрожащими пальцами толщину страницы. Женщины, сидевшие неподалеку, говорили: "Вот учитель заснул", – и беседовали о своих делах, словно были одни. Но он не спал. Он наслаждался теплом нагретого солнцем камня, вдыхая запах лука и постного масла, слушал разговоры старух о своих невестках и зятьях, ловил ухом беспощадный, бешеный азарт мальчишеских игр. Иногда сохнущие на веревках тяжелые мокрые простыни хлопали, как паруса на ветру, и лицо ему обдавало влагой. И ему казалось: вот он снова молод и студентом едет на парусной лодке по морю.
Он любил книги – книги не стояли стеной между ним и жизнью. Богом была жизнь. И он познавал бога – живого, земного, грешного бога, читая историков и философов, читая великих и малых художников, которые каждый в силу свою славили, оправдывали, винили и кляли человека на прекрасной земле.
Он сидел во дворе и слышал пронзительный детский голос.
– Внимание, бабочка летит – огонь!
– Есть, поймал! Добивайте ее камнями!
Борис Исаакович не ужасался этой свирепости – он знал ее и не боялся на протяжении всей своей восьмидесятидвухлетней жизни.
И вот шестилетняя Катя, дочь убитого лейтенанта Вайсмана, подошла к нему в своем изодранном платьице, шаркая галошами, спадающими с грязных исцарапанных ножек, и протянула холодный кислый блин, сказав: "Кушай, учитель!"
Он взял блин и ел его, глядя на худое лицо девочки. Он ел этот блин, и во дворе вдруг стало тихо, и все – и старухи, и молодые грудастые бабы, забывшие о мужьях, и лежавший на матраце под деревом безногий лейтенант Вороненко – смотрели на старика и на девочку. Борис Исаакович уронил книгу и не стал поднимать ее – он смотрел на огромные глаза, внимательно и жадно следившие, как он ел. Ему вновь захотелось понять вечно удивлявшее его чудо человеческой доброты, он хотел вычитать его в этих детских глазах. Но, видно, слишком темны были они, а может быть, слезы помешали ему, но он снова ничего не увидел и снова ничего не понял.
Соседок всегда удивляло, почему к старику, получающему сто двенадцать рублей пенсии, не имеющему даже керосинки и чайника, приходят в гости директор педтехникума и главный инженер сахарного завода, а однажды приехал на автомобиле военный с двумя орденами.
– Это мои бывшие ученики, – объяснял он. И почтальону, приносившему ему иногда сразу по два-три письма, он тоже говорил:
– Это мои бывшие ученики.
Они его помнили, бывшие ученики.
И вот он сидел утром 5 июня 1942 года во дворе. Рядом с ним, на вынесенном из дому матраце, сидел лейтенант Виктор Вороненко с отрезанной выше колена ногой. Жена Вороненко, молодая красавица Дарья Семеновна, готовила на летней кухне обед и, наклоняясь над кастрюлями, плакала, а Вороненко, насмешливо морща белое лицо, говорил:
– Чего плакать, Даша, вот увидишь, отрастет у меня нога.
– Да я не от этого, лишь бы ты был живой, – говорила Дарья Семеновна и плакала, – я совсем от другого.
В час дня объявили воздушную тревогу: шел немецкий самолет. Женщины, подхватив детей, побежали к щелям, оглядываясь, не подбираются ли жулики к оставленным на столиках и табуретках продуктам. Во дворе оставался только Вороненко и Борис Исаакович. Мальчишка кричал с улицы:
– Возле нас остановилась автоцистерна, это объект. Водитель удрал в щель!
Собаки, изведавшие уже множество налетов, при первых же отдаленных звуках немецкого мотора, опустив хвосты, полезли в щели следом за женщинами.
Потом на миг стало тихо, и мальчишки пронзительно известили:
– Летит... разворачивается... пикирует, паразит! Маленький городок вздрогнул от страшного удара, дым и пыль поднялись высоко вверх, крик и плач послышались из щелей. Потом стало тихо, и женщины вылезали из земли, отряхиваясь, поправляя платья, смеясь друг над другом, счищая с детей пыль и грязь, спешили к плиткам.
– А шоб вин сказывся, погасла-таки плита, – говорили старухи и, раздувая пламя, плача от дыма, бормотали: – Шоб ему уже добра ни на тим, ни на цим свити не було.
Вороненко объяснил, что немец сбросил двухсотку и что зенитки мазали метров на пятьсот. Старуха Михайлюк бормотала:
– Та скорей бы уж немцы шлы, чтоб кончилось несчастье. Вчера в тревогу какой-то паразит у меня с плиты горшок борща унес.
Во дворе знали, что сын ее Яшка убежал из армии и скрывается в чердачной комнате, выходит на улицу только ночью. Михайлючка говорила, что если кто заявит, то при немцах ему головы не снести. И женщины боялись заявлять – немцы были близко.
Агроном Коряко, не эвакуировавшийся с райзем-отделом, а хваставший, что уйдет с войсками в последнюю минуту, как только объявляли тревогу, бежал в комнату – он жил в первом этаже, выпивал стакан самогону, – агроном называл его "антибомбин", – и затем спускался в подвал. После отбоя Коряко ходил по двору и говорил:
– Все равно наш город – это неприступная крепость. Подумаешь, разбил дойч халупу!
Мальчишки первыми прибегали с улицы, принося точные сведения:
– Упала прямо против дома Заболоцких. Убило у Рабиновички козу; оторвало ногу старухе Мирошенко, ее повезли на подводе в больницу, и она умерла по дороге, дочь убивается так, что слышно за четыре квартала.
Вечером зашел к Борису Исааковичу доктор Вайнтрауб. Вайнтраубу было шестьдесят восемь лет. На нем был надет легкий чесучевый пиджак, косоворотка расстегнута на жирной груди, поросшей седой шерстью.
– Ну как, молодой человек? – спросил Борис Исаакович.
Но молодой человек тяжело дышал, одолев лестницу, ведущую на второй этаж, и лишь вздыхал, показывая на грудь. Потом он сказал:
– Надо ехать, говорят, последний эшелон с рабочими сахарного завода уходит завтра. Я напомнил инженеру Шевченко – он обещал прислать за вами подводу.
– Шевченко у меня учился, отлично успевал по геометрии, – сказал Борис Исаакович, – его нужно попросить взять из нашего дома раненого Вороненко, которого дней пять назад жена нашла в госпитале, и Вайсман с ребенком – муж ее убит, она получила извещение.
– Не знаю, будет ли место, ведь несколько сот рабочих, – сказал Вайнтрауб и вдруг заговорил быстро, обдавая собеседника своим тяжелым, горячим дыханием: подумать только, шестнадцатого июня девятьсот первого года я приехал сюда. – Он усмехнулся: – И вот совпадение: в этом доме, в этом самом доме я был сорок один год тому назад у своего первого пациента –Михайлюк отравился рыбой. С тех пор кого я только не лечил здесь – и его, и жену, и Яшку Михайлюка с его вечными поносами, и Дашу Ткачук, еще до того, как она вышла замуж за Вороненко, и отца Даши, и Витю Вороненко. И так буквально в каждом доме. А-а, ну-ну! Дожить до того дня, чтобы нужно было бежать отсюда. И скажу вам откровенно, чем ближе отъезд, тем меньше во мне решимости. Все кажется – останусь. Пусть будет, что будет.
– А у меня все больше решимости ехать, – сказал учитель, – я знаю, что такое езда в переполненной теплушке для человека восьмидесяти двух лет. У меня нет родственников на Урале. У меня ни копейки нет за душой. Больше того, – он махнул рукой, – я знаю, уверен даже, что не выдержу до Урала, но это лучший выход – умереть на грязном полу грязной теплушки, сохраняя чувство своего человеческого достоинства, умереть в стране, где меня считают человеком.
– Ну, не знаю, – сказал Вайнтрауб, – а по-моему, не так страшно: все ж таки люди интеллигентных профессий, вы сами понимаете, на улице не валяются.
– Наивный вы молодой человек, – сказал Борис Исаакович.
– Не знаю, не знаю, – сказал доктор. – Я все время колеблюсь, многие мои пациенты меня уговаривают остаться... Но есть и такие, которые безоговорочно советуют уехать. – Он вдруг вскочил и громко закричал:
– Что это? Объясните мне! Я пришел к вам, чтобы вы мне объяснили, Борис Исаакович! Вы – философ, математик, объясните мне, врачу, что это? Бред? Как культурный европейский народ, создавший такие клиники, выдвинувший такие светила научной медицины, стал проводником черносотенного средневекового мрака? Откуда эта духовная инфекция? Что это? Массовый психоз? Массовое бешенство? Порча? Или все ж таки немного не так, а? Сгустили красочки?
На лестнице послышался стук костылей, это поднимался Вороненко.
– Разрешите, товарищ начальник, обратиться? – насмешливо спросил он.
Вайнтрауб сразу успокоился и спросил:
– А, Витя, ну как дела? – Он почти всему населению города говорил "ты", потому что все сорокалетние и тридцатилетние когда-то мальчишками лечились у него.
– Вот ножку оторвало, – сказал, усмехаясь, Вороненко. Он о своей беде всегда говорил усмехаясь, стыдясь ее.
– Ну как, книжку прочли? – спросил Борис Исаакович.
– Книжку? – переспросил Вороненко; он все время усмехался, морщился. – Какого хрена книжку, вот будет нам знаменитая книжка.
И Вороненко вдруг нагнулся к ним, лицо его стало спокойно, неподвижно. Негромко и неторопливо он произнес:
– Немецкие танки прошли через железнодорожное полотно и заняли деревню Малые Низгурцы, это примерно километров двадцать на восток.
– Восемнадцать с половиной, – сказал доктор и спросил: – Значит, эшелон не уйдет?
– Ну, само собой разумеется, – сказал старый учитель.
– Мешочек, – сказал Вороненко и, подумав, прибавил: – Завязанный мешок.
– Ну что ж, – проговорил Вайнтрауб, – посмотрим, значит, это судьба. Я пойду домой.
Розенталь посмотрел на него.
– Вы знаете, я всю жизнь не любил лекарств, но сейчас вы мне дадите единственное лекарство, которое может помочь.
– Что, что может спасти? – быстро спросил Вайнтрауб.
– Яд.
– Никогда этого не будет! – крикнул Вайнтрауб. – Я никогда этого не делал.
– Вы наивный молодой человек, – сказал Розенталь. – Эпикур ведь учил, что мудрый из любви к жизни может убить себя, если страдания его становятся невыносимы. А я люблю жизнь не меньше Эпикура.
Он встал во весь рост. Волосы, и лицо его, и дрожащие пальцы, и тонкая шея – все было высушено, обесцвечено временем, казалось прозрачным, легким, невесомым. И только в глазах была мысль, не подвластная времени.
– Нет, нет! – Вайнтрауб пошел к двери. – Вот увидите, как-нибудь промучаемся.
И он ушел.
– Больше всего боюсь я одной вещи, – сказал учитель, – того, что народ, с которым я прожил всю свою жизнь, который я люблю, которому верю, что этот народ поддастся на темную, подлую провокацию.
– Нет, этого не будет! – сказал Вороненко.
Ночь была темна, оттого что тучи покрывали небо и не пропускали света звезд. Она была темна от тьмы земной. Гитлеровцы были великой ложью жизни. И всюду, где ступала нога их, из мрака на поверхность выступали трусость, предательство, жажда темного убийства, расправы над слабым. Все темное вызывали они на поверхность, как в старой сказке дурное колдовское слово вызывало духов зла. Маленький город в эту ночь задыхался от темного и недоброго, от зловонного и грязного, что проснулось, зашевели лось, растревоженное приходом гитлеровцев, потянулось им навстречу. Из подвалов и яров вылезли изменники, слабые духом, рвали и жгли в печах книги Ленина, партийные билеты, письма, срывали со стен портреты братьев. В нищих духом зрели льстивые слова отреченья, рождались мысли о мести за бабью ссору на рынке, за случайно сказанное слово; черствостью, себялюбием, безразличием заражались сердца. Трусы, боясь за себя, замышляли доносом на соседа спасти свою жизнь. И так было во всех больших и малых городах больших и малых государств, всюду, куда ступала нога гитлеровцев, муть поднималась со дна рек и озер, жабы всплывали на поверхность, чертополох всходил там, где растили пшеницу.
Ночью Розенталь не спал. Казалось, в это утро не взойдет солнце, тьма над городом встала навек. Но солнце взошло в предначертанный ему час, и небо стало голубым и безоблачным, и птицы запели.
Низко и медленно пролетал немецкий бомбардировщик, словно утомленный ночной бессоницей – зенитки не стреляли, город и небо над городом стали немецкими. Дом просыпался.
Яшка Михайлюк спустился с чердака. Он гулял по .двору. Он сидел на той скамейке, где вчера сидел старый учитель. Он сказал Даше Вороненко, топившей плитку:
– Ну, что, где он, твой защитник родины? Убегли красные и не взяли его с собой?
И красивая Даша, улыбаясь жалкой улыбкой, сказала:
– Ты на него не доноси, Яша, он ведь по мобилизации, как все, пошел.
Яшка Михайлюк после долгого сидения в темноте вышел под солнечное тепло, дышал утренним воздухом, смотрел на зеленый лук в огороде. Он побрился и надел вышитую рубаху.
– Ладно, – сказал он лениво, – вот бы выпить мне чего, не знаешь, где достать?
– Я достану самогон, – сказала Даша, – есть тут у одной знакомой. Только смотри, Яша, он ведь бедный, калека. Ты не капай на него.
Потом вышел во двор агроном, и женщины шептались:
– Вот это да, словно на первый день пасхи.
Он поговорил с Яшкой, шепнул ему словцо на ухо, и они оба рассмеялись.
Они зашли к агроному и выпивали там. Михайлючка принесла им сала и моченых помидоров. Варвара Андреевна, у которой все пять сыновей были в Красной Армии, самая вредная на язык и самая ядовитая во дворе старуха, сказала ей:
– Ты теперь, Михайлючка, знатная женщина страны при немцах будешь: муж в концлагере за агитацию, сын дезертир, дом этот твой собственный. Прямо тебя немцы городской головой выберут.
Шоссе лежало в пяти километрах восточней города, и поэтому немецкие войска прошли, минуя маленький городок. Лишь в полдень проехали по главной улице мотоциклисты в пилотках, трусах и тапочках, черные от загара. У каждого на руке были часы-браслетик.
Старухи, глядя на них, говорили:
– Ах, боже мой, ни стыда, ни совести, голые по главной улице. Окаянство-то
до чего доходит!
Мотоциклисты пошуровали по дворам, забрали поповского индюка, вышедшего разобраться в конском навозе, второпях съели у церковного старосты два с половиной кило меда, выпили ведро молока и укатили дальше, обещав, что часа через два прибудет комендант. Днем к Яшке пришли еще два приятеля-дезертира. Они все были пьяны и хором пели: "Три танкиста, три веселых друга". Они бы, вероятно, спели немецкую песню, но не знали ее. Агроном ходил по двору и, лукаво усмехаясь, спрашивал у женщин:
– Где же это наши евреи? Весь день не видно ни детей, ни стариков, никого, словно их и не было на свете. А вчера с базара пятипудовые корзины перли.
Но женщины пожимали плечами и не поддерживали этот разговор. Агроном удивлялся. Ему казалось, что женщины совсем иначе отнесутся к таким интересным словам.
Потом пьяный Яшка решил очистить свою квартиру, ведь до тридцать шестого года весь нижний этаж был занят Михайлюками. После того, как сослали отца, две комнаты занял Вороненко с женой, а во время войны горсовет вселил в третью комнату семью младшего лейтенанта Вайсмана, эвакуирован ную из Житомира.
Приятели помогли Яшке очищать площадь. Катя Вайсман и Виталий Вороненко сидели во дворе и плакали. Старуха Вайсман выносила посуду, кухонные горшки и, проходя мимо плачущих детей, шепотом говорила:
– Цыть, дети, тише, не надо плакать.
Но потное лицо ее с прилипшими к вискам и щекам седыми прядями казалось таким страшным, что дети, глядя на нее, пугались и плакали еще шибче.
Даша пробовала напомнить Яшке об утреннем разговоре, но он ей сказал:
– Меня пол-литром не купишь! Ты думаешь, люди забыли, что твой Витька народ раскулачивал.
Лида Вайсман, вдова младшего лейтенанта, малость помешавшаяся, после того как в один день она получила похоронную на мужа и на брата, смотрела на плачущую девочку и говорила:
– Сегодня на базаре нет ни капли молока, плачь не плачь, молока нет.
А Виктор Вороненко улыбался, лежа на пустом мешке, постукивая костылем по земле.
Старуха Михайлюк стояла, высокая, седая, с яркими глазами, и все молчала. Она смотрела на плачущих детей, на захлопотавшегося сына, на старуху Вайсман, на улыбавшегося безногого.
– Мамо, шо ж вы стоите, як засватанная? – спрашивал ее Яшка.
Два раза она не ответила ему, а на третий раз сказала:
– Вот и мы дождали дня.
До вечера выселенные сидели молча на узлах, а когда начало темнеть, вышел учитель и сказал:
– Очень прошу всех вас ко мне. Закаменевшие женщины зарыдали сразу.
Взяв два узелка с земли, учитель пошел к дому. Комнату всю завалили узлами, кастрюлями, чемоданами, обвязанными проволокой и бечевкой. Дети уснули на кровати, женщины на полу, а Розенталь и Вороненко вполголоса разговаривали.
– Я о многом в жизни мечтал, – говорил Виктор Вороненко, – то мне хотелось орден Ленина иметь, то хотел свой мотоцикл с коляской, чтобы по выходным ездить с женой к Донцу; был на фронте, мечтал семью повидать, сыну привезти "железный крест" и сгущенного молока, а теперь я мечтаю только об одном: иметь гранаты – вот бы шухеру наделал!
А учитель сказал:
– Чем больше думаешь о жизни, тем меньше ее понимаешь. Скоро я перестану думать, но это случится, когда мне размозжат череп. Пока немецкие танки бессильны помешать мне думать – я думаю о мире.
– Да что там думать, – сказал Вороненко, – гранаты бы ручные, побольше шухеру, пока я жив, Гитлеру сделать!
II
Агроном Коряко ждал приема у коменданта города.
Говорили, что комендант – человек пожилой, знающий русский язык. Откуда-то стало известно, что в далекие времена он учился в рижской гимназии.
Коменданту было уже доложено, и агроном ходил в волнении по приемной, поглядывая на огромный портрет Гитлера, беседующего с детьми. У Гитлера на лице была улыбка, а дети, необычайно нарядные, с серьезными, напряженными лицами, смотрели на него снизу, с малой высоты своего детского роста.
Коряко волновался. Ведь он некогда составлял план коллективизации по району – вдруг есть донос по этому случаю. Он волновался – впервые в жизни предстояло ему говорить с фашистами. Волновался он и потому, что находился в помещении сельскохо зяйственного техникума, где преподавал год тому назад полеводство. Он понимал, что совершает решающий шаг и не сможет никогда вернуться к прежнему. И все волнения души агроном тушил одной фразой. Он твердил ее беспрерывно:
– Играть надо на козырную карту, на козырную карту надо играть.
Из комендантского кабинета послышался вдруг полный муки, хриплый, сдавленный крик.
Коряко отошел к входной двери. "Эх, ей-богу, зря я сам лезу, сидел бы, и никто бы не тронул", – с внезапной тоской подумал он. Дверь распахнулась, и в приемную выбежал начальник полиции, недавно приехавший из Винницы, и молодой бледный адъютант коменданта, который в базарный день делал облаву на партизан. Адъютант что-то громко сказал писарю по-немецки, и тот вскочил и кинулся к телефону, а начальник полиции, увидев Коряко, крикнул:
– Скорей, скорей! Где тут доктор? С комендантом припадок.
– Да вот наискосок дом, самый лучший врач в городе, – показал в окно Коряко. – Только он, извините, Вайнтрауб – еврей!
– Вас? Вас? – спросил адъютант.
Начальник полиции, уже научившийся калякать по-немецки, сказал;
– Хир, айн гут доктор, абер эр ист юд.
Адъютант махнул рукой, кинулся к двери, а Коряко, догоняя его, показывал:
– Сюда, сюда, вот этот домик.
У майора Вернера был жестокий приступ грудной жабы. Доктор сразу понял это, задав несколько вопросов адъютанту. Он выбежал в соседнюю комнату. Обнял, прощаясь, жену и дочь, захватил шприц, несколько ампул камфары и вышел следом за молодым офицером.
– Минуту... Я ведь должен надеть повязку, – сказал Вайнтрауб.
– Не надо, идите так, – проговорил адъютант.
Когда они входили в комендатуру, молодой офицер сказал Вайнтраубу:
– Я предупреждаю: сейчас прибудет наш врач, за ним послали авто. Он проверит все ваши медикаменты и методы.
Вайнтрауб, усмехнувшись, сказал ему:
– Молодой человек, вы имеете дело с врачом, нo если вы мне не доверяете, я могу уйти.
– Идите скорей, скорей! – крикнул адъютант.
Вернер, худой, седой человек, лежал на диване с потным, бледным лицом. Полные смертной тоски, глаза его были ужасны. Вернер медленно произнес:
– Доктор, ради моей бедной матери и больной жены – они не переживут. И он протянул к Вайнтраубу бессильную руку с белыми ногтями. Писарь и адъютант одновременно всхлипнули.
– В такую минуту они вспомнили о матери, – набожно проговорил писарь.
– Доктор, я не могу дышать, у меня темнеет в глазах, – тихо крикнул комендант; он молил глазами о помощи.
И доктор спас его.
Сладостное чувство жизни вновь пришло к Вернеру. Сердечные сосуды, освободившись от спазм, свободно гнали кровь, дыхание стало свободным. Когда
Вайнтрауб хотел уйти, Вернер схватил его за руку.
– Нет, нет, не уходите, я боюсь, это может повториться.
Тихим голосом он жаловался:
– Ужасная болезнь. У меня уже четвертый приступ. В момент припадка я чувствую весь мрак надвига ющейся смерти. Нет в мире ничего страшней, темней, ужасней смерти. Какая несправедливость в том, что мы смертны! Правда ведь?
Они были одни в комнате.
Вайнтрауб наклонился к коменданту и, сам не зная отчего, точно толкнул его кто-то, сказал:
– Я еврей, господин майор. Вы правы, смерть страшна.
На мгновение глаза их встретились. И седой врач увидел растерянность в глазах коменданта. Немец зависел от него, он боялся нового приступа, и старый доктор с уверенными, спокойными движениями защищал его от смерти, стоял между ним и той страшной тьмой, которая была так близко, совсем рядом, жила в склеротическом сердце майора.
Вскоре послышался шум подъехавшего автомоби ля.
Вошел адъютант и сказал:
– Господин майор, прибыл главный врач терапевтического госпиталя. Теперь можно отпустить этого человека.
Старик ушел. Проходя мимо ожидавшего в канцелярии врача с орденом "железного креста" на мундире, он сказал улыбаясь:
– Здравствуйте, коллега, пациент в полном порядке сейчас.
Врач неподвижно и молча смотрел на него.
Вайнтрауб шел к дому, громко, нараспев, говоря:
– Только одного хочу я, чтобы меня встретил патруль и расстрелял перед окнами, на глазах комен данта, больше у меня нет желаний. Не ходи без повязки, не ходи без повязки.
Он смеялся, размахивал руками, казалось, что он пьян.
Жена выбежала к нему навстречу.
– Ну как, что, все обошлось? – спрашивала она.
– Да, да, жизнь дорогого коменданта совершенно вне опасности, –улыбаясь говорил он и, войдя в комнату, вдруг повалился, рыдая, стал биться своей большой лысой головой об пол.
– Прав, прав учитель, – говорил он, – будь проклят тот день, когда я стал медиком.
Так шли дни. Агроном стал поквартальным уполномоченным, Яшка служил в полиции, самая красивая девушка в городе Маруся Варапонова играла на пианино в офицерском кафе и жила с адъютантом коменданта.
Женщины ездили в деревни менять барахло на пшеницу, картофель, пшено, ругали немецких шоферов, требовавших огромной платы за провоз. Биржа труда рассылала сотни повесток – и к станции шли девушки и парни, с котомками и узелками, грузиться в товарные эшелоны. В городе открылось немецкое кино, солдатский и офицерский публичный дом, на главной площади построили большую кирпичную уборную с надписью на русском и немецком языке: "Только для немцев".
В школе учительница Клара Францевна задавала в первом классе детям задачу: "Два "Мессершмитта" сбили восемь красных истребителей и двенадцать бомбардировщиков, а зенитная пушка уничтожила одиннадцать большевистских штурмовых самолетов. Сколько всего уничтожено красных самолетов". И остальные учительницы боялись при Кларе Францевне говорить о своих делах, ждали, пока она выйдет из учительской комнаты.
Через город гнали пленных, они шли, оборванные, шатаясь от голода, и женщины подбегали к ним, давали им куски хлеба, вареный картофель. Казалось, пленные потеряли человеческий образ, так измучены были они голодом, жаждой, вшами. У некоторых лица опухли, у других, наоборот, щеки ввалились, заросли темной пыльной щетиной. Но, несмотря на страшные страдания, они несли свой крест и с ненавистью смотрели на сытых, хорошо одетых полицейских, на носящих немецкие мундиры изменников. И ненависть была так велика, что, если б предоставили им выбор, их руки потянулись бы не за горячим караваем хлеба, а к горлу предателя.
По утрам толпы женщин под наблюдением солдат и полицейских шли на работу на аэродромы, мосты, исправлять пути, железнодорожные насыпи. Мимо них проходили с запада эшелоны с танками и снарядами, с востока на запад шли составы с пшеницей, скотом, заколоченные товарные вагоны с девчатами и парнями.
Женщины, старики, малые дети – все ясно понимали, что происходит в стране, какой участи обрекли немцы народ и ради чего вели они эту страшную войну. И когда однажды к Розенталю во дворе подошла старуха Варвара Андреевна и, плача, спросила: "Что ж это в свете делается, деду?" – учитель вернулся к себе в комнату и сказал:
– Ну, вероятно, через день-два немцы устроят евреям великую казнь –слишком страшна жизнь, на которую они обрекли Украину.
– При чем же евреи? – спросил Вороненко.
– Как при чем? Это одна из основ, – сказал учитель. – Фашисты создали всеевропейскую всеобщую каторгу и, чтобы держать каторжан в повиновении, построили огромную лестницу угнетения. Голландцам живется хуже, чем датчанам, французам хуже, чем голландцам, чехам хуже, чем французам, еще хуже приходится грекам, сербам, потом полякам, еще ниже – украинцы, русские. Это все ступени каторжной лестницы. Чем ниже, тем больше крови, рабства, пота. Ну, и в самом низу этой огромной каторжной многоэтажной тюрьмы находится пропасть, которой фашисты обрекли евреев. Их судьба должна страшить всю великую европейскую каторгу, чтобы самый страшный удел казался счастьем по сравнению с уделом евреев. Ну вот, мне кажется, страдания русских и украинцев настолько велики, что подоспела пора показать, что есть судьба еще страшней, еще ужасней. Они скажут: "Не ропщите, будьте счастливы, горды, рады, что вы не евреи!" Это простая арифметика зверства, а не стихийная ненависть.
III
Во дворе, где жил учитель, за этот месяц произошло немало изменений. Агроном стал необычайно важен, потолстел. К нему ходили с просьбами женщины, приносили самогон, каждый вечер агроном напивался, заводил патефон, пел "Мой костер в тумане светит". В речи его появились немецкие словечки. Он говорил: "Когда я иду в нах гауз или на шпацир, прошу ко мне не обращаться с просьбами". Яшка Михайлюк дома бывал редко, большей частью он ездил по району, ловил партизан. Приезжал Яшка обычно с крестьянской подводой, привозил с собой сало, самогон, яйца.
Мать, безумно любившая его, готовила богатые ужины. Однажды на такой ужин пришел унтер-офицер из гестапо, и старуха Михайлюк с укором сказала Даше Вороненко:
– Не угадала ты, дура, видишь, какие люди к нам ходить стали, а ты живешь со своим одноногим в жидовской комнате.
Она никак не могла простить красавице Даше, что та в тридцать шестом году отказала ее сыну и пошла замуж за Вороненко.
Яшка насмешливо и загадочно сказал:
– Скоро тебе просторно жить станет. Бывал я в городах, где очищено все сплошь... до последнего корешка.
Даша рассказала об этих словах дома. Старуха Вайсман начала причитать над внучкой.
– Даша, – сказала она, – я вам оставлю свое обручальное кольцо, а потом с нашего огорода пудов пятнадцать картошки можно будет снять, тыкву и бурак. Девочка прокормится кое-как до весны. У меня есть еще отрез сукна на дамское пальто, можно будет его выменять на хлеб. Она ведь совсем мало ест, у нее плохой аппетит.
– Прокормим как-нибудь, – ответила Даша, – а вырастет, мы ее выдадим замуж за нашего Виталия.
В этот день пришел к учителю доктор Вайнтрауб. Он протянул учителю маленькую бутылочку, закрытую притертой стеклянной пробкой.
– Концентрированный раствор, – сказал он, – мои взгляды изменились, в последние дни я начал считать это вещество необходимым и полезным медикаментом.
Учитель медленно покачал головой.
– Благодарю вас, – грустно произнес он, – но мои взгляды тоже изменились за последнее время, я решил отказаться от этого лекарства.
– Почему? – удивленно сказал Вайнтрауб. – С меня хватит. Вы были правы, а не я. По центральным улицам ходить мне нельзя, жене моей запрещено ходить на базар под страхом расстрела, мы все носим эту повязку. Когда я выхожу с ней на улицу, у меня на руке словно тяжелый обруч из раскаленной стали. Так жить нельзя, вы совершенно правы. И даже каторги в Германии мы, оказывается, недостойны. Вы слышали, как там работают несчастные девочки и мальчики? Но еврейскую молодежь туда не берут, значит, ее – нас всех – ждет что-то во много раз худшее, чем эта страшная каторга. Что это будет – я не знаю. Зачем мне ждать этого? Вы правы. Я бы ушел в партизаны, но с моей бронхиальной астмой это неосуществимо.
– А я за эти страшные недели, которые мы с вами не виделись, – сказал учитель, – стал оптимистом.
– Что? – испуганно переспросил Вайнтрауб. – Оптимистом? Простите, но вы, кажется, сошли с ума. Вы знаете, что это за люди? Я пришел сегодня утром в комендатуру просить только о том, чтоб дочь мою после избиения освободили на один день от работы – и меня выгнали, и спасибо, что выгнали.
– Не об этом я говорю, – сказал учитель, -больше всего я боялся одной вещи, даже больше, чем боялся, – ужасался ее, покрывался холодным потом при одной мысли о ней. Знаете, того, что фашистский расчет окажется верным. Я уже говорил об этом Вороненко. Я боялся, я ужасался, я не хотел дожить до этого дня, до этого часа. Неужели вы думаете? что фашисты вот так просто затеяли эту огромную травлю и истребление многомиллионного народа? В этом холодный, математический расчет. Они пробуждают лишь одно темное, разжигают ненависть, возрождают предрассудки. В этом их сила. Разделяй, натравливай и властвуй! Возрождать тьму! Натравить каждый народ на соседний, порабощенные народы на народы, сохранившие свободу, живущих по ту сторону океана на живущих по эту сторону, и все народы всего мира на один еврейский народ. Натрави и властвуй! А мало ли в мире тьмы и жестокости, мало ли суеверий и предрассудков! И они ошиблись. Они развязывали ненависть, а родилось сочувствие. Они хотели вызвать злорадство, ожесточение, затемнить разум великих народов. А я сам воочию убедился, на себе испытал, что страшная судьба евреев вызываетет у русских и украинцев лишь горестное сочувствие, что они, испытывая сами страшный гнет немецкого террора, готовы помочь чем могут. Нам зепрещают покупать хлеб, ходить на базар за молоком, и наши соседки сами берутся делать для нас покупки: десятки людей заходили ко мне и советовали мне, как лучше спрятаться и где безопасней. Я вижу сочувствие многих. Я вижу, конечно, и равнодушие. Но злобу, радость от нашей гибели я видел не часто – всего лишь три-четыре раза. Немцы ошиблись. Счетоводы просчитались. Мой оптимизм торжествует. Я никогда не имел иллюзий – я знал и знаю жестокость жизни.