Текст книги "Жизнь и судьба"
Автор книги: Василий Гроссман
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 64 страниц) [доступный отрывок для чтения: 23 страниц]
59
В первый день работала проволочная связь.
От долгого безделья и отчужденности от жизни дома «шесть дробь один» девушке-радистке стало невыносимо тоскливо.
Но и этот первый день в доме «шесть дробь один» многое подготовил для сближения ее с жизнью, которая ей предстояла.
Она узнала, что в развалинах второго этажа сидят наблюдатели-артиллеристы, передающие данные в Заволжье, что старший на втором этаже – лейтенант в грязной гимнастерке, с постоянно сползающими со вздернутого носа очками.
Она поняла, что сердитый сквернослов-старик попал сюда из ополчения и гордится своим званием командира минометного расчета. Между высокой стеной и холмом кирпичного лома располагались саперы, там царствовал полный человек, который ходил, покрякивая и морщась, словно страдая от мозолей.
Единственной в доме пушкой командовал лысый в матросской тельняшке человек. Фамилия его была Коломейцев. Катя слышала, как Греков крикнул:
– Эй, Коломейцев, ты, я вижу, опять мировую цель проспал.
Пехотой и пулеметами верховодил младший лейтенант со светлой бородой. Лицо его в рамке бороды казалось особенно молодым, а лейтенант, вероятно, считал, что борода ему придает вид тридцатилетнего, пожилого.
Днем ее покормили, она поела хлеба, бараньей колбасы. Потом она вспомнила, что в кармане гимнастерки у нее лежит конфета, и незаметно сунула конфету в рот. После еды ей захотелось спать, хотя стреляли совсем близко. Она заснула, во сне продолжала сосать конфету, продолжала томиться, тосковать, ждать беды. Вдруг ушей ее достиг протяжный голос. Не открывая глаз, она вслушивалась в слова:
…как вино, печаль минувших дней
В моей душе, чем старе, тем сильней…
В каменном колодце, освещенном вечерним газообразным янтарем, стоял взъерошенный, грязный малый и держал перед собой книжку. А на красных кирпичах сидели пять-шесть человек, Греков лежал на шинели, подперев подбородок кулаками. Парень, похожий на грузина, слушал недоверчиво, как бы говоря: «Нет, меня не купишь такой ерундой, брось».
От близкого разрыва встало облако кирпичной пыли, и, казалось, заклубился сказочный туман, люди на кровавых грудах кирпича и их оружие в красном тумане стали, как в грозный день, о котором рассказано в «Слове о полку Игореве». И неожиданно сердце девушки задрожало от нелепой уверенности, что ее ожидает счастье.
День второй. В этот день произошло событие, взбудоражившее ко всему привыкших жильцов дома.
На втором этаже ответственным съемщиком был лейтенант Батраков. При нем находились вычислитель и наблюдатель. Катя по нескольку раз на день видела их – унылого Лампасова, хитроумного и простодушного Бунчука, странного, все время улыбающегося самому себе очкастого лейтенанта.
В минуты тишины сверху, через пролом в потолке, бывали слышны их голоса.
Лампасов до войны имел отношение к куроводству, беседовал с Бунчуком об уме и вероломных повадках кур. Бунчук, припав к стереотрубе, протяжно, нараспев докладывал: «Ось бачу – с Калача идэ фрыцевська автомобыльна колонна… идэ середня танка… идуть фрыци пишки, до батальону… У трех мистах, як и вчора, кухни дымять, идуть фрыци с котелками…» Некоторые его наблюдения не имели стратегического значения и представляли лишь житейский интерес. Тогда он пел: «Ось бачу… фрыцевський командир гуляе з собачкой, собачка нюхае стовбыка, бажае оправиться, так воно и е, мабуть, сучка, охвицер стоить, чекае; ось дви дивки городськи, балакають с фрыцевськими солдатами, рыгочуть, солдат выймае сигареты, идна дивка бере, пускае дым, друга головой мотае, мабуть, каже: я не куряща…»
И вдруг Бунчук все тем же певучим голосом доложил:
– Ось бачу… на плацу построена полнокровна пихота… Стоить оркестра… На самой середыни якась трибуна, ни, це дрова зложены… – потом он надолго замолчал, а затем голосом, полным отчаяния, но все же протяжным, произнес: – Ой, бачу, товарищ лейтенант, ведуть жэнщину, в сороци, вона щось крычыть… оркэстра гра… цю жэнщину прывязывають до стовба, ой, бачу, товарищ лейтенант, коло неи хлопчык, и его привязують… товарищ лейтенант, очи б мои не дывылись, два фрыца льють бензин с бачков…
Батраков передал о происшествии по телефону в Заволжье.
Он припал к стереотрубе и на свой калужский манер, подражая голосу Бунчука, заголосил:
– Ой, бачу, ребята, все в дыму и оркестр играет… Огонь! – заорал он страшным голосом и повернулся в сторону Заволжья.
Но Заволжье молчало…
А через несколько минут место казни было накрыто сосредоточенным огнем тяжелого артиллерийского полка. Плац закрыло облаками дыма и пыли.
Несколько часов спустя стало известно через разведчика Климова, что немцы собирались сжечь цыганку и цыганенка, заподозренных в шпионаже. Накануне Климов оставил старухе, жившей в погребе с внучкой и козой, пару грязного белья, портянки и обещал назавтра зайти за постиранным бельем. Он хотел разузнать у старухи про цыганку и цыганенка, убило их советскими снарядами или они успели сгореть на немецком огне. Климов прополз среди развалин по ему одному ведомым тропинкам, но на месте, где находилась землянка, советский ночной бомбардировщик положил тяжелую бомбу – не стало ни бабушки, ни внучки, ни козы, ни климовских рубахи и подштанников. Он обнаружил лишь между расщепленными бревнами и ломтями штукатурки грязного котенка. Котенок был никудышный, ни о чем не проси и и ни на что не жаловался, считал, что этот грохот, голод, огонь и есть жизнь на земле.
Климов так и не мог понять, почему вдруг сунул котенка в карман.
Катю удивляли отношения людей в доме «шесть дробь один». Разведчик Климов докладывал Грекову не по форме, стоя, а сел рядом с ним, говорили они, словно товарищ с товарищем. Климов прикурил свою папироску от папиросы Грекова.
Закончив рассказ, Климов подошел к Кате и сказал:
– Девушка, вот какие жуткие дела бывают на свете.
Она вздохнула, покраснела, ощутив на себе его колющий, режущий взгляд.
Он вытащил из кармана котенка, положил его на кирпич рядом с Катей.
В этот день десяток людей подходили к Кате, они заговаривали с ней на кошачьи темы, но никто не говорил о случае с цыганкой, хотя случай этот растревожил всех. Те, кто хотели завести с Катей чувствительные, откровенные разговоры, говорили с ней насмешливо, грубо. Те, кто замышляли с бесхитростной простотой переспать с ней, заговаривали церемонно, с елейной деликатностью.
У котенка сделалась трясучка, и он дрожал всем телом, видимо, был контужен.
Старик минометчик, морщась, проговорил:
– Пришибить его, и все, – и тут же добавил: – Ты бы с него блох выбрала.
Второй минометчик, красивый, смуглый ополченец Ченцов, посоветовал Кате:
– Выкиньте эту погань, девушка. Был бы сибирский.
Мрачный, с тонкогубым и злым лицом солдат-сапер Ляхов один лишь действительно интересовался кошкой и был безразличен к прелестям радистки.
– Когда мы в степи стояли, – сказал он Кате, – как шарахнет на меня, я подумал – снаряд на излете. А это заяц. До вечера со мной сидел, а затихло – ушел.
Он сказал:
– Вот вы девушка, а все-таки понимаете, – он бьет из стовосьмимиллиметрового, вот его «ванюша» сыграл, разведчик над Волгой летает. А заяц, дурачок, ничего не разбирает. Он миномета от гаубицы не отличит. Немец навесил ракет, а его трясет – разве ему объяснишь? Вот поэтому их и жалко.
Она, чувствуя серьезность собеседника, так же серьезно ответила:
– Я не вполне согласна. Собаки, например, разбираются в авиации. Когда мы стояли в деревне, там был один Керзон, дворняга, идут наши «илы», он лежит и даже головы не подымет. А чуть заноет «юнкере», и этот Керзон бежит в щель. Без поллитры разбирался.
Воздух дрогнул от поганого дерущего скрипа – заиграл двенадцатиствольный немецкий «ванюша». Ударил железный барабан, черный дым смешался с кровавой кирпичной пылью, посыпался грохочущий камень. А через минуту, когда стала оседать пыль, радистка и Ляхов продолжали разговор, точно не они падали наземь. Видимо, и Катю заразило самоуверенностью, шедшей от людей в окруженном доме. Казалось, они были убеждены, что в разваленном доме все хрупко, ломко, – и железо, и камень, только не они.
А мимо расщелины, в которой они сидели, с воем и свистом пронеслась пулеметная очередь, за ней вторая.
Ляхов сказал:
– Весной мы под Святогорском стояли. И как засвистит над головой, а выстрелов не слышно. Ничего не поймешь. А это оказалось – скворцы научились передразнивать пулю… Командир у нас был, старший лейтенант, и тот нас по тревоге поднял, так они засвистели.
– Дома я себе войну представляла: дети кричат, все в огне, кошки бегают. Приехала в Сталинград, все так и оказалось.
Вскоре к радистке Венгровой подошел бородатый Зубарев.
– Ну как? – участливо спросил он. – Живет молодой человек с хвостом? – и приподнял обрывок портянки, прикрывавший котенка. – Ох, какой бедный, какой слабый, – говорил он, а в глазах его блестело нахальное выражение.
Вечером после короткого боя немцам удалось немного продвинуться во фланг дома «шесть дробь один», преградить пулеметным огнем дорогу между домом и советской обороной. Проволочная связь со штабом стрелкового полка прервалась. Греков приказал пробить ходок из подвала к подземному заводскому туннелю, проходившему неподалеку от дома.
– Взрывчатка есть, – сказал Грекову широкотелый старшина Анциферов, держа в одной руке кружку с чаем, в другой – огрызок сахара.
Жильцы дома, рассевшись в яме, у капитальной стены, беседовали. Казнь цыганки взволновала всех, но никто по-прежнему не заговаривал об этом. Казалось, людей не волновало окружение.
Странным было Кате это спокойствие, но оно подчиняло себе, и самое страшное слово «окружение» не было ей страшно среди самоуверенных жильцов дома. Ей не было страшно и тогда, когда где-то совсем рядом скрежетнул пулемет и Греков кричал: «Бей, бей, вот они полезли». Ей не было страшно, когда Греков говорил: «Кто что любит, – граната, нож, лопатка. Вас учить – портить. Только прошу – бей, кто чем любит».
В минуты тишины жильцы дома обсуждали, не торопясь и обстоятельно, наружность радистки. Батраков, который, казалось, был не от мира сего да к тому же и близорук, обнаружил осведомленность во всех статьях Катиной красоты.
– В дамочке бюст для меня основное, – сказал он.
Артиллерист Коломейцев поспорил с ним, он, по выражению Зубарева, «шпарил открытым текстом».
– Ну, а насчет кота заводили разговор? – спросил Зубарев.
– А как же, – ответил Батраков. – Через душу ребенка – к телу матери. Даже папаша насчет кота запускал.
Старик минометчик сплюнул и провел ладонью по груди.
– Где же это у нее все, что полагается девке по штату? А? Я вас спрашиваю.
Особенно он рассердился, когда услышал намеки на то, что радистка нравится самому Грекову.
– Конечно, при наших условиях и такая Катька сойдет, летом и качка прачка. Ноги длинные, как у журавля, сзади – пусто. Глаза большие, как у коровы. Разве это девка?
Ченцов, возражая ему, говорил:
– Тебе бы только сисятая. Это отживший дореволюционный взгляд.
Коломейцев, сквернослов и похабник, объединявший в своей большой лысеющей голове множество особенностей и качеств, посмеиваясь и щуря мутно-серые глаза, говорил:
– Девчонка форменная, но у меня, например, особый подход. Я люблю маленьких, армяночек и евреечек, с глазищами, поворотливых, быстрых, стриженых.
Зубарев задумчиво посмотрел на темное небо, расцвеченное прожекторами, и негромко спросил:
– Все же интересно, как это дело сложится?
– Кому даст? – спросил Коломейцев. – Грекову – это точно.
– Нет, неясно, – сказал Зубарев и, подняв с земли кусок кирпича, с силой швырнул его об стену.
Приятели поглядели на него, на его бороду и принялись хохотать.
– Чем же ты ее прельстишь, волосней? – осведомился Батраков.
– Пением! – поправил Коломейцев. – Радиостудия: пехота у микрофона. Он поет, она будет передавать вещание в эфир. Пара – во!
Зубарев оглянулся на паренька, читавшего накануне вечером стихи.
– А ты что?
Старик минометчик сварливо сказал:
– Молчит – значит, говорить не хочет, – и тоном отца, выговаривающего сыну за то, что тот слушает разговоры взрослых, добавил: – Пошел бы в подвал, поспал, пока обстановка позволяет.
– Там сейчас Анциферов толом проход подрывать будет, – сказал Батраков.
А в это время Греков диктовал Венгровой донесение.
Он сообщал штабу армии, что, по всем признакам, немцы готовят удар, что, по всем признакам, удар этот придется по Тракторному заводу. Он не сообщил только, что, по его мнению, дом, в котором он засел со своими людьми, будет находиться на оси немецкого удара. Но, глядя на шею девушки, на ее губы и полуопущенные ресницы, он представлял себе, и очень живо представлял, и эту худенькую шею переломленной, с вылезающим из-под разодранной кожи перламутрово-белым позвонком, и эти ресницы над застекленевшими рыбьими глазами, и мертвые губы, словно из серого и пыльного каучука.
И ему захотелось схватить ее, ощутить ее тепло, жизнь, пока и он и она не ушли еще, не исчезли, пока столько прелести было в этом молодом существе. Ему казалось, что из одной лишь жалости к девушке хотелось ему обнять ее, но разве от жалости шумит в ушах, кровь ударяет в виски?
Штаб ответил не сразу.
Греков потянулся так, что кости сладко хрустнули, шумно вздохнул, подумал: «Ладно, ладно, ночь впереди», спросил ласково:
– Как же этот котеночек поживает, что Климов принес, поправился, окреп?
– Какой там окреп, – ответила радистка.
Когда Катя представляла себе цыганку и ребенка на костре, пальцы у нее начинали дрожать, и она косилась на Грекова, – замечает ли он это?
Вчера ей казалось, что никто с ней не будет разговаривать в доме «шесть дробь один», а сегодня, когда она ела кашу, мимо нее пробежал с автоматом в руке бородатый и крикнул, как старой знакомой:
– Катя, больше жизни! – и показал рукой, как надо с маху запускать ложку в котелок.
Парня, читавшего вчера стихи, она видела, когда он тащил на плащ-палатке мины. В другой раз она оглянулась, увидела его, – он стоял у котла с водой, она поняла, что он смотрел на нее, и поэтому она оглянулась, а он успел отвернуться.
Она уже догадывалась, кто завтра будет ей показывать письма и фотографии, кто будет вздыхать и смотреть молча, кто принесет ей подарок – полфляги воды, белых сухарей, кто расскажет, что не верит в женскую любовь и никогда уже не полюбит. А бородатый пехотинец, наверное, полезет лапать ее.
Наконец штаб ответил, – Катя стала передавать ответ Грекову: «Приказываю вам ежедневно в девятнадцать ноль-ноль подробно отчитываться…»
Вдруг Греков ударил ее по руке, сбил ее ладонь с переключателя, – она испуганно вскрикнула.
Он усмехнулся, сказал:
– Осколок мины попал в радиопередатчик, связь наладится, когда Грекову нужно будет.
Радистка растерянно смотрела на него.
– Прости, Катюша, – сказал Греков и взял ее за руку.
60
Под утро из полки Березкина в штаб дивизии сообщили, что окруженные в доме «шесть дробь один» люди прорыли ход, столкнувшийся с заводским бетонированным туннелем, и вышли в цех Тракторного завода. Дежурный по штабу дивизии сообщил об этом в штаб армии, там доложили генералу Крылову, и Крылов приказал доставить к нему для опроса одного из вышедших. Офицер связи повел паренька, выбранного дежурным по штабу, на командный пункт армии. Они пошли оврагом к берегу, и паренек дорогой вертелся, задавал вопросы, беспокоился.
– Мне нужно домой возвращаться, я только разведать туннель должен был, чтобы раненых вынести.
– Ничего, – отвечал офицер связи. – Идешь к командирам постарше твоего, что прикажут, то и будешь делать!
По дороге паренек рассказал офицеру связи, что в доме «шесть дробь один» они сидят третью неделю, питались одно время картошкой, сваленной в подвале, воду брали из котла парового отопления и до того допекли немцев, что те присылали парламентера, предлагали пропустить окруженных на завод, но, конечно, командир (паренек называл его «управдомом») велел в ответ вести стрельбу всем оружием. Когда они вышли к Волге, парень лег и пил воду, а напившись, бережно стряхнул на ладонь капли с ватника и слизал их, как голодный крошки хлеба. Он сказал, что вода в котле парового отопления сгнила и первые дни все страдали от нее желудочными болезнями, но управдом приказал кипятить воду в котелках, после чего желудочные болезни прекратились. Потом они шли молча. Паренек прислушивался к ночным бомбардировщикам, глядел на небо, расцвеченное красными и зелеными ракетами, шнурами трассирующих пуль и снарядов. Он поглядел на вялое и утомленное пламя все еще не гаснущих городских пожаров, на белые орудийные вспышки, на синие разрывы тяжелых снарядов в теле Волги и все замедлял шаги, пока офицер связи не окликнул его:
– Давай-давай, веселей!
Они шли среди береговых камней, мины со свистом неслись над ними, их окликали часовые. Потом они стали подниматься тропинкой по откосу, среди вьющихся ходков, среди блиндажей, врубленных в глиняную гору, то поднимаясь по земляным ступенькам, то стуча каблуками по дощатым кладкам, и наконец подошли к проходу, закрытому колючей проволокой, – это был командный пункт 62-й армии. Офицер связи поправил ремень и пошел ходом сообщения к блиндажам Военного совета, отличавшимся особой толщиной бревен.
Часовой пошел звать адъютанта, на мгновение из-за полуприкрытой двери сладостно блеснул свет настольной электрической лампы, прикрытой абажуром.
Адъютант посветил фонариком, спросил фамилию паренька, велел ему обождать.
– А как же я домой попаду? – спросил паренек.
– Ничего, язык до Киева доведет, – сказал адъютант и строго добавил: – Зайдите в тамбур, а то еще миной ударит и буду в ответе перед генералом.
В теплых полутемных сенцах паренек сел на землю, привалился боком к стене и уснул.
Чья-то рука сильно тряхнула его, и в сонный сумбур, смешавший в себе боевые жестокие вопли прошедших дней и мирный шепот родного, давно уж не существующего дома, ворвался сердитый голос:
– Шапошников, скорей к генералу…
61
Сережа Шапошников провел двое суток в блиндаже охраны штаба. Штабная жизнь томила его, казалось, люди с утра до вечера маялись в безделье.
Он вспомнил, как просидел с бабушкой восемь часов в Ростове, ожидая идущего в Сочи поезда, и подумал, что нынешнее ожидание напоминает ему ту довоенную пересадку. Потом ему стало смешно от сравнения дома «шесть дробь один» с сочинским курортом. Он просил майора – коменданта штаба – отпустить его, но тот тянул, – от генерала не было распоряжения; вызвав Шапошникова, генерал задал ему всего два вопроса и прервал разговор, – отвлек телефонный звонок командарма. Комендант штаба решил не отпускать пока паренька, – может быть, генерал вспомнит о нем.
Комендант штаба, входя в блиндаж, ловил на себе взгляд Шапошникова, говорил:
– Ладно, помню.
Иногда просящие глаза паренька сердили его, и он говорил:
– Чем тебе тут плохо? Кормят на совесть, сидишь в тепле. Еще успеют тебя там убить.
Когда день полон грохота и человек по уши погружен в котел войны, он не в силах понять, увидеть свою жизнь, надо отойти хоть на шаг в сторону. И тогда, словно с берега, глаза видят всю громаду реки, – неужели в этой бешеной воде, пене плыл он только что?
Тихой казалась Сереже жизнь в ополченском полку: ночной караул в темной степи, далекое зарево в небе, разговоры ополченцев.
Лишь три ополченца очутились в поселке Тракторного завода. Поляков, не любивший Ченцова, говорил: «От всего ополченского войска остались – старый, малый да дурак».
Жизнь в доме «шесть дробь один» заслонила все, что было прежде. Хотя эта жизнь была невероятна, она оказалась единственной действительностью, а все прежнее стало мнимым.
Лишь иногда ночью возникала в памяти седая голова Александры Владимировны, насмешливые глаза тети Жени, и начинало щемить сердце, охваченное любовью.
Первые дни в доме «шесть дробь один» он думал, – странно, дико, если б в его домашнюю жизнь вошли вдруг Греков, Коломейцев, Анциферов… А теперь он иногда представлял себе, как нелепо выглядели бы его тетки, двоюродная сестра, дядя Виктор Павлович в его нынешней жизни.
Ох, если б бабушка услышала, как Сережа матерится…
Греков!
Не совсем ясно, подобрались ли в доме «шесть дробь один» удивительные, особенные люди, или обыкновенные люди, попав в этот дом, стали особенными…
Ополченский Крякин не проначальствовал бы и дня здесь. А вот Ченцов, хотя его не любят, существует. Но он уж не тот, что в ополчении, – административную жилку упрятал.
Греков! Какое-то удивительное соединение силы, отваги, властности с житейской обыденностью. Он помнит, сколько стоили до войны детские ботинки, и какую зарплату получает уборщица либо слесарь, и сколько давали на трудодень зерном и деньгами в колхозе, где работает его дядя.
То говорил он о довоенных армейских делах с чистками, аттестациями, с блатом при получении квартир, говорил о некоторых людях, достигших генеральства в 1937 году, писавших десятки доносов и заявлений, разоблачавших мнимых врагов народа.
То казалось, сила его в львиной отваге, в веселой отчаянности, с которой он, выскочив из пролома в стене, кричал:
– Не пущу, сукины коты! – и бросал гранаты в набегающих немцев.
То кажется, сила его в веселом, простецком приятельстве, в дружбе со всеми жильцами дома.
В довоенной его жизни не было ничего примечательного, был он когда-то десятником в шахте, потом техником-строителем, стал пехотным капитаном в одной из расположенных под Минском воинских частей, проводил занятия в поле и в казарме, ездил в Минск на курсы по переподготовке, вечером читал книжечки, пил водочку, ходил в кино, играл с приятелями в преферанс, ссорился с женой, с полным основанием ревновавшей его ко многим районным девицам и дамам. Обо всем этом он сам рассказывал. И вдруг в представлении Сережи, да не только Сережи, стал он богатырем, борцом за правду.
Новые люди окружили Сережу, вытеснили из души его даже самых близких ему.
Артиллерист Коломейцев был кадровым моряком, плавал на военном судне, трижды тонул в Балтийском море.
Сереже нравилось, что Коломейцев, часто презрительно говоривший о людях, о которых не принято говорить презрительно, проявлял необычайное уважение к ученым и писателям. Все начальники, по его мнению, обладающие любой должностью и званием, ничего не значили перед каким-нибудь плешивым Лобачевским или усохшим Роменом Ролланом.
Иногда Коломейцев говорил о литературе. Его слова совершенно не походили на ченцовские разговоры о нравоучительной, патриотической литературе. Ему нравился какой-то не то американский, не то английский писатель. Хотя Сережа никогда не читал этого писателя, а Коломейцев забыл его фамилию, но Сережа был уверен, что писатель этот хорошо пишет, – уж очень смачно, весело, с непристойными словами хвалил его Коломейцев.
– Мне что в нем нравится, – говорил Коломейцев, – не учит меня. Полезет мужик к бабе – и все, напился солдат – и все, умерла у старика старуха – описано точно. И смех, и жалко, и интересно, и все равно не знаешь, для чего люди живут.
С Коломейцевым дружил разведчик Вася Климов.
Как-то Климов и Шапошников пробирались в немецкое расположение, перелезли через железнодорожную насыпь, подползли к воронке от немецкой бомбы, где сидел расчет немецкого тяжелого пулемета и офицер-наблюдатель. Прильнув к краю воронки, они смотрели на немецкую жизнь. Один малый, пулеметчик, расстегнув китель и засунув за ворот рубахи красный клетчатый платок, брился. Сережа слышал, как скрипела под бритвой пыльная, жесткая щетина. Второй немец ел консервы из плоской баночки, и Сережа смотрел короткое, но емкое мгновение на его большое лицо, выражавшее сосредоточенное удовольствие. Офицер-наблюдатель заводил ручные часы. Сереже хотелось негромко, чтобы не испугать офицера, спросить: «Эй, слышите, сколько время?»
Климов выдернул чеку из ручной гранаты и уронил гранату в воронку. Когда пыль еще стояла в воздухе, Климов бросил вторую гранату и вслед за взрывом прыгнул в воронку. Немцы были мертвы так, словно и не жили минуту назад на свете. Климов, чихая от взрывных газов и пыли, взял все, что нужно было ему, – затвор от тяжелого пулемета, бинокль, снял с теплой офицерской руки часы, осторожно, чтобы не запачкаться в крови, вынул солдатские книжки из растерзанных мундиров пулеметчиков.
Он сдал взятые трофеи, рассказал о происшествии, попросил Сережу слить немного воды ему на руки, сел рядом с Коломейцевым, проговорил:
– Вот мы сейчас покурим.
В это время прибежал Перфильев, говоривший о себе: «Я мирный рязанский житель, рыболов-любитель».
– Слышь, ты, Климов, чего расселся, – закричал Перфильев, – тебя управдом ищет, надо снова пойти в немецкие дома.
– Сейчас, сейчас, – виноватым голосом сказал Климов и стал собирать свое хозяйство: автомат, брезентовую сумочку с гранатами. К вещам он прикасался бережно, казалось, что боится причинить им боль. Обращался он ко многим на «вы», никогда не ругался.
– Не баптист ли ты? – как-то спросил старик Поляков Климова, убившего сто десять человек.
Климов не был молчалив и особенно любил рассказывать о своем детстве. Отец его был рабочим на Путиловском заводе. Сам Климов, токарь-универсал, перед войной преподавал в заводском ремесленном училище. Сережу смешил рассказ Климова о том, как один ремесленник подавился шурупом, начал задыхаться, посинел, и Климов – до прибытия «скорой помощи» – вытащил из глотки ремесленника шуруп плоскогубцами.
Но однажды Сережа видел Климова, напившегося трофейным шнапсом, – он был ужасен, казалось, сам Греков оробел перед ним.
Самым неряшливым человеком в доме был лейтенант Батраков. Сапог Батраков не чистил, одна подошва у него похлопывала при ходьбе, – красноармейцы, не поворачивая голов, узнавали о приближении артиллерийского лейтенанта. Зато лейтенант десятки раз на день протирал замшевой тряпочкой свои очки, очки не соответствовали его зрению, и Батракову казалось, что пыль и дым от разрывов коптят ему стекла. Климов несколько раз приносил ему очки, снятые с убитых немцев. Но Батракову не везло – оправа была хороша, а стекла не подходили.
До войны Батраков преподавал математику в техникуме, отличался большой самоуверенностью, говорил о неучах-школьниках надменным голосом.
Он устроил Сереже экзамен по математике, и Сережа осрамился. Жильцы дома стали смеяться, грозились оставить Шапошникова на второй год.
Однажды, во время немецкого авиационного налета, когда обезумевшие молотобойцы били тяжелыми кувалдами по камню, земле, железу, Греков увидел Батракова, сидящего над обрывом лестничной клетки и читающего какую-то книжонку.
Греков сказал:
– Нет уж, ни хрена немцы не добьются. Ну что они с таким дураком сделают?
Все, что делали немцы, вызывало у жильцов дома не чувство ужаса, а снисходительно-насмешливое отношение. «Ох, и старается фриц», «Гляди, гляди, что хулиганы эти надумали…», «Ну и дурак, куда он бомбы кладет…»
Батраков приятельствовал с командиром саперного взвода Анциферовым, сорокалетним человеком, любившим поговорить о своих хронических болезнях – явление на фронте редкое, – под огнем сами собой вылечивались язвы и радикулиты.
Но Анциферов продолжал в сталинградском пекле страдать от многочисленных болезней, которые гнездились в его объемистом теле. Немецкий лекарь не лечил его.
Фантастически неправдоподобно выглядел этот полнолицый, с лысеющей круглой головой, с круглыми глазами человек, когда, освещенный зловещими отблесками пожаров, благодушествуя, пил чай со своими саперами. Он сидел обычно босиком, так как обутую ногу досаждала мозоль; без гимнастерки, – Анциферову всегда было жарко. Он прихлебывал из чашки с синими цветочками горячий чай, вытирал обширным платком лысину, вздыхал, улыбался и вновь принимался дуть в чашку, куда угрюмый боец Ляхов, с головой, повязанной бинтом, то и дело подливал из огромного закопченного чайника кипящую струю стоялой воды. Иногда Анциферов, не натягивая сапог, недовольно кряхтя, взбирался на кирпичный пригорок посмотреть, что происходит на белом свете. Он стоял босой, без гимнастерки, без пилотки, похожий на крестьянина, вышедшего в буйный грозовой ливень на порог избы оглядеть свое приусадебное хозяйство.
До войны он работал прорабом. Теперь его опыт строителя приобрел как бы обратный знак. В мозгу его постоянно стояли вопросы разрушения домов, стен, подвальных перекрытий.
Главным предметом бесед Батракова с сапером были вопросы философские. В Анциферове, перешедшем от созидания к разрушению, появилась потребность осмыслить этот необычный переход.
Иногда их беседа с высот философских – в чем цель жизни, есть ли советская власть в звездных мирах и каково преимущество умственного устройства мужчины над умственным устройством женщины, – переходила к обычным житейским отношениям.
Здесь, среди сталинградских развалин, все было по-иному, и нужная людям мудрость часто была на стороне растяпы Батракова.
– Веришь, Ваня, – говорил Анциферов Батракову, – я через тебя стал кое-что понимать. А раньше я считал, что всю механику понимаю до конца – кому нужно полкило водки с закуской, кому новые покрышки для автомашины доставить, а кому просто сотню сунуть.
Батраков, всерьез считавший, что именно он со своими туманными рассуждениями, а не Сталинград открыл Анциферову новое отношение к людям, снисходительно отвечал:
– Да, уважаемый, можно, в общем и целом, пожалеть, что мы до войны не встречались.
А в подвале обитала пехота, те, кто отбивали немецкий натиск и сами переходили по пронзительному голосу Грекова в контратаки.
Пехотой заправлял лейтенант Зубарев. Он учился до войны пению в консерватории. Иногда ночью он подбирался к немецким домам и начинал петь: «О не буди меня, дыхание весны», то арию Ленского.
Зубарев отмахивался, когда его спрашивали, для чего он забирается в кирпичные груды и поет с риском быть убитым. Быть может, здесь, где трупное зловоние день и ночь стояло в воздухе, он хотел доказать не только себе и своим товарищам, но и врагам, что с прелестью жизни никогда не справятся могучие истребительные силы.
Неужели можно было жить, не зная о Грекове, Коломейцеве, Полякове, о Климове, о Батракове, о бородатом Зубареве?
Для Сережи, прожившего всю жизнь в интеллигентной среде, стала очевидна правота бабушки, всегда твердившей, что простые рабочие люди – хорошие люди.
Но умненький Сережа сумел заметить бабушкин грех, – она все же считала простых людей простыми.
В доме «шесть дробь один» люди не были просты. Греков поразил как-то Сережу словами:
– Нельзя человеком руководить, как овцой, на что уж Ленин был умный, и тот не понял. Революцию делают для того, чтобы человеком никто не руководил. А Ленин говорил: «Раньше вами руководили по-глупому, а я буду по-умному».