355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Василий Росляков » Один из нас » Текст книги (страница 2)
Один из нас
  • Текст добавлен: 22 сентября 2016, 03:09

Текст книги "Один из нас"


Автор книги: Василий Росляков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 7 страниц)

Глаза его сухо вспыхнули, он переглянулся с Антонио Парга-Парада, тот разжал зубы и подтвердил. "Самаржич правильно говорит", – сказал он. И я опять увидел Испанию и все, что там было, через те красные стекла...

– Входи, Марьяна, – сказал Юдин, немного смущаясь, и пропустил незнакомую девушку. Та вошла с каким-то наигранным вызовом и так же наигранно (стеснялась, наверно), крикливо поздоровалась. Опять какой-нибудь редкий человек?

– Здравствуйте, мальчики! А что вы такие грустные? – и глазами потребовала у Юдина объяснить, что это значит. Но Юдин топтался на месте, еще больше смущаясь. У Марьяны был надтреснутый, как у сороки, голос. От нее сразу становилось шумно.

Нет, она ничуть не стеснялась.

– Я, мальчики, всех вас знаю по Толиным рассказам. Вот вы – Витя. Так? Так. Здравствуйте, Витя. – Она крупно шагнула к столу и пожала Витину руку, заставив его покраснеть до ушей... Она действительно всех узнала и каждому потрясла руку.

– Ну, а с Левой мы уже знакомы. – Лева со спасенным Хлебниковым в руках не то что сиял, а как-то весь лоснился.

– Вот и познакомились, – продолжала Марьяна. – Чтобы сохранить нашу дружбу – ведь мы будем дружить, правда? – вы хорошенько проверьте, мальчики, свои библиотеки. У вашего Юдина есть привычка дарить мне чужие книги. А сейчас мы пойдем в музкомнату слушать музыку. – Она обвела нас нетерпеливыми круглыми глазами, что означало: ну, мальчики! – и поторопила, как непослушных ребят: давайте, давайте!

Музыкальная комната, о которой мы и не подозревали, была в первом этаже нашего шестиэтажного красно-кирпичного гиганта. Мы прошли длинным коридором и свернули в темный, неосвещенный тупичок. Марьяна пошарила в темноте, без скрипа открыла дверь и глазами позвала нас.

В углу, за черным роялем, спиной к нам сидел черный человек. Угрюмое очкастое лицо было обращено к нам вопросом.

– Это Полтавский, тоже Толя, гениальный музыкант, – представила нам Марьяна черного человека. – А это – Юдин и Дрозд, мещане знаменитых городов Киева и Тамбова. И крестьянские дети, – она назвала нас по имени и добавила: – Все они любят музыку.

Полтавский выслушал Марьяну угрюмо, без улыбки. За толстыми стеклами глаза его были надежно спрятаны. Он медленно поднялся – высокий, чуть сутулый, приставил к роялю второй стул и снова сел.

– Юдин, ноты, – приказала Марьяна.

Пошелестели желтыми страницами, пошушукались о чем-то. Полтавский коснулся длинным пальцем нотной страницы и кивнул черной головой.

Потом опустил на клавиши тяжелые свои руки.

Мы сидели в углу на старом кожаном диване. Толя Юдин шепотом объявлял нам каждый раз, когда начиналось новое. Вторая... Пятая... Траурный марш из Седьмой... Пятый концерт... Первый...

Эта комната стала нашим заветным уголком. Нашей консерваторией. Мы приходили сюда все вместе и порознь. Мы подружились с Толей Полтавским. Он покорил нас своей игрой и угрюмой своей нежностью. И сейчас, двадцать лет спустя, я много бы дал тому, кто вернул мне хотя бы один час в той комнате в тупичке первого этажа. Только час этот вместе с Колей и Витей Ласточкиным и Толей Юдиным, Дроздом и Марьяной и нежным молчальником Толей Полтавским. Я понимаю, что все это невозможно, к сожалению. Но я сажусь к столу и пишу, чтобы все-таки сделать невозможное.

9

Осень в самом разгаре. Тихая, прозрачная осень Москвы.

По Богородскому шоссе, по красной кленовой аллее, уже не летит, как оглашенный, трамвай. Он ползет еле-еле. Можно спрыгнуть с подножки, пробежаться и снова вскочить на подножку. Перед каждым изгибом и поворотом предупреждающие таблички: "Осторожно – листопад!", "Осторожно – юз!"

Налитые сочной охрой, тяжелые, глянцевые от росы листья падают на влажный асфальт. Они застилают пути, и тогда колеса трамвая начинают буксовать и на быстром ходу могут сойти с рельсов. Это и называется "юзом". Но мы по-своему читаем предупреждающие таблички: "Осторожно листопад! Осторожно – красота!" Слышим шорох листьев, видим, как ворохами рдеют они у железных решеток ограды. "Юз" – это влажно пламенеющие клены и пятна синего неба, это льдисто-прозрачный воздух, это холодящие руку полированные поручни трамвая. Это продолжение чудес, которые приходят к нам с каждым новым днем.

Да, мир, в котором мы живем, прекрасен.

Мы с гордой небрежностью открываем стеклянную дверь института, сбегаем в подвальный этаж раздевалки и оттуда, не торопясь, поправляя на ходу волосы, поднимаемся на первый этаж, чтобы до звонка обменяться приветствиями с однокурсниками.

Сегодня здесь что-то произошло. Молодые умы, обычно фланирующие по лестницам и коридорам, сегодня толпятся у стены, густо лепятся друг к другу. Через их головы видим гигантскую газету – "КОМ-СО-МО-ЛИЯ". Тянется она по всей стене до конца коридора. По своим размерам, по краскам, по вдохновенным росчеркам и рисункам все это не было стенной газетой. Это было произведение искусства.

Коля, задрав голову, выставив острый кадычок, ищет мою руку. Как дети держась за руки, мы продвигаемся вдоль толпы.

"Комсомолия" кричит о Ферганской долине, о Ферганском канале. Газета бьет в глаза Ферганой. Песни и верблюды! Азиатские головы в тюбетейках и тюрбанах, тачки и кетмени. Люди в пестрых халатах с поднятыми к небу иерихонскими трубами – карнаями. Студенты в пустыне! Наш друг Камиль Файзулов! Девушка из Коканда!.. И над всем этим, поверху, красными литерами словарь Ферганы. Солнце – куйош! Человек – инсон! Хлеб – нон! Вода – сув! Небо – осимон!

Да, мир, в котором мы живем, прекрасен. Но, видно, не дано человеку найти раз и навсегда одно-единственное счастье. Сегодня ударили по нему красные полотна "Комсомолии", и оно как-то потускнело, сузилось, и замаячила перед нами иная жизнь, иной мир; Он позвал нас знойным голосом Ферганы, взбаламутил и спутал наши мысли и наши мечты.

Нет, не удается понять сегодня, о чем говорит профессор. Я слежу только за его жестами, на которые вчера еще не обратил бы внимания. В аудитории вкрадчивый шелест, шепот. Но Коля невозмутим. Он слушает и пишет. Лицо его то обращено к профессору, то склоняется над конспектом. Вниз – вверх, вниз – вверх. Словно птица, что пьет из дорожной колеи на утренней зорьке.

И все же, и все же. На полях его тетрадки появляется слово "солнце". Он толкает меня локтем и ставит после "солнца" вопрос. Я шепчу на ухо: "Куйош". Коля ставит таре и затем новое слово – "куйош".

Фергана, Фергана!

А вечером встреча со студентами – участниками ферганской стройки. Но об этом я ничего не могу рассказать. У меня и сейчас еще нет таких слов.

Я скажу только, что не было в мире людей прекраснее этих – загорелых и умных незнакомых наших товарищей, живущих с нами под одной крышей.

Один за другим проходили они в президиум, и шепот проносил над густыми рядами их имена: это Млечный, это Голосовский, Чернов, Бокишев, Леванчук... И среди них неуклюже прошаркал к столу башковитый наш гений Зиновий Блюмберг. Смущенные и очень скромные, они садились слева и справа от седой большевички, нашей ректорши...

Вечер закончился ночью. По Ростокинскому проезду, будя уснувших птиц, хлынула гулкая молодая толпа, разбудораженная романтикой далекой Ферганы.

Трамвай скрежетал в ночи, возвращая нас домой по аллее листопада. Чернели клены, тускло повторялись фонари в черном глянце асфальта. На площадке, под яркой лампой, мы сбились вокруг Блюмберга – сегодня совсем необычного для нас, совсем нового. Словно уличенный в чем-то таком, в чем ему никак не хотелось быть уличенным, еще не остывший от всего, что было, он чувствовал себя впервые перед нами неловко и изо всех сил старался войти в обычную свою роль. Уклоняясь от наших восторгов, он благодушно и чуть свысока усмехался, овладевал собой.

– Счастливчики, – говорил он с издевкой, в которую мы уже не верили. – Растете, как трава растет... – Он хрипло засмеялся. – А? Дрозд! Красив, подлец! Сын Лаокоона!..

Из-за плеча Юдина смотрит на Зиновия круглыми нетерпеливыми глазами Марьяна.

– Блюмберг! – вдруг говорит она из засады. – Почему тебя не любят? И девочки наши тоже.

Удивительное дело – Блюмберг густо краснеет, потом ухмыляется, потом говорит:

– Я мудр и прожорлив. И некрасив. И несчастлив. Женщины это знают.

Нет, разговор все же не тот. На уме у всех другое. И наконец-то вырвалось у Зиновия:

– Фергана, хлопцы, – это работа! – сказал он и начал мерить нас глазами, как бы взвешивая каждого. – Может, вам золотой век снится? Золотой век – это тоже работа. Но ведь это же здорово! Здорово, хлопцы...

Мы сходим с трамвая и вслед за шаркающим Зиновием спешим в метро.

– Столица! – шумит он, захватывая рукой мерцающую огнями площадь. Цените!

В грохочущем вагоне Блюмберг кричит нам:

– А знаете, что сказал о золотом веке старик Гегель? Идеалист Георг Вильгельм Фридрих Гегель сказал: "Человек не имеет права жить в этой идиллической духовной нищете, он должен работать". Слыхали? Не имеет права!

...Уставшие, мы сразу же разбрелись по койкам, потушили свет и легли. Но день этот был слишком большим, чтобы можно было сразу забыться и уснуть. Ворочаемся. Вздыхаем. В голове еще стоят последние слова Блюмберга. Он заметил на синем квадрате окна в глубине коридора два силуэта.

– Целуются, подлецы! И с вами то будет. – Да. Толя тоже где-то отстал с Марьяной. Силуэты...

– Николай, не спишь? – скрипнув пружинной сеткой, шепчет Витя Ласточкин. – А что, если махнуть к чертовой бабушке в Фергану?

– Там все закончилось, – серьезно отвечает Коля.

– В другое место?

– Мы должны учиться...

Тихо. Вздыхает Коля. У Вити, наверно, складочка сейчас резко пролегла по маленькому крепкому лбу. Тонкий, почти неуловимый всхлип, будто лопнула почка или упала капля. Это шевельнул влажными губами Лева Дрозд. А Толя сейчас целуется.

И все-таки мы уснули.

10

Отчетный доклад и не очень бурные прения закончились, и был объявлен перерыв. Народ заполнил коридоры, лестничные марши, подоконники. Всюду гудели, гомонили, смеялись, сбившись кучками, о чем-то спорили, пели.

Общие комсомольские собрания факультета случались не часто, и нам интересно было потереться среди старшекурсников, послушать, о чем они говорят. Мы с Колей пристроились возле ребят, куривших у лестницы. Они курили и вполголоса пели. Мы слушали и следили за их лицами.

– Зина! – крикнул кто-то из них.

И вот, разгребая снующую по коридору толпу, двинулся сюда Блюмберг. Он подошел к ребятам, неуклюже выставил вперед толстую ногу, ораторски произнес:

– В нашей стране даже камни поют! Эм. Горький.

Ребята грохнули, и песни не стало. Со ступеньки поднялся худущий парень с тонким лицом, тоже встал в позу и, сбиваясь на фальцет, воскликнул:

– Эх... испортил песню... дур-рак! Тоже Эм. Горький.

Опять грохнула лестница. Только Зина Блюмберг пригнул тяжелую голову и уничтожающе сузил глаза на худущего парня.

– Панас-с-с-юк! – смачно выговорил он, когда наступила тишина. Подошел вплотную к этому худущему Панасюку, навис над ним и процедил сквозь зубы: – Ну что это за фамилия – Па-на-с-с-сюк? Ссюк! – и отступил на шаг, с мрачной торжественностью сказал: – Вот фамилии: Шекспир!.. Гёте!.. Блюмберг!..

Лестница ответила ревом. Зиновий великодушно, с недосягаемых высот Шекспира и Гёте похлопал по плечу Панасюка.

Мы с Колей смеялись. Потому что не знали, что через какой-нибудь час Колю исключат из комсомола.

Как это все получилось?

После перерыва начали выдвигать кандидатов в новое комсомольское бюро. Кричали с мест, называли фамилии, паренек из президиума записывал эти фамилии на доске. Я видел, как в первых рядах вскакивал Юдин и кричал:

– Терентьев! Пиши Терентьева!

Паренек очумело посмотрел в сторону Юдина, махнул рукой и записал в столбик фамилий Терентьева. Коля показал кулак торжествовавшему Юдину.

Потом подвели черту и начали обсуждать кандидатов. Председательствующий называл записанные на доске имена и спрашивал, какие будут суждения.

– Оставить! – кричала аудитория.

– Будем слушать биографию?

– Знаем! – дружно орали с мест.

Конечно, старшие знали друг друга, им незачем было слушать биографии своих товарищей.

Иное дело Коля, первокурсник. Когда председатель назвал Колину фамилию, аудитория завертела головами, ища Терентьева. Коля, бледный от волнения, встал.

– Будем слушать?

– Будем! – нестройно ответило собрание.

– Знаем! – раздались одинокие голоса первокурсников.

Председатель попросил Колю к профессорской кафедре, которая служила нам трибуной. Коля прошел вниз, поднялся на подмостки и встал между президиумом и кафедрой. Чистыми глазами взглянул в аудиторию, набрал воздуху. Он стоял в своих вздутых на коленях брючках, без пиджака, в застиранной рубашке, стоял бледный, и такой насквозь ясный, и чуть-чуть жалкий, и чуть-чуть похожий на бессмертных ребят гражданской войны. Было в нем что-то пронизывающе понятное и еще такое, что вдруг, будто сговорившись, собрание взревело:

– Оставить! Знаем!

– Биографию! – спросил председатель.

– Знаем!..

Коля стоял все такой же бледный, только уши его пылали.

– Не надо! Знаем! – кричало собрание.

И Коля уже повернулся, чтобы уйти на место, когда в президиуме раздался голос, который остановил Колю и враз водворил тишину.

– Я ничего не знаю. Я хочу послушать биографию. Пусть Терентьев расскажет о родителях, – сказал этот голос. Сказал молодой человек, опрятный, тщательно причесанный и хорошо одетый. У него очень правильный голос и какое-то незапоминающееся лицо. Лицо незапоминающееся, а мы его хорошо знаем. Его хорошо знают все.

Мы сразу поняли: сейчас что-то будет. Всем стало ясно: этот знает о Терентьеве что-то серьезное. Он обо всех знал что-нибудь серьезное. Коля снова повернулся лицом к собранию и вместо биографии тихо сказал:

– Мои родители раскулачены и сосланы.

Он опустил голову и ждал вопросов. Тот человек снова поднялся и, глядя неопределенно в аудиторию, спросил, как относится Терентьев к своим родителям. Коля повернулся к тому и ответил вопросом:

– А как вы относитесь к своему отцу и к своей матери?

Тщательно причесанный человек опять послал свои слова в аудиторию, не взглянув на Колю.

– Мои родители члены ВКП(б), – сказал он. – Их никто не раскулачивал. Но я не об этом, я хочу услышать ответ на свой вопрос.

Тогда Коля сказал:

– Мои родители неграмотные и темные, но они хорошие люди, и я хорошо к ним отношусь. – Он помолчал, поднял голову и добавил: – Раскулачены и сосланы они неправильно. За то, что отец пел в церковном хоре.

С места кто-то крикнул:

– А почему пел в церковном хоре?

Поднял руку Блюмберг. Встал.

– Я хочу ответить этому глупцу... – (Председатель взял стеклянную пробку и постучал по графину.) – Я хочу ответить ему, – повторил Зиновий. – Русский мужик потому пел в церкви, что до Большого театра ходить было далеко.

Председатель махнул на Зиновия рукой, – садись, мол, дело тут совсем в другом. Но слова Зиновия все же произвели свое действие. Прокатился смешок, аудитория загомонила, вроде пришла в себя, ожила. Тогда взял слово опять тот. Голос его снова водворил тишину.

Он начал с того, что напомнил собранию, чему учит нас ВКП(б).

– ВКП(б), – сказал он авторитетно, – учит нас бдительности, уменью видеть за пролетарской внешностью обличие врага. Конечно, – оговорился он, – я не имею в виду непосредственно Терентьева. Я не говорю, что Терентьев – враг народа. Терентьев пока – политически незрелый, скажу точнее, неустойчивый элемент. И я удивляюсь, как это он оказался в комсомоле.

Что он говорит? Как он смеет?! Меня душила обида, злость, все внутри бунтовало, но в этой холодной, разделяющей людей тишине я не знал, что же такое нужно сделать. Коля весь повернулся к этому выглаженному гаду и широко открытыми глазами смотрел на него, словно не понимал или не слышал его слов. А тот говорил уже о правом уклоне, о бухаринцах, о том, наконец, что Терентьев считает политику раскулачивания и уничтожения кулака как класса неправильной и, следовательно, выступает против политики партии, против самой партии. Оратор выразил надежду, что собрание не проявит политической беспечности и немедленно решит вопрос об исключении Терентьева из комсомола.

Кто-то с места выкрикнул:

– Неправильно!..

Председатель наклонил большую лысеющую голову над графином и вежливо спросил:

– Вы хотите возразить? Пожалуйста – сюда, – показал он рукой на кафедру, возле которой стоял Коля.

Но возражать никто не захотел. Я вдруг вспомнил, как на одном из собраний вот так же спрашивали одного парнишку, как он относится к своим арестованным родителям. Парнишка ответил, что к врагам народа он относится так же, как и все советские люди. Вспомнил еще книжку, которую прочитал уже в Москве. В этой книжке описывался враг народа, как он ложился спать на свежую подушку, как становился в очередь за газировкой и пил газированную воду с сиропом, потом покупал цветы и ехал на вокзал встречать жену. Было страшно. Оказывается, враги народа пьют газировку, покупают цветы и ездят на вокзалы встречать своих жен. Все это в одну минуту нахлынуло на меня, и мне тоже не захотелось возражать. Но я все равно встал и начал что-то говорить, начал говорить все, что думал о Коле и об этом выглаженном человеке. Только говорил я плохо, все время путался, даже как будто кричал, а потом все мысли вдруг пропали, и я закончил просто ни на чем. Еще выступали, еще говорили в защиту Коли. Лучше всех, едко и убедительно выступал Зиновий Блюмберг. Но у того типа тоже нашлась поддержка, и он добился, что председатель объявил голосование. А перед этим дали слово Коле, что он хочет сказать собранию. Коля посмотрел на всех нас полными слез глазами и сказал:

– Ребята... не надо меня исключать.

Но его исключили. Правда, за исключение проголосовало совсем незначительное большинство...

А за час до этого мы беззаботно смеялись над тяжелыми шутками Блюмберга.

Как же это понять?..

Странно все же устроен человек. Еще вчера эти таблички на каждом изгибе Богородского шоссе звучали как стихи. А вот сейчас, когда мы возвращаемся с Колей после собрания, когда мы сидим в ночном громыхающем трамвае, сидим и молча смотрим сквозь черные стекла, эти таблички, освещенные фонарями, совсем звучат по-другому: "Осторожно – юз!", "Осторожно – листопад!" Осторожно...

11

Вот и зима пришла. На белых улицах дворники скребут тротуары, посыпают их песком. Ростокинский проезд завалило сугробами. По утрам жители деревянных домиков заботливо раскапывают тропинку вдоль дощатых заборов. Когда над парковыми соснами поднимается мохнатое солнце, по голубому снежному насту, искрясь и мерцая, кочуют розовые отсветы, а склоны сугробов синеют. Над резными ростокинскими теремками, как лисьи хвосты, торчмя стоят дымы. По глубокой тропке пробиваются к институту черные фигурки студентов. От институтских ворот, огибая обледенелую водопроводную колонку, бежит лыжня к заваленному снегом Чертову мостику, через синюю впадину пруда, в медностволый сосняк.

Все идет так, как вроде и надо быть. Колина боль понемногу проходила. Он собрался было писать жалобу, но потом понял, что жаловаться на всю организацию неправильно и бесполезно. Комсомольский билет он не отдал, хранил при себе и все надеялся, что с ним разберутся еще и поправят эту обидную, допущенную целой организацией ошибку...

К ночным сидениям в читалке прибавились лыжи. К ним приохотила нас московская зима.

Витю Ласточкина выбрали в вузком комсомола, и он теперь частенько засиживался на заседаниях.

Юдин ввел нас в литературный кружок, которым руководил настоящий писатель первой величины. Коля боготворил этого человека с выпуклыми прозрачными глазами. Он даже купил трубку, почти такую же, как у писателя, но закуривал ее дома, в общежитии. Курил на своей продавленной кровати трубку и мечтал когда-нибудь прочитать этому писателю свою поэму о красном комиссаре.

Сегодня выступали поэты. Тут были и наши знаменитости и гости из другого института. Читали по кругу. Все поэты были какие-то особенные каждый со своим жестом, со своей манерой читать стихи.

Вот сидит в черной кожаной куртке и с черными, чуть косящими глазами, совсем еще мальчишка, но с каким-то не мальчишеским взглядом. Он только что отчитал свои железные строчки и сидит еще не остывший от возбуждения. А вокруг уже повторяют его слова, написанные, может быть, этой ночью.

Но мы еще дойдем до Ганга!

Но мы еще умрем в боях!

Потом встает... Мы сразу его узнали, хотя сейчас, зимой, он и одет был и выглядел по-другому. Михаил Галанза!

Красный шарф, как пламя, закинут за спину, на голове не то кепка, не то шлем с кнопками и застежками. Мы видим его вполоборота, скошенный взгляд и выступающий вперед крепкий подбородок.

...Железные путы

человек сшибает

с земшара грудью!

Только советская нация будет!

И только советской расы люди!

Поэты читают по кругу. А мы вслед за ними повторяем слова, будто свои, будто нами самими сказанные.

Чуть брезжил свет в разбитых окнах,

Вставал заношенный до дыр.

Как сруб, глухой и душный мир,

Который был отцами проклят,

А нами перевернут был...

А вот большеглазый, смотрит на нас огромными своими глазами, не мигая.

Мир яблоком, созревшим на оконце,

Казался нам...

На выпуклых боках

Где Родина – там красный цвет от солнца,

А остальное – зелено пока.

Они все читают, читают уже по второму кругу. Опять этот черный бросает в аудиторию свои железные строчки:

Косым,

стремительным углом

И ветром, режущим глаза,

Переломившейся ветлой

на землю падает гроза.

После грозы в мире наступает снова тишина.

И люди вышли из квартир,

Устало высохла трава.

И снова тишь.

И снова мир.

Как равнодушье, как овал.

Я с детства не любил овал,

Я с детства угол рисовал!

Коля толкает меня локтем в бок, и я начинаю тоже повторять про себя: "Я с детства не любил овал, я с детства угол рисовал!"

Вот, оказывается, мы какие! Вот какие!

Потом поднимается в красноармейской гимнастерке...

Нет, пусть прервется на этом месте повесть, потому что я должен назвать их имена. Они смотрят на меня бессмертными своими глазами, смотрят сквозь далекие годы – ленинцы, святые ребята. Они смотрят на меня, и я не могу не назвать их имен.

"Но мы еще умрем в боях!.." Это тот, в черной кожанке, – Павел Коган.

А рядом – "сшибает с земшара грудью...". Никакой это не Галанза. Никакого Галанзы вообще не было. Это Михаил Кульчицкий.

Потом Всеволод Багрицкий – поэт и сын поэта, потом Николай Майоров и Коля Отрада.

Они не пришли с войны.

А жизнь все-таки баловала нас.

Недавно Юдин из Киева, от брата-музыканта, получил шубу. Тяжелая и старая, зато теплая, на обезьяньем меху и с железной цепью-вешалкой. В лютые морозы мы поочередно ходили в ней за провизией, все остальное время она безраздельно принадлежала счастливому своему владельцу. Немногим раньше Коля получил из Прикумска, от двоюродной сестры, заячью шапку-ушанку. Для Коли, одетого в ветхое пальтишко и доживавшие свой век ботинки с калошками, для него эта заячья благодать была настоящим спасением.

А в мире что-то происходило. Мир не хотел считаться с нами. Он сворачивал не на ту дорогу, которую мы выбрали для себя. Вчера еще Коля мечтательно курил писательскую трубку, и мысли его работали совсем в ином направлении, чем сегодня. Сегодня началась война с Финляндией.

Почему война? Она совсем не входила в наши планы.

Витя поздно пришел с заседания, и мы долго, уже погасив свет, говорили о войне. Армия, которой мы не знали и которая жила своей отдельной, неизвестной нам жизнью, сражалась сейчас на снежном Севере с финнами. И нас не покидало тревожное предчувствие, ожидание чего-то.

Пошли разговоры о добровольцах.

Путь от Усачевки до Ростокинского проезда оставался прежним. По-прежнему могущественной латынью приветствовали мы Николая Альбертовича. Но по шумным институтским коридорам и лестницам словно бы гулял невидимый сквознячок. И даже в те минуты, когда мы, кажется, забывали о Севере, тревожное ощущение сквознячка не проходило.

Неожиданно исчез наш комитетчик Витя Ласточкин. То ли соревнования, то ли лыжные сборы под Москвой. Случилось это как-то внезапно и в полутайне. И от этого тревога наша еще больше усилилась...

12

Наступил Новый год.

Больше всех суетилась Марьяна. До этого у них с Юдиным что-то произошло. Как-то вечером открылась дверь и в комнату мрачный, со стопкой книг до подбородка, вошел Толя. Подтолкнув его в спину, Марьяна с сердитой насмешкой сказала:

– Возьмите своего Юдина, – и, не входя в комнату, захлопнула дверь.

– Поссорились, – буркнул Толя и стал бережно и долго расставлять книги, подаренные когда-то Марьяне.

Он стоял спиной к нам, перебирал томики, вроде обнюхивал их, переставляя с места на место. А мы недоуменно смотрели на его ссутулившуюся спину. Потом подошел к нему Дрозд, помолчал и с робким участием спросил:

– Что случилось, Толя?

– Пошел к черту! – огрызнулся тот.

– Сам пойди, – обиделся Лева и вернулся на свою койку.

Через день Юдин унес со своей полки первую книжку. А сегодня, опять нагрузив себя до подбородка и плохо скрывая радость, отволок остальные. Помирились. И хотя Марьяна грубовато подшучивала над Толей, было видно, что она не меньше его рада замирению. Она покрикивала, распоряжалась нами, гоняла по магазинам с авоськами, придиралась к нашим туалетам.

– Боже мой, это же не галстук, а телячий хвост, – говорила она Коле, и тот, краснея и сопя, покорно давал стянуть с себя свалявшийся в косичку галстук. – Вы же опозорите меня перед девочками. Вот вам утюг, снимайте портки и делайте на них стрелку.

И мы снимали портки и делали на них стрелку. Наконец, отутюженные, подштопанные, нагруженные авоськами, двинулись мы вслед за Марьяной. На улице шел снег. Фонари были окутаны желтыми облачками, в этих облачках и в снопах света, падавших из окон, копошились мохнатые снежинки.

Марьяна с Юдиным впереди, за ними долговязый Дрозд и, чуть приотстав, мы с Колей.

Опушенные снегом, шагали мы, тихие, послушные, будто вели нас к бабушке на рождество. А где-то в белом ночном переулке в московском доме мы с Колей еще не бывали в московских домах – ждали нас какие-то девочки, перед которыми мы не должны были опозорить Марьяну.

– Ау, мальчики! – кричала из снегопада Марьяна.

Долго топтались у подъезда, под тусклой лампочкой, отряхивались, стучали ногами о дверной косяк, пока не раздалась команда с лестницы:

– Где вы! Наверх!

Под вопли, восклицания, сорочий смех и трескотню Марьяны, как под шумовым прикрытием, проникли в переднюю, разделись и уже толклись почти в самой комнате, в полумгле которой горела новогодняя елка.

Через мгновение тени, передвигавшиеся в цветном полумраке, обрели видимые очертания. Первым я узнал Толю Полтавского. Он поднялся из мягкого кресла в углу, напротив елки, и направился к нам. Девочки оказались всего-навсего нашими однокурсницами.

Коля тревожно зашептал:

– Смотри, Наташка!

– Ну и что?

– Просто так, – ответил Коля и сдавил рукой мое плечо.

Так-то так, но я уже знал, что Коля Терентьев попался. Наташка... Была она тихой, вроде бессловесной, но с чем-то затаенным в глазах. В глазах больших и непонятных.

И все бы это ничего – Наташка и Наташка, кому как покажется. Но вот совсем недавно по дороге из института нагнала нас одна девчонка и, передохнув, очень серьезно и даже печально сообщила:

– Что я тебе хотела сказать, Коля... ты Наташке нравишься. До свидания, ребята. – И убежала к трамваю.

Это была такая минута в Колиной жизни, когда он был от макушки до пяток похож на идиота. А когда лицо его снова сделалось нормальным, он сказал своим вторым голосом: "Глупости!" Сказал: "Глупости!" – и с той минуты стал бояться Наташки...

Марьяна включила большой свет и голосом конферансье объявила:

– Прошу знакомиться! – И первой захохотала.

Ее поддержали другие. Встреча была подготовлена как новогодний сюрприз для ребят. Не знаю, как Коле, а всем остальным это понравилось. Юдин исподлобья разглядывал однокурсниц, улыбался. Лева Дрозд сиял.

Тут же из кухни была приведена бабушка и представлена нам. Улыбающаяся ситцевая старушка, седая и черноглазая, поздравила всех с Новым годом.

– Как вам понравилась наша елка? – спросила она.

В ответ ей заокало, заукало, замычало наше собрание.

– Наташины папа и мама, – сказала старушка, – празднуют у знакомых, а вы будьте как дома. Ну, ну! – подмигнула она и удалилась.

Наташка кинулась к стене и выключила свет.

– Так лучше, – сказала она горячим шепотом, вернув всех нас в цветной полумрак.

Времени до полуночи было достаточно, и, перед тем как расставить и накрыть столы, начались танцы. Зашипела пластинка, тягуче заныло танго. Все скучились, прижались к стенкам, к мебели, образовав тоскливую пустоту посередине комнаты.

– Ну что же, мальчики! – взмолилась Марьяна. – Юдин, приглашай дам! приказала она и, подхватив Полтавского, начала танец.

Осмелев, Лева Дрозд пересек пустоту и устремился к Наташке. За ним мелким шажком двинулся Юдин. Мы с Колей, одеревенев, стояли у входа в комнату, усиленно стараясь показать, что нам очень интересно наблюдать за танцующими. Но вот и меня оторвали от дверной шторы и увлекли туда, где, церемонно склонив голову, господствовал над парами и откровенно наслаждался ритмом, музыкой, собой и своей партнершей Наташей Лева Дрозд. На Колином месте я бы немедленно провалился сквозь пол. Но он, бедняга, стойко держался на месте и не проваливался.

Кто-то снял иголку, оборвал танго, чтобы завести его снова. Пока скрипела заводная ручка, пары выжидали в застигнутых позах. Воспользовавшись заминкой, Наташка вывернулась из Левиных рук и выскочила на кухню. Лева, ничуть не смутившись, улыбкой и жестом поднял с кресла новую партнершу и счастливым лицом своим, каждым своим движением доказывал самому себе, что счастье заключается не в партнерше, а в танце.

Через минуту появилась Наташка. Коля обернулся и встретился с ее глазами. В них мерцали елочные огоньки. Наташка чуть подалась вперед и протянула руки. Что же тут оставалось делать Коле? Он глотнул воздуху и взял эти руки и, бестолково путая ногами, попятился к танцующим, увлекая за собой Наташку. Кое-как он овладел собой, поймал ритм и смешался с другими. Нет, не смешался. Белая рубашечка его и светлая Наташкина голова делали медленные круги, не смешиваясь с другими. Наблюдая за ним, я никак не мог понять, откуда у него брались силы, чтобы вынести все это и не умереть тут же от какого-нибудь удара. А проклятому танго как будто и не было конца.

Утомленное со-о-лнце

Нежно с морем проща-а-лось...

И кто только выдумал эти танцы! Я уверен, если бы Коля сию минуту узнал этого человека, он дал бы клятву поставить ему памятник. А Наташка? Вот она совсем рядом, и я слышу, как она, приподнявшись на носках, говорит:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю