355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Василий Козаченко » Горячие руки » Текст книги (страница 3)
Горячие руки
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 09:17

Текст книги "Горячие руки"


Автор книги: Василий Козаченко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 8 страниц)

Перед этой его страстью, перед этой жаждой творчества бледнели, забывались его наивность, легкомысленная неосторожность, эта его беспечная, несдержанная откровенность и доверчивость.

Жили мы теперь двойной жизнью. Одной – в нашем "салопе смерти", где работал Дмитро, покой и безопасность которого мы охраняли, а другой – в концлагере, жизнь которого текла своим обычным руслом.

За колючей паутиной проволоки над широким миром подымался прозрачный теплый апрель. Раскрывала крылья нежная, ранняя весна. Да никто теперь не замечал ни ее красоты, ни ласковой нежности. Потому что красота эта, пробуждая давние, счастливые воспоминания, больно терзала сердце и тревожила волнующими запахами оттаивающей земли, глубокой синевой перекрещенного колючей проволокой неба.

Солнце за проволокой, небо за проволокой, свобода за проволокой. Жизнь за проволокой, и... смерть на проволоке. Все это скупыми, четкими штрихами кричало у художника на страницах обернутой в клеенку тетради.

А мир вокруг нас по-прежнему ограничивался проволокой, ободранным коровником, "салоном смерти", овчарками, парабеллумами, резиновыми дубинками и попервобытному дикими рожами эсэсовцев.

Фашисты продолжали вылавливать в окрестных селах, па дорогах и хуторах каждого встречного. Лагерь снова быстро пополнялся, и "жизнь" его входила в свою "нормальную" колею. Снова восстановил свои строгие запреты Пашке, снова карал за малейшее нарушение. Новички быстро потеряли свой долагерный вид, с которым они пришли "с воли", и почти догоняли нас. Двое из них стали жертвами "маленькой войны", неосмотрительно и невежливо поведя себя с комендантом. А одного так искромсали натравленные унтерами псы, что он умер, не протянув после этого и трех дней.

Сидеть и умирать без дела, как это было зимой, нам уже не разрешалось. Теперь с самого утра нас выстраивали на поверку, выдавали положенную порцию баланды, а затем заставляли расчищать от грязи, подметать, мостить камнями и посыпать песком весь лагерь, комендантский двор и часть улицы перед воротами. Песок и камни возили военным фургоном с речки. Запрягали эсэсовцы в этот фургон десятка два людей и заставляли тянуть по вязкой грязи, подгоняя кольями и резиновыми дубинками, галдя, глумясь и натравливая собак.

Иногда нас уже всем лагерем, – оставляя в "салоне смерти" только тех, кто действительно не мог подняться на ноги, даже под угрозой расстрела, выводили на дорогу в село, а то и в степь. Приказывали расчищать мостовую, по которой торопились на восток, обдавая нас жидкой грязью, немецкие грузовики, приводить в порядок подмытые весенними водами мостики, расчищать площадку под скалой на берегу речки для будущего каменного карьера.

В лагерь мы возвращались уже на закате солнца, плотно окруженные сворой собак и вооруженными конвоирами. Возвращались очень утомленные, избитые, едва вытягивая из грязи ноги. И больше, чем издевательства, чем усталость, терзали наши сердца боль и стыд оттого, что мы вынуждены работать на врагов, мостить дорогу для их наступления на нас, на все наши надежды и чаяния.

И все же настроение у нас было не то, что зимой, когда мы просто гибли, потеряв всякую надежду на спасение.

Кроме того, что силы наши хоть как-то поддерживались отрубями и дертью из прелой кукурузы, к воротам лагеря по крайней мере раз в неделю прорывались группки женщин и детей. Они приносили передачи новичкам, а те побратски делились с нами всем, чем только могли. И таким образом сохранялись наши силы и мы держались на ногах. А возвращаясь к жизни, все мы, жильцы "салона смерти", убеждали себя в том, что никаких дорог мостить для оккупантов не будем. Мы уже начинали верить, что на тех дорогах ждет нас весна, а с ней и освобождение. Верили, что час нашего возвращения к активной вооруженной борьбе с врагом наконец пробьет и что это не за горами.

Вера эта снова была связана с Дмитром, который вдохновил нас новой надеждой. Теперь он, под влиянием Микиты, становился более рассудительным, меньше говорил о том, о чем можно было не говорить, стал даже немного осторожнее, иногда перешептываясь о чем-то лишь с Волоковым и Дзюбой. Но все равно мы тоже знали или по крайней мере догадывались об этом.

Узнали, хотя и с запозданием, как дали наши гитлеровцам по зубам зимой под Москвой. Знали, что крепнет и с наступлением весны будет расширяться сопротивление оккупантам на захваченных территориях. Знали уже, что существует какая-то "Молния", и догадывались, что это название подпольной организации. Хотя не знали, какая она, хотели верить, что это сила, с которой связано патриотическое движение во всей области.

За подписью "Молния" появились в окрестных селах две-три советские листовки. По всему было видно, что это именно "Молния" подорвала в соседнем, Скальновском районе сахарный завод, убила коменданта, вывела из строя несколько немецких машин, обезоружила полицейский пост и подорвала один из мостов через речку.

Можно было догадываться также, что "Молния" готовит наш побег и что именно эта чудесная девушка Яринка через Дмитра должна поддерживать нашу связь с "Молнией". И будто были даже попытки, но пока что неудачные, подсунуть немцам в полицию, охраняющую лагерь вместе с оккупантами, кого-то из своих комсомольцев. И мы уже мечтали о побеге, об отобранном у конвоя оружии и о партизанском отряде где-то там, немного дальше на северо-восток, в лесах...

Микита с Дзюбой уже прямо предупреждали нас, чтобы были наготове, чтобы осторожно, намеками, готовили к мысли о побеге новичков, среди которых было немало смелых и горячих голов. Их надо было подготовить к тому, чтоб они не растерялись в решающую минуту, знали, что и к чему, и сразу же подчинились единой команде и единому, пока никому еще не известному плану.

Каким должен быть этот план, сколько в нем реального, трудно было сказать. Но мы верили в этот план будущего освобождения, жили им и тем держались на свете.

Дмитро наравне со всеми нес гнетущее бремя нашей страдальческой жизни. Вместе со всеми мерз, голодал, тяжело работал, выносил оскорбления и издевательства.

Наравне с нами мучился, выбивался из сил и все же в каждую свободную минуту рисовал, рисовал и рисовал.

Не мог не рисовать. Не представлял своего существования без этого. И сохранил свою мягкость, приветливую сдержанность и жизнерадостность. Казалось, ничто не могло изменить его жизнелюбия и стереть с лица искреннюю ясную улыбку.

И только в те счастливые для него, а значит, и для нас дни, когда за густой паутиной проволоки на улице показывалась коротенькая цигейковая шубка и обшитая лисьим мехом шапочка Яринки, когда девушка подходила к воротам, Дмитро терял всякое самообладание и прямо-таки становился сам не свой. Нарушая все запреты Пашке, он пробивался до самых ворот, сгоряча, очертя голову, бросался на проволоку, громко кричал, руками, глазами подавал девушке какие-то знаки, принимал от нее ему одному понятные сигналы, не замечая в это время вокруг себя никого и ничего. И нелегко было нам тогда успокаивать его, сдерживать, спасать от коварной, притаившейся рядом пули гауптшарфюрера.

Проводив Яринку погрустневшими глазами и щедро разделив между нами ее передачу, Дмитро с такой же неодолимой жаждой тут же брался за свои заветные карандаши и тетрадь.

Рисуя, он был до конца предан одной, раз взятой теме и ни в одном рисунке не изменил своей строгой, правдивой музе. Рисовал не просто так, как рисуют для собственного удовольствия, а вкладывал в работу всего себя.

К работе относился, как к высокому делу и нелегкому, но радостному подвигу. В типах врагов, которые рождались на бумаге из-под его руки, воплощал всю свою ненависть и неудовлетворенную жажду мести.

Основной же чертой образов наших людей в его всегда трагических рисунках была героическая жертвенность, решительность и сила духа.

Он не утешал и не приукрашивал. Умел передать правду жизни, неподдельную, суровую, мужественную, не скрывавшую ничего.

Не холодными размышлениями ума, а скорее всем своим существом художника чувствовал, что живет в такое переломное время, на таком высокотрагическом взлете эпохи, когда решается судьба человечества. И его голос, голос рядового бойца, должен донести до будущих лет, а может, и веков одну лишь трагическую и страшную, но святую истину нечеловеческих страданий и титанической борьбы за будущее человека.

Было ли здесь место лирике, искушению минутных и скоропреходящих настроений усталости и неверия?

Один лишь раз за все то короткое время, которое прожил с нами до этих трагических событий, он позволил себе только на миг отойти от своей скорбной и суровой темы. Один лишь раз сорвалась из-под его мужественной руки нежная, лирическая нота, может, и свойственная ему, но сурово загнанная на самое дно души твердой волей и обстоятельствами.

Именно с этого невинного рисунка все и началось.

7

Яринка, неизвестно как и через кого, может, с едой, может, через какого-нибудь полицая, встретившегося на дороге, передала Дмитру маленькую бутылочку густых, как тушь, чернил. И будто нарочно в тот же день, ремонтируя на дороге мостик, Дзюба, вместе со щепками и стружками на растопку, принес в "салон" прямоугольный кусочек доски. Доска была новая, ивовая или липовая, белая, на редкость гладко обструганная, словно отполированная. А ко всему этому было еще, наверное, на нашу беду, и соответствующее, навеянное весной настроение.

С дороги мы вернулись под вечер, почему-то значительно раньше, чем обычно. Были так утомлены, что уже не чувствовали ни рук, ни ног. Выбившись из сил, живыми колодами повалились на полу "салона смерти".

В плите, потрескивая, тепло мигали белыми язычками пламени пахучие щепки. Сквозь раскрытые двери и окно – доски мы недавно сорвали и сожгли неслись с реки волны ароматного, по-весеннему пьянящего степного воздуха. За рекой, спускаясь к горизонту, плавилось в предвечерней сиреневой мгле кроваво раскаленное солнце. И какой-то приглушенный, тревожно-возбужденный, предвечерний клекот-гул стлался над большим селом.

Он делал свое, тот весенний вечер и тот волнующий клекот, как-то помимо человеческой воли и сознания проникая в наши страдальческие души.

– У нас на юге теперь уже и посевную заканчивают, – произнес кто-то без всякой связи с предыдущим. – А по степи, где не вспахано, или на межах, петушки.

Синие и красные...

– А в этих краях первыми расцветают подснежники.

Еще и снег не везде сойдет с земли... Белые-белые, как снег, цветочки, а корешок – кругленькая сладкая луковичка.

Заговорил один, продолжил другой. И этого уже было достаточно, чтобы наши мысли и наши разговоры сбилгсь и коснулись очень и очень далекой от нас жизни, недостижимой, но родной и милой, как давно минувшее счастливое детство. Вспоминалось, как расцветают, разливаясь голубыми озерками, пролески, как пробиваются изпод прошлогодних листьев ворсистые синие глазки сонтравы, как горит желтым пламенем горицвет и оранжевыми полотнами устилает берега рек и топкие трясины одуванчик.

И пошло, и пошло... Как, где и когда вздымаются льды и вскрываются реки. Как хорошо ловится наметкой вялая весенняя щука у берега, когда посредине реки идет лед. Какое половодье бывает на Днепре и какие чудесные, заросшие непроходимым камышом и татарником тихие плесы попадаются на Десне. И как легко идут на червяка из-под густых листьев кувшинок полосатые окуньки.

Нашла на нас такая неожиданная лирическая минута.

Тихо вспыхнула эта мечтательная беседа.

Во время этого разговора мы так и не заметили, когда у Дмитра, который лежал возле самой плиты, оказался в руках тот желтовато-белый прямоугольничек гладенькой дощечки. Он всегда должен был что-то держать в неспокойных, ненасытных руках, и они, эги руки, всегда что-то рисовали, даже тогда, когда человек забывался и думал совсем не о том, что делает...

Парень в наш разговор не встревал. Наверное, поддавшись его убаюкивающему, ровному течению, мечтал также о чем-то своем. Мечтал и, обмакивая время от времени тоненькую щепочку в чернила, неторопливо и сосредоточенно водил ею по ровной поверхности доски.

Мы так и уснули, незаметно убаюканные усталостью и своей тихой беседой. И законченный рисунок заметили только утром, когда на дворе уже хрипло горланили полицаи, ворчали немцы и лаяли проголодавшиеся псы.

За стеной – проволока, овчарки, до умопомрачнения ненавистный, омерзительный ералаш. А перед глазами, на белой глади доски, черные, тонкие штрихи, которые иногда сливаются, вырисовывая четкий силуэт дерева или куста. Рисунок... Черным по белому. Но если бы он был написан даже красками, то, пожалуй, и тогда не произвел бы на нас большего впечатления своей выразительностью и тихим, глубоким лиризмом. Трудно сказать теперь, действительно ли он был написан так талантливо, или так остро восприняли его наши изболевшиеся души, жадные ко всему, что только напоминало свободу. Это был какой-то прелестный уголок в лесу или на лугу. Озеро или залив, заросший по берегам вербами, осокорями, стеной камыша. На воде густые листья кувшинок. Местами– белые цветы лилий. Посредине – чистый плес, на плесе – лодка, от лодки на воде – тень. И вода в том месте кажется глубокой-глубокой... В лодке девушка с заплетенной косой. В косе цветок, в руках – весло...

Такая простая, необычная и слишком уж идилличная для Дмитра картина. Когда она пошла по рукам, парень объяснил, что такое озерко есть тут, неподалеку, в лесу.

В лодке сидела его случайная хозяйка-спасительница, чудесная девушка Яринка. Для нас же в этом было что-то большее, что-то более значительное. За стеной клокотал ненавистный шум концлагеря. Он усиливался, нарастая."

И тем острее веяло на нас от этого рисунка утраченной свободой, чем-то мирным, довоенным и таким сейчас недосягаемым, что при одной мысли об этом сердце заходилось от жгучей, почти физической боли.

Девятнадцатилетнему волгарю Александру Воронову, или, проще, нашему самому младшему, Сашку, рисунок пришелся по душе больше всех. Насмотревшись, да так и не выпустив дощечки из рук, он попросил, чтобы рисунок повесили на стену и чтобы на него всегда можно было смотреть. Надо бы было, разумеется, подумать,, прежде чем согласиться с этим, но... Призванный в армию сразу после окончания школы, молодой парень менее чем за год после призыва успел побывать солдатом, тяжелораненым и, наконец, пленным. В плену раны его заживали плохо, он все время болел, и поддерживала его до сих пор лишь наша забота и присмотр товарищей. Болел Сашко и теперь. Снова опухла и угрожающе посинела раненая, плохо залеченная нога. На работу он не выходил, лежал, одинокий, весь день в "салоне смерти", и отказать в просьбе ему было невозможно. Да и минута была такая грустно-мечтательная. И никому из нас не показалось тогда ни странным, ни необычным то, что мы, собственно, решили придать нашему "салону смерти"

хоть какой-то намек на домашний уют. Может, и смешно, но мы поддались на это искушение и повесили рисунок на шершавую нештукатуренную стену, поближе к окну.

Висел он там всего одни сутки. На следующий дет.

возвратившись с работы, рисунка на стене мы уже не нашли.

Сразу же, как только нас погнали на дорогу, в "салон"

забежал с собакой на ремешке тоненький, как девушка, белокурый красавчик с маникюром на ногтях – второй помощник коменданта, унтершарфюрер Курт Каммлер, или, по-нашему, просто Хорт. Сашка это совсем не удивило. Ведь теперь каждое утро кто-нибудь из охраны проверял, все ли вышли, не остался ли кто случайно и не произошло ли в "салоне смерти" каких-нибудь недозволенных перемен.

Остановившись в дверях, Хорт окинул быстрым, профессионально острым взглядом все помещение и, заметив рисунок, подошел ближе. Придерживая пса, который рвался с поводка, постоял какое-то мгновение молча, приглядываясь внимательнее. Потом удивленно, протяжно свистнул, что-то сказал, возможно, даже спросил. Говорил он очень быстро, и Сашко не понял, да и не старался понять. Не дождавшись ответа, Хорт выругался – это Сашко уже хорошо понял, – сорвал рисунок, бросился к дверям и снова остановился. Постоял, будто колеблясь, потом подбежал к Сашку и бросил ему в лицо две сигаретки. Еще раз, теперь уже более или менее доброжелательно, выругался и стремглав вылетел в дверь, рванув пса так, что тот даже заскулил от боли и неожиданности.

Первое ощущение было такое, будто нас обокрали.

И еще не давала покоя какая-то неосознанная неловкость или даже стыд. Так, словно обнаружили перед врагом свою слабость, раскрыли что-то такое, чего перед врагом, из гордости и презрения к нему, никогда не раскрывают.

Кто-то высказал предположение, что рисунок понравился Хорту. Дмитро в эту фашистскую сентиментальность не хотел верить. Обругав их мерзавцами и тварями, он утверждал, что сделано это умышленно, чтобы лишить нас даже такого маленького утешения, и что его рисунок уже превратился в пепел в комендантской плите... А вообще особого значения этому случаю парень не придавал, и через день-два вся эта история забылась бы... если б Дмитро не ошибся, запамятовав о врожденной немецкой сентиментальности, от которой еще не успели избавиться даже эсэсовцы.

В следующий же вечер выяснилось, что рисунок не сгорел. Целый-целехонький висел он на стене в унтерофицерской половине дома. Дзюба видел это собственными глазами, когда, вместе с другими пленными, заносил в сени дрова.

Дмитра от этой вести всего даже передернуло. Парень впервые, с тех пор как прибыл к нам, крепко, крутыми словами, выругался и, раздраженный, забегал из угла в угол:

– Этого еще только не хватало! Ублажать эсэсовские "души" своими рисунками!

От одной мысли о том, что его работа ласкает глаз эсэсовцев, он просто в ярость приходил, злился, возмущался, стыдился самого себя, искренне веря, что хотя и без желания, хотя и невольно, но поступил позорно. Проклинал свою неосмотрительность и свои неспокойные, видно, уже не раз подводившие его руки.

Откровенно говоря, все это казалось нам очень уж преувеличенным.

– Если бы только и горя, – бросил кто-то из присутствующих.

Кто-то попытался превратить все это в шутку. Другие утешали парня. А Дзюба даже накричал на него, чтобы он успокоился и не раскисал.

Все это расстроило Дмитра еще больше. Сгоряча он обвинил всех нас в том, что это будто мы довели его до такого позора, и, не на шутку взволнованный, выбежал из "салона". Бродил где-то минут десять, но вернулся к нам, гак и не успокоившись.

– Так опозориться! – бормотал он, зачем-то роясь в соломе и пепле возле плиты. – Просто позор!.. Ну, хорошо же! Подождите, я вас еще не так потешу!

Мы не задумались над тем, к кому были обращены эти слова. Может, даже к нам. Угроза была, разумеется, немного странной, но чего только не скажет человек, разволновавшись! Да еще при таких обстоятельствах и в таких условиях. Тут порой и старшие, с более закаленными нервами, не выдерживают.

Мы просто не обратили внимания на его слова, так же как не придали значения и тому, что Дмитро снова вышел из "салона смерти".

Как и всегда, полумертвые от усталости, измученные, мы в тот вечер уснули рано. Спали каменным, хоть и каким-то болезненным, который так и не приносил отдых:1, сном. Вообще находились в таком состоянии, когда всо время хочется спать, и, если б можно было, мы засыпали бы где угодно и когда угодно. Да и ночь тогда выдалась довольно теплой. С вечера небо затянуло тучами, ветер утих, и все в природе замерло. Стало даже душно, хотя была только середина апреля.

Сквозь сон ночью кое-кому из нас послышалась близкая пулеметная очередь. Однако никого она не разбудила, и, проснувшись утром, товарищи решили, что это был обычный болезненный бред.

Утром нас почему-то выстроили в две шеренги вдоль ограды коровника и, не давая "завтрака", не выгоняя на дорогу, держали так добрых полчаса. Мы начали уже тревожиться и недоуменно переглядываться. Но... тут следует сказать еще несколько слов о нашем концлагере.

Как уже известно, двор его был разделен надвое. Чтобы выйти на улицу из коровника, надо было пройти две калитки и ворота. Калитка, которая вела из концлагеря к комендантскому двору, была почти всегда запертой. Вторая, тоже узенькая, в ограде коровника, закрывалась только в исключительных случаях, когда комендант карал нас, приказывая загнать в коровник и держать там, не выпуская во двор.

Именно посреди "нашего" двора, между двумя калитками, и был вкопан в землю печально известный, гладко отесанный и немного укороченный телеграфный столб.

Под тем столбом – лобным местом концлагеря – расстреливали наших товарищей, к тому столбу нас прикручивали колючей проволокой, часами выдерживая на жгучем морозе, секли плетями и травили собаками для устрашения лагеря, а то и всего села.

Там же, на том столбе, комендант вывешивал свои письменные предупреждения и угрозы. Для этого вверху на столбе были прибиты три планки с пазами. В пазы верхних планок входил большой, почти метровый лист дикта. В пазы нижних – в три раза меньшие.

Планки, пазы, размеры, дикт – все было пригнано и обдумано с классической педантичностью.

Гарнизон концлагеря получал продукты и разное имущество в больших и малых всегда одинаковых, стандартных диктовых ящиках. Неструганые деревянные планки этих ящиков шли на топливо, а верхние и нижние листы фанеры, к размерам которых и были подогнаны планки с пазами на столбе, комендант использовал для своих предупреждений и запретов, большей частью старательно, можно сказать, с любовью, выписывая их собственноручно какой-то черной густой смолой. Слова запрета писались большими латинскими буквами, а перевод их по-русски дописывал уже переводчик где-то сбоку мелкими, которых снизу и не прочтешь, каракулями. Четко размеренные в пазах планки давали возможность легко и удобно вставлять и вынимать из них диктовые листы. Красовались на тех листах почти всегда одни и те же надоевшие нам слова "Achtung", "Verboten", "Halt", "Todt". Возвышаясь над оградой, они легко бросались в глаза каждому не только из окон и дверей коровника, но даже с улицы...

Со времени появления в лагере новых заключенных большой лист фанеры на столбе почему-то не менялся и производил впечатление довольно-таки запущенного, что явно было не в характере гауптшарфюрера. "Achtung"

и "Verboten" уже почти совсем смыли весенние ливни.

Да и вообще мы на них не обращали никакого внимания, понуро проходя мимо лобного места.

Точно так же, опустив головы, стояли мы и теперь лицом к комендантскому двору.

За речкой, из-за далеких, покрытых синеватым маревом холмов, красным гигантским мячом выкатывалось солнце. Ночные тучи расступились, и над селом нежно светилось голубизной высокое небо. Прозрачным, синевато-розовым туманом дымилась влажная земля. Звонким, кристально чистым, поднималось над миром весеннее утро.

А мы стояли невыспавшиеся, неотдохнувшие, даже после сна голова была тяжелой, словно налитой свинцом.

Боль волнами переливалась по нашим истощенным телам, колола в сердце, ломала грудь и сводила мышцы. Холодно и неуютно было нам. И тревожно оттого, что не знали и не могли понять, чего еще хотят от нас наши палачи.

Вот наконец из хаты вышел комендант.

Отглаженный, хорошо сшитый мундир, высокая новенькая фуражка, старательно выбритые розовые щеки.

Самодовольный, упиваясь своей властью, шел, пружиня ногами, похлестывая себя по начищенному голенищу резиновой дубинкой, левой рукой таща на поводке здоровенного темно-серого ленивого волкодава. За волкодавом на расстоянии нескольких шагов крадущейся походкой шел высокий тонконогий верзила в черном костюме и с белой повязкой на рукаве – переводчик. Лицо у него было какое-то птичье, с большим, как бы сплющенным носом. Под носом щеточкой – черные, гитлеровские усики и лоснящиеся красные губы.

Сверля каждого из нас взглядом больших холодных глаз, Пашке прошел вдоль ряда. Мы, как и перед тем, стояли потупившись. Охрана, особенно полицаи, при приближении начальства торопливо вытягивалась. Пес уже рвался к нам и, припадая на задние лапы, люто рычал.

Переводчик, с подчеркнутой почтительностью, строго придерживаясь дистанции, вкрадчиво ступал вслед за комендантом. А тот, повернувшись назад, остановился как раз у середины шеренги. Еще раз окинул всех каким-то будто испытующим, удивительно спокойным взглядом. Затем усадил пса на задние лапы и неторопливым, но властным движением руки с зажатой в кулаке резиновой дубинкой неожиданно указал на столб:

– Кто?!

Не понимая, что и к чему, мы перевели взгляд на столб, на диктовый лист, и... в первое мгновение так ничего и не поняли, потому что приготовились увидеть все, что угодно, но только не то, что увидели.

Большой, почти метровый лист дикта, вставленный з пазы на столбе, отражал и повторял картину, которая предстала сейчас перед нашими глазами на земле: на дикте точно так же красовался эсэсовец с резиновой дубинкой в руке, а рядом с ним сидел волкодав... Правда, лицо эсэсовца на дикте не походило на лицо коменданта.

То был самый обычный, так сказать, типичный эсэсовец.

Но зато пес на дикте был очень похож на живого. Только казался крупнее, так как был нарисован в один рост с эсэсовцем.

Самым удивительным на рисунке было почти неуловимое в чертах, но разительное в настроении сходство выражения морды пса и эсэсовца. Во всем же другом – эсэсовец как эсэсовец: хорошо пригнанная форма, сапоги, фуражка, парабеллум и даже по две буквы "СС" на воротнике! Те же буквы "СС" повторялись на жетоне у пса, висевшем на его шее.

Картина написана на дикте обыкновенным углем из перегоревшего дерева. Внизу – четкими фигурными буквами надпись: "Сучьи сыны!" Еще ниже, в виде перевода, – "Shutz Staffeln".

– Кто? – еще раз сдержанно-холодным тоном повторил комендант. И хотя все было ясно и без этого, переводчик, выпрямившись и еще больше вытягивая длинную шею, перевел одно это немецкое слово пышной фразой:

– Комендант лагеря, гауптшарфюрер войск СС господин Иоганн Рудольф Пашке спрашивает: кто посмел учинить это непотребство?!

Новички молчали, так ничего и не понимая и еще больше удивляясь. Они еще не постигли и не могли постичь трагизма увиденного и услышанного, трагизма, который сразу остро ощутили мы – жильцы "салона смерти".

Все мы сразу, как только улеглось первое впечатление от неожиданности, ясно поняли, чьих это рук дело.

И только еще ниже опустили головы, чтобы ненароком, неосторожным взглядом не выдать виновника, который, на удивление спокойно, с откровенно довольным выражением лица, стоял тут же, среди нас.

Комендант бросает еще несколько слов. И в голосе его слышатся уже нотки нетерпения и раздражения. Переводчик, глядя ему прямо в рот, снова переводит этот скупой выкрик целой тирадой:

– Комендант лагеря, гауптшарфюрер войск СС господин Иоганн Рудольф Пашке дает две минуты на размышление и предупреждает, что если вы будете молчать, то он вынужден будет всех вас строго наказать. Альзо!

Нестерпимо долго тянулись эти тяжелые минуты. Они гнули нас к земле, словно чугунные гири. Казалось, что в эти короткие минуты земля проваливается у нас под ногами и снова гибнет все: горячие ожидания, надежды на жизнь и освобождение, гордое желание уберечь, спасти этого чертовски щедро одаренного, но неосмотрительного и отчаянного парня, который даже в этом написанном углем на дикте шарже оказался таким способным и таким остро наблюдательным, не говоря уже о его смелости и ловкости, с какой все это было проделано. "Не уберегли того, чем только и жили все эти дни. Прозевали!" – угнетала каждого тоскливая мысль.

А нудный голос переводчика уже снова въедался в сознание, как холодная осенняя изморось сквозь одежду:

– Комендант лагеря, гауптшарфюрер войск СС господин Иоганн Рудольф Пашке приказывает лишить всех вас еды на трое суток. Гауптшарфюрер... слушаю, герр комендант! Герр комендант обещает отменить свой приказ, если через две минуты преступник объявится. Если же он не дождется ответа на свой законный вопрос, тогда... Bitte, герр комендант... Слушаю! Тогда комендант лагеря, гауптшарфюрер войск СС господин Иоганн Рудольф Пашке приказывает своему заместителю, унтершарфюреру войск СС господину Курту Каммлеру отобрать десятого с левого фланга и отвести его к столбу.

Если еще через две минуты преступник не объявится, десятый с левого фланга будет расстрелян.

Все стояли недвижимо, как стояли и до этого. Но...

две минуты. Две бесконечно долгие и молниеносно короткие минуты! Невидимый ледяной сквозняк пронизывает грудь. Две минуты. Как же дознаться... кто? Кто – десятый с левого фланга? Я или сосед? Сосед или я? А не все ли равно?..

– ...гауптшарфюрер войск СС... предупреждает заранее, что, если через две минуты после расстрела десятого с левого фланга преступник не объявится, господин комендант прикажет именем великой Германии и боготворимого фюрера немецкого народа Адольфа...

Но закончить переводчик уже не успевает.

– Я рисовал! – звонко бросает Дмитро и, твердо ступая на искалеченную, будто одеревеневшую ногу, решительно выходит из ряда и останавливается в трех шагах от Пашке.

Овчарка, зарычав, натягивает поводок. Переводчик округляет глаза, да так и застывает с раскрытым ртом и вытянутой шеей.

Дмитро, глядя прямо в лицо эсэсовца отчаянно-решительным взглядом, повторяет:

– Я рисовал!

Пашке тоже, верно, не ожидая такого, удивленно поднял брови. Какую-то минуту непонимающим и холодным взглядом недоверчиво ощупывал Дмитра, будто прикидывая, можно ли ему верить. Потом совсем просто, скорее из любопытства, чем гневно, спросил:

– Ты?

– Я! – звонко и горячо, боясь, что ему могут и не поверить, отвечает Дмитро.

– Ферфлюхт! А ты – смелый! – Комендант тычет палкой на рисунок: – А что там написано?

– Известно что, – говорит Дмитро уже тише. – Эсзсовцы, то есть Shtitz Staffeln, только по-нашему...

– Не там! Выше!

Дмитро, к нашему удивлению и страху, даже ухмыльнулся:

– Ну, я же и говорю... То же самое, только по-нашему!

Пашке пожал плечами и взглянул на переводчика.

Тот мгновенно вытянулся и опустил взгляд.

– Так? – спросил Пашке.

– Т-так, – соврал переводчик, смертельно боясь сказать эсэсовцу такую дерзкую и страшную правду.

– Зер гут! – неожиданно бросил Пашке и, вдруг потеряв интерес ко всем нам, да и ко всей этой церемонии, нетерпеливо махнул дубинкой и приказал гнать пленных на работу.

8

Нетрудно представить себе, что это была за работа и с каким нетерпением ждали мы вечера, едва не выходя из себя от охватившей нас тревоги и волнения.

Чго там в лагере? Что там с Дмитром, который стал теперь для нас самым родным на свете человеком? Жив ли он еще?.. Может, уже там Пашке с него, живого, кожу сдирает?.. Каких только ужасов не представили мы себе за день, чего только не передумали!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю