Текст книги "Таинственная страсть. Роман о шестидесятниках"
Автор книги: Василий Аксенов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 34 страниц)
– Ты с ума сошел, – прошептала она.
– Нет-нет, не уговаривай. Я туда не пойду. Обойдутся без меня.
7 марта 1963 года Москва попала в зону западного циклона. С утра повалил густой мокрый снег. К тому времени галоши почти полностью вышли из моды, и потому по крайней мере половина приглашенных, по крайней мере молодые писатели, киношники, театральные артисты и художники пришли в Кремль с мокрыми ногами. Другая половина, а именно партийная номенклатура, щеголяла сухими подошвами, но не благодаря галошам, а благодаря «Волгам» из цековских гаражей, которые подвозили их прямо к подъезду Свердловского зала.
Ваксон пересекал Красную площадь от Куйбышевой, мимо ГУМа к Спасской башне, то есть по прямому катету. Сквозь снегопад он увидел быстро идущего по гипотенузе от 25 Октября к той же башне приятеля, кинорежиссера Рюрика Турковского. Он прибавил ходу, и в каком-то месте они сошлись, как в геометрической задачке.
– Привет, Рюр!
– Привет, Ваксюша!
Оба убавили шаг, чтобы было время немного поболтать о текучке. Ваксон поинтересовался, как дела со «Страстями по Феодосию». Этот сценарий о художнике средневековой Руси Турковский передал на обсуждение в Госкино. Теперь он махнул рукой от уха вниз. Эти гады не меньше года будут его жевать. Денег нет. Ирка на выкройках какие-то гроши зарабатывает, так и живем. Потом он спросил с неподдельным интересом:
– Ты там был?
– Где? – не понял Ваксон.
– Ну, в крепости? – Рюрик показал на Кремль. – По идее, мне надо бы там присматривать натуру, а не сидеть на их мудацких идеологических толковищах.
Они закончили пересечение Красной площади. Возле стен и башен снег, что лепил по касательной, немного образумился и слегка утихомирился. Башмаки тем не менее отяжелели, а носки в пространстве между башмаками и брюками были попросту мокрыми.
– Скажи, Рюрик, а мумию ты когда-нибудь видел? – спросил Ваксон.
Турковский, быстрый, легкий и одетый, несмотря на бедность, в голливудском профессиональном стиле, саркастически усмехнулся:
– Нет, знаешь ли, не пришлось.
Ваксон вспомнил, как он шестнадцатилетним пацаном стоял в очереди к мумии. Никакого пиетета к ней он, как ни странно, не испытывал, а просто выполнял тогда программу провинциала: раз уж оказался в Москве, значит, надо осмотреть главную, да еще и бесплатную достопримечательность. Что касается Турковского, тот, конечно, как коренной москвич туда не ходил, потому что в любой день мог туда пойти.
В гардеробной Свердловского зала раздевалась большая толпа участников мероприятия. Пахло мокрой одеждой. Раздевшись, народ собирался в кучки, демонстрируя преувеличенную независимость или даже некоторые властные полномочия. Преобладали пожилые фигуры с всевозможными заколками: то с флажками Верховного Совета, то с орденскими планками, а то и с бляхами лауреатов. Дамы были в катастрофическом меньшинстве; малопривлекательные. В несколько большем меньшинстве были молодые фигуры без блях; почти все они знали дpyr друга.
Вce либералы деловито целовались в щеку, как будто перед премьерой в «Современнике». Обменивались короткими фразами. Как дела? Ничего. Что тут будет? Скоро узнаем. Ваксон на минуту задумался о выражении «ничего». Ничего на Руси означает хорошо. В том смысле, что нет ничего плохого. Пока. Если что-нибудь происходит, это всегда плохо. Быстро проходит Антошка Андреотис, вынимает из кармана одну за другой книжечки «Грушевидного треугольника», быстро надписывает фломастером, одаривает людей левого крыла. И не только левого, между прочим. Подписал даже пресловутому бегемоту Суфроньеву. Тот просиял и горделиво огляделся: видели, меня даже передовая молодежь, эти нахальные гаврики, и те уважают! Ваксон подумал, что надо было бы прихватить с собой хотя бы один экземпляр журнала с «Цитрусами». Подарил бы, ну, вот хотя бы Эренбургу. Илья Григорьевич стоял нахохленный и одинокий, посасывал пустую трубку. Надеюсь, вспомнит старый парижский богемщик, как к нему на ночь глядя в Новый Иерусалим вперлась молодая богема: Атаманов, Миш, Подгурский и Ваксон, как полночи сидели и сотрясали устои, пока его чуткий колли не захрапел под столом. Ваксон двинулся было дарить журнал, но тут вспомнил, что журнала он не взял, и славировал в противоположную сторону.
Толпа стала втягиваться в круглый зал с небесно-голубым куполом. Если бы большевики не захватили эту крепость, можно было расписать этот купол чем-нибудь вроде Микеланджело. Вполне возможно, что там прежде уже было что-нибудь священное, да только чекисты затерли.
Справа от входа высился огромный государственный стол из полированного дуба, почти вплотную под ним стояла тяжелая государственная трибуна с микрофоном. Микрофонов и на столе было немало натыкано. Дальше от трибуны расходились дугами ряды государственных кресел, предназначенные сегодня для государственных ягодиц. А также для ягодиц представителей советской творческой интеллигенции. А также для ягодиц не вполне советской творческой интеллигенции, то есть для ягодиц, предназначенных для порки. Возможно, и моим достанется, подумал Ваксон о ягодицах, несколько плетей достанется. Надеюсь меньше, чем другим. Ведь у меня только что вышла бодрая, энергичная повесть с разрешения ЦК КПСС. Ну, может быть, хлестнут разок-другой за «Орла и решку», но ведь не более того. В ораторы-то меня вроде не записали. Надо сесть где-нибудь поближе к нашим, как-то надо держаться вместе, как предсказатель-то из Киото советовал.
И толпе приближались идущие вместе Кукуш и Генрих Известнов, оба в пиджаках с галстуками. Жаль, что я не надел галстука. Ведь собирался же надеть, а вот почему-то не надел, дурак. Как-то не в жилу получается с расстегнутым-то воротником. Вдруг Кукуш и Генри пропали. Куда они делись? Оказывается, приземлились, а мне теперь до них не добраться против движения. Он озирал зал. Никакого Британского парламента тут не получалось: ни «тори», ни «виги» не образовали своих непреклонных позиций, собрание демонстрировало скорее мое отсутствие демонстративности, то есть некоторое подобие единства, консолидацию подчиненности. Кто-то из своих, впрочем, крикнул ему поверх голов «Иди к нам, Вакс!», но в это время в зале стали возникать аплодисменты: из стены за столом президиума стало появляться Его Величество Политбюро. Аплодисменты нарастали и вскорe превратились в ритмическое грохотание с периодическими возгласами «Слава нашей родной Коммунистической партии!», «Да здравствуют члены Президиума ЦК КПCC!», «Да здравствует вождь народов СССР товарищ Хрущев, наш Никита Сергеевич!»
Ваксон, немного похлопав, сосредоточился на физиономистике. Тут были все члены ПБ. Партия подчеркивала огромное значение, которое она придавала диалогу с советской творческой интеллигенцией. Сушеным крокодилом продвигался к своему протокольному месту главный идеолог Суслов. Крупнейшей своей фигурой располагался Фрол Романович Козлов. Товарищ Кириленко величественно поворачивал запеченный мордальончик лица. Некоторой тухловатостью веяло от мизантропической внешности Косыгина. С еле заметной, но все-таки заметной сардонической улыбочкой стоял за спинкой своего кресла похожий на тренера по футболу белорусский товарищ Мазуров. Блестящую иллюстрацию к антропологической теории Ломброзо представлял из себя товарищ Шелест. В этом смысле поспорить с ним мог только товарищ Подгорный, который тоже присутствовал. Фланговые кресла занимали кандидаты в члены и секретари Политбюро Килькичев, Андропов и Демичев, на которых у Ваксона физиогномического любопытства уже не хватило, поскольку пришлось сосредоточиться на Главном.
Никита был в основном бледен, но немножко румян; аплодисменты, очевидно, раззадорили. Круглый, как всегда. Великолепная белая рубашка из чистого нейлона. Говорят, что за этими рубашками в Вену ездит курьер ЦК. Размеры шей у него зашифрованы от S до X, то есть от Суслова до Хрущева. В рукавах изумрудные запонки, подарок Фиделя Кастро (экспроприированы в доме Батисты). Все расступились, и он прошел к своему креслу, поддерживая аплодисменты, то есть аплодируя собравшимся производителям аплодисментов. Затем стал обеими ладонями гасить аплодисменты, потому что если в Кремле их не погасить, они могут продолжаться целый год. Давай, сидайте, хлопцы, и здоровеньки булы.
Нехорошо посмотрел в зал. Усмехнулся в том смысле, что эх, с каким говном приходится разбираться. «Всех шпионов и подзуживателей буржуазной прессы прошу покинуть зал. Ну, шучу, шучу. Сидайте, товарищи».
Ваксон сел туда, куда ему ягодицы указали, то есть где стоял. Слева от него оказался либеральный человек из Московского отделения СП, народный прозаик Елизар Гольцев. Тот называл его Ваксенькой. Слушай, Ваксенька, тебя выдвинул в депутаты Фрунзенского райсовета, не возражаешь? Вот это да, вот так сюрприз! Ну какой из меня депутат, Елизар, ну что вы, не понимаете? Либерал тогда шепнул ему в ухо: «Чтоб не сожрали». Ваксон махнул в досаде рукой и посмотрел направо. Там рядом с ним сидел какой-то массивный человек ближневосточного склада. Многочисленные награды полностью деформировали левую грудь пиджака. Он тогда еще не знал Налбандяна, но скоро узнает.
Дальше в том же ряду, но с другой стороны сидел Роберт. Ваксон попытался привлечь его внимание, но тот принимал никаких сигналов, сидел, уставившись в затылок какому-то незнакомому человеку. Был так же бледен, как Хрущев, но только без румянца. Еще дальше, почти у входных дверей, над башками трепетал хохолок Яна Тушинского. Ваксон привстал и рассмотрел острые черты лица, покрытые, ей-ей, высокогорным румянцем. Этот Ян умудряется и глаголом жечь, и загорать – где? – ну, в Альпах, что ли?! Настроение при виде этого глобтроттера, естественно, повысилось. Ничего страшного не случится, когда такие люди в стране советской есть!
Заседание началось. С коротким вступительным словом выступил режиссер всего этого дела Килькичев. Потом с более пространными, но все-таки весьма регламентированными речами стали выступать официальные руководители творческих союзов: от художников, от композиторов, от архитекторов, от журналистов, от кинематографистов… Содержание этих ритуальных речей не доходилo до Ваксона. Поймав еще у Килькичева хорошее крепкое слово «отпор», он пытался сосчитать, сколько раз оно промелькнет в подготовленных текстах. Получалось что-то вроде дюжины, по два раза на одного оратора: «отпор клевретам тлетворного», «отпор прислужникам», «отпор иудушкам», ну и так далее.
Завершил выступление этой руководящей плеяды поэт Петр Щипков, первый секретарь Московского отделения СП. Ваксон приготовился было сосчитать и его «отпоры», когда до него дошла некоторая странность. Почему выступает не генеральный секретарь «большого», то есть всесоюзного Союза, а секретарь одного из отделений и почему именно московского отделения? Он посмотрел вокруг и заметил, что некоторые писатели обмениваются многозначительными взглядами. Вот, в частности, и его сосед Елизар Гольцев подталкивает его локтем, явно давая понять, что хочет обменяться с ним многозначительным взглядом.
Щипков между тем симпатичным ласковым голосом рассказывал об успехах МО: о конференциях и семинарах, об агитбригадах, о шефских поездках на стройки коммунизма и т. д. Затем он как-то непринужденно сел на своего конька, то есть на омоложение творческого состава МО. Маститые писатели привлекаются для работы с молодыми. Начала работать соответствующая секция. В ходе этой работы мы открываем новые таланты и направляем их с нашими рекомендациями в издательства и журналы для издания стихов и прозы. Эти издания дают нам возможность организовать прием молодых в состав Союза писателей. Большая группа молодых этой осенью стала членами нашей организации, таким образом освежив наши, признаться, довольно возрастные ряды многообещающей разноголосицей.
Вот в этом месте – надо сказать, в самом подходящем месте – благостная речь знатока любви и семейной гармонии была прервана какими-то грубоватыми звуками, мимолетно напомнившими музыкальную пьесу Прокофьева «Петя и Волк». Никита Сергеевич прокашлялся в микрофон, дав знать залу о существовании тромбона: «Нам не очень-то нравится ваша деятельность, товарищ Щипков».
Оратор запнулся и в дальнейшем не смог произнести ни единой гладкой фразы. Любой уточняющий вопрос ведь мог быть воспринят как вызов, как неслыханная дерзость, как вопиющее нарушение партийной этики!
– Кого это вы там набрали в Союз писателей?
– …
– Вы уверены, что достойных набрали, горделивых, патриотических, преданных нашему делу?
– …
– Как коммунист ручаетесь вы партбилетом, что не битников каких-нибудь там набрали, не Кружок Петефи?
Три вопросительных знака, а он не может ответить ни одним восклицательным, ни одним горделивым, ни одним патриотическим. Да почему же он не может далее соответствовать своему посту, своему партбилету, своей «гордости великоросса»?
Дапросто потому, что использовать вопросительный знак на этой трибуне – страшно, а вооружиться восклицательным – стыдно! И Петр Степанович Щипков, опустив голову, спустился с трибуны в залу. Он нес одну-единственную, но весьма вескую мысль: «Все-таки всего лишь десять лет прошло с кончины Огнедышащего».
Вот когда Ваксон и Гольцев действительно обменялись взглядами, так это при упоминании Кружка Петефи. Ни томy, ни другому и в голову не приходило, что вождь все еще помнит антисоветский клуб писателей в Будапеште 1956 года. Сосед справа между тем мощно хлопал в ладоши вместе с другими горделивыми. «Кто этот справа, Елизар?» – шепотом спросил Ваксон. «Налбандян, народный художник, – в той же манере ответил Гольцев. – Размножал Сталина». Ваксон вспомнил огромную картину над лестницей в казанском Доме ученых. На ней Сталин с его ближайшими сподвижниками спускались к народу по лестнице Большого Кремлевского дворца. Лестница над лестницей, придумано неплохо. Удлиняет великолепное шествие кумиров коммунистической империи. Осенью 1953 года Ваксон с компанией юных друзей двигался по этой лестнице в противоположном направлении, то есть на второй этаж Дома ученых, где тайком играл студенческий джаз. Бросив мимолетный взгляд на картину, он остановился: что-то странное, показалось ему, произошло с этим примелькавшимся творением Налбандяна. Присмотревшись, он понял, в чем дело: пропал Лаврентий Павлович Берия! Пропал из тесно сплоченной группы великих! Все остальные здесь, а он, разоблаченный и уничтоженный агент империализма, пропал с полотна! Да ведь это мистика какая-то, происки Лукавого! И вдруг все стало ясно: Берия был загримирован! Лысина его была теперь украшена темно-каштановой шевелюрой с пробором, пенсне превратилось в большие очки, на верхней губе красовались усы. Среди до боли знакомых вождей за левым плечом товарища Сталина шествовал Простой Советский Человек!
Ваксона стало подмывать желание спросить у художника, сам ли он переписал Берию или кого-нибудь послал, но в это время товарищ Килькичев весьма вальяжным тоном пригласил на трибуну поэта Роберта Эра.
Роберт случайно выбрал место одесную Петра Щипкова, и когда тот вернулся с трибуны, обливаясь потом и дрожа от перенесенного ужаса, ему захотелось немедленно выбраться из зала, выхватить пальто из раздевалки и выскочить на волю, «туда, где тополь удивлен, где даль пугается, где дом упасть боится, где воздух синь, как узелок с бельем у выписавшегося из больницы»… из бедлама! И тут его объявили.
Петр Степанович стал чуть ли не вырывать у него странички со стихотворением «Да, мальчики!». Этого нельзя читать, Роберт! Неужели не понимаешь, этого нельзя читать! Вызванный на трибуну вытащил свои листки из пальцев Там Уже Побывавшего. Пошел туда. Голова подкруживалась. В ней витала неподходящая к обстоятельствам мысль: «Почему никто не учитывает, что я перенес тяжелый грипп?» Высокий и мощный на вид, он двигался к проходу, задевая за колени сидящих в его ряду. Несколько раз пробормотал «извините», выбрался на ковровую дорожку в проходе. Надо дойти до трибуны не качнувшись. Без падений. Нужно улыбаться или не нужно улыбаться? «Не плачь, не морщь опухших губ, / Не собирай их в складки: / Разбередишь присохший струп / Весенней лихорадки». Будешь улыбаться, тоже разбередишь. Значит, не надо ни плакать, ни улыбаться. Больше деловитости, она принесет самообладание. В конце концом, в «Лужниках» я стоял перед пятнадцатитысячной толпой; инезабздел!
Подойдя к трибуне, он положил руку на ее боковину и бросил взгляд на те лица, что внимательно смотрели на него из-за стола президиума. Внимательно и безучастно. Только у одного в глазах был небольшой намек на теплоту; у Мазурова. Вот этот, с челюстью, вроде бы неплохой парень: остальные никуда не годятся. Хрущев тоже никуда не годится. Вот с Мазуровым еще можно было бы выпить. Втроем: Юстас, я и Мазуров. А вот с Хрущевым так, как с Мазуровым, не выпьешь. Он вождь, он требует поклонения. Трепета и поклонения. С ним по-товарищески не выпьешь.
Вот такие мысли пронеслись у него в голове, а также еще в чем-то, может быть, в бронхах и легких, перед тем как он взошел на трибуну. Теперь несколько слов о самой трибуне. Это был шедевр трибуностроительства. Из отменных сортов дуба. С нее ни разу еще не упал ни один человек. На фронтальной своей панели она несла великолепный образец резьбы по дереву. Правда, не совсем реалистический, немного абстрактный. Что-то вроде краба с двумя лапами, в середине проглоченные трудно опознаваемые предметы; короче говоря, герб СССР. Она располагалась чуть пониже стола президиума, почти вплотную к его середине. Прямо над ней висел Х.Н.С. со своим микрофоном, а когда он вздымался с двумя своими подъятыми кулаками, с некоторых углов зала казалось, что он седлает оратора.
Итак, выступает Роберт Эр: «Дддорогие товарищи… дддорогой НиккДельфа Сссергеевич…»
Молчание; пока оно длится, скажем еще несколько слов о еще одном преимуществе этой трибуны. Оратор не видит ни одной персоны из президиума. Чтобы увидеть кого-нибудь оттуда, надо повернуться спиной к залу, и тогда твой микрофон останется у тебя за спиной. Это вроде бы пустяк, однако такая диспозиция сыграет весьма существенную роль в предстоящих мизансценах. Роберт продолжает свою логопедическую муку: «Мммне кккажется… чччто мммы… весе… тттупаем… ввв новввую эррру… нашшшей иессториии…» Ваксон и Гольцев вытирают пот со лбов. Ну, знаешь, Елизар, это не для слабонервных. Налбандян презрительно хмыкает. Все друзья прекрасно знали, что у Эра бывают периоды мучительного заиканья. Иногда даже в застолье, но редко. На публике часто, однако на поэтических вечерах поклонники восхищались его манерой вести диалог. Заиканье воспринималось ими как своего рода грассированье; ну, вроде как у Симонова. Он слегка даже начал кокетничать на вечерах, как будто речь затруднялась в моменты вдохновения или мысли. На самом деле ему противно было быть «заикой», он предпочел бы соревноваться в цицеронстве с Тушинским. Однажды во время пьянки он признался Ваксону, что не всегда был таким. Заикаться он начал после сильного страха в пятилетнем возрасте. Он не стал уточнять и никогда больше на эту тему не заикался, если можно так скаламбурить. Существовал еще один вполне объяснимый момент в этом деле: Роб никогда не заикался во время чтения стихов, какая бы огромная аудитория ни давила на него своим восторгом. Страсть, охватывающая его в потоке декламаций, очевидно, подавляла тот детский страх.
Стоя на трибуне перед настороженным залом, две трети которого состояли из идеологических аппаратчиков партии и ее «вооруженного отряда», чувствуя на своем затылке прищуренный взгляд диктатора и безучастное присутствие двух безучастных и всемогущих дюжин, Роберт никак не мог совладать со своим заиканьем. Он пытался донести до высочайшего синедриона свою основную идею: советская молодежь вовсе не старается отколоться от старших поколений, она на самом деле исполнена патриотизма и энтузиазма, одержима романтическими порывами в будущее, в космос, в науку, готова дать отпор империалистам НАТО, защитить героическую Кубу, противостоять клеветникам и демагогам, бросать вызов мещанству, отрицать замшелую позицию людей, отставших от курса XX съезда нашей партии, отстаивать свое достоинство перед людьми, бросающими им в лицо голословные обвинения, угрожающими им своим лозунгом «Нет, мальчики!»… Он все это был готов сказать и он это говорил, однако из-за ужасного и унизительного волнения все это превратилось в невнятные лозунги посреди болезненного заиканья. Покрываясь потом, пылая ушами, он стоял спиной к вождю и исторгал в микрофон свою речь; одну за другой заготовленные заранее и исковерканные заиканьем фразы. Разумеется, он не видел, как Хрущев перекинул записку Килькичеву и как тот, пройдя за креслами, склонился к уху вождя. И наконец знаменитый и звездный поэт молодежи Роберт Эр достиг своих завершающих страниц, стихотворения «Да, мальчики!»; и заиканье мгновенно прекратилось.
Он преобразился. Голова его была гордо закинута. Обеими руками он держал трибуну; именно он держал ее, а не она его. Качка прекратилась. Впереди возникали высокие берега. Голос его набирал звонкости и поддерживал ее гулкой силой. Он читал:
Мы виноваты!
Виноваты очень!
Не мы с десантом
Падали во мглу,
И в ту,
Войной затоптанную осень
Мы были не на фронте,
А в тылу.
На стук ночной не вздрагивали боязно,
Не видели
Ни плена,
Ни тюрьмы…
Мы виноваты,
Что родились поздно.
Прощенья просим,
Виноваты мы…
Он был теперь в потоке, там, где всегда чувствовал себя хозяином положения. Читая, он видел вместо расплывшейся массы множество человеческих лиц – недоумевающих, злобно-бровастых, просиявших, затерто-смущениых, однако не видел наливающегося свекольным соком булыгообразного вождя; да он и забыл о нем в эти моменты. В отличие от своих друзей Яна Тушинского и Антоши Андреотиса он не любил жестикулировать во время читки, но тут, подходя к финалу, он сильно махнул правой рукой, как делал в волейболе, чтобы погасить спайк:
Да, мальчики!
Веселые искатели,
Отбившиеся
От холодных рук!..
Пусть голосят
О непослушных детях
В клубящемся
Искусственном дыму
Лихие спекулянты на идеях,
Ненаучившиеся
Ничему!..
Да, мальчики!
Выходим в путь
Негладкий.
Боритеcь с ложью,
Стойте на своем!
Ведь вы не ошибетесь
В самом главном —
В том флаге,
Под которым
Мы
Живем!
Хрущев смотрел вниз на ярко-черную шевелюру тридцатилетнего парня, знаменитого, видите ли, поэта. Килькичев сообщал ему, что того назвали Робертом в честь троцкиста Роберта Эйхе, первого секретаря Западно-Сибирского крайкома, ликвидированного в 1940-м и реабилитированного в 1956-м, после XX, вот именно, хрущевского съезда. Там во время войны произошла какая-то путаница с фамилиями. Этот Роберт не совсем Эр. Ну, для нас не секрет, что множество женщин после партийных чисток постарались как-то запутать фамилии своих отпрысков. Чтобы их спасти. Чтобы как-то продвинуть. Бедные женщины. Его пронзила мгновенная жалость к этим «бедным женщинам», но он за долгие годы власти научился подавлять такие мгновенные чувства. Так что же будем делать с этим товарищем Эром?
Зал гудел. Многие аплодировали и улыбались. Многие возмущались – активно, хамовато, моторно. Роберт, не дождавшись реплики со стороны президиума, спускался с трибуны, когда наконец прозвучало на весь зал: «Ишь ты какой!» Он остановился, одной ногой еще на трибуне, и повернулся к вождю. Тот смотрел на него со странной, чуть ли не дворовой, едва ли не хулиганской ухмылкой. «Что же это вы такой высокомерный в своих стихах, товарищ Эр?» Роберт не нашел ничего лучшего, как сделать вопросительную мину: дескать, вы меня имеете в виду, товарищ? Хрущев встал и уперся кулаками в стол. «Я бы вам посоветовал быть поскромнее. Ваши стихи звучат так, как будто вы призываете молодежь встать под ваш собственный флаг. Ничего у вас не выйдет, товарищ Эр!»
Он чуть отстранился от своего микрофона, как бы призывая аплодисменты. И они не заставили себя ждать. В зале немедленно возникли «бурные, переходящие в овацию» и сопровождаемые гулом приветственных возгласов. Ваксон оглянулся и увидел, что многие встают и размахивают руками. Сквозь общий гул прорезались крики: «Правильно, Никита Сергеевич!», «Гнать этих мальчиков!» Вскочил и сидящий рядом Налбандян: «Пора с этим кончать, Никита Сергеевич!»
Хрущев наливался жаром. Свекольные пятна появились на голове и на щеках. Набряк нос. Он чуть пригасил изъявления восторга и разразился пространным параграфом: «Посмотрите, товарищи, на этих вождей и на их окружение, на этих «мальчиков с поднятыми воротниками»! Чего они стоят в мире, где идет историческая борьба? Ноль на палочке они стоят! Эр полемизирует с боевыми стихами Аполлона Грибочуева, с его стихотворением «Нет, мальчики!». Он хочет представить это так, как будто коммунисты отстали от жизни. Будто только они, новые, понимаете ли, поэты выражают настроение нашей молодежи. Ошибаетесь, Эр, заблуждаетесь! Кто вы такой, чтобы опровергать поэта-солдата, у которого меткий глаз и точный прицел, который без промаха бьет по идейным врагам? Давайте, товарищи, поприветствуем поэта-коммуниста товарища Грибочуева!»
В зале началась сущая истерика. Пароксизмы восторга. Многие даже смахивали слезы, ударяли себя в грудь, поднимали сжатые кулаки, в героическом экстазе выкрикивали «этим мальчикам» – Но пасаран! Над рядами голов приподнялась свежепротертая лысина Грибочуева. Он благодарил товарищей за солидарность.
Хрущев продолжил: «Это, конечно, не совсем так, чтобы все туда поворачивалось как нежелательное. Иногда порою так бывает, что от этих поэтов польза вытекает истории и событиям. Вот наши послы во Франции и Западной Германии сообщают одобрительное про выступления Тушинского. Однако хочется сказать и этому товарищу Тушинскому, чтобы дома-то следует сидеть поскромнее. Майки с его портретами наша молодежь не будет носить НИКОГДА! (В зале опять поднялся рев – Никогда! Никогда! Никогда!) Я бы вот по-прямому бы посоветовал товарищу Тушинскому держаться в рамках, не ловить сенсацию-то за мокрую-то юбку нечистоплотного качества, не подлаживаться к обывательскому ширпотребу; воспарять надо, а не по огородам пробираться! А вам, Эр, советую под наше гордое знамя вставать, а не под свое собственное единоличное притираться, не созвучное с эпохой! Все! Идите на место! Садитесь!»
Он опустил и свою задницу в кресло, но вдруг заметил, что Роберт Эр еще стоит и смотрит на него исподлобья, как будто хочет что-то еще сказать неудобоваримое, не созвучное, усугубляющее. Отверг подобное поползновение резким жестом руки. Дескать, идите, товарищ Эр, садитесь. Дескать, молчите в тряпочку! Роберт повел плечами. Протест поднялся в нем и будто бы прокричал: «Как ты смеешь, гад, так хамить, так издеваться? Смотри, аукнется тебе хулиганский нахрап!» – Увы, протест увял. Он опустил голову и пошел на свое место – молчать в тряпочку.
В дальнейшем все пошло удовлетворительным образом. Генеральный секретарь закусил удила и помчался по своим родным ухабам. Поэтам он стал впаривать образец для подражания, застрявший в башке еще со времен шахтерской юности: «Это был настоящий пролетарский поэт, Павел Махиня, не какой-нибудь обывательский, буржуазный. Весь Донбасс вдохновлял своими стихами:
Рабочий класс – большая сила!
Он добывает нам углей.
Когда отчизна попросила,
Трудись для родины смелей.
Вот я делаю тут интересные наблюдения. Вот смотрю в зал и замечаю, что не все аплодируют. Далеко не всем, товарищи, патриотические высказывания нравятся. Вот смотрю и вижу Илью Григорьевича Эренбурга; он не аплодирует. Как же это получается, товарищ Эренбург? Ведь вас Гитлер заочно к смертной казни приговорил, а вы отстраняетесь? Между прочим, спасибо за вашу книгу «Люди, годы, жизнь» с теплой надписью. Однако, должен покаяться, не в коня пошел корм. Как-то вы там все построили не по-нашему. Как-то маловато там у вас социалистического реализма: вспоминаете там людей не всегда безупречных с точки зрения марксистской науки. Как-то кажется, что не советский писатель рассказ ведет, а какая-то старорежимная барыня. Ну что? Хотите с трибуны опровергнуть большевика? Извольте, милостивый государь!»
Оренбург, конечно, понимал, что тут идет игра в кошки-мышки и он не в роли кота. Однако видеть в себе нахохлившегося старого грызуна он принципиально отказывался и потому на каждую оскорбительную фразу генсека отвечал отрицательным жестом ладони; и молчал. Из-под лохматых седых бровей он бросал на генсека острые взгляды и не мог понять, что с тем стало. Что это он так озаботился искусством, чего он так неадекватно бесится, что это за страннейшая кампания в послесталинском обществе разворачивается? Еще в прошлом году на приеме в Кремле Хрущев подошел к нему, и они полчаса беседовали о курьезах «третьего возраста». И вот, пожалуйста, отказываемся от диалога… Молчать, ничего не отвечать, молчать хотя бы в тряпочку!
Хрущев зафиксировал приглашающий жест: извольте, извольте на трибуну – но, не дождавшись ответа на приглашение, продолжил другим, отнюдь не ерническим, а жестким тоном правителя: «Эренбург изображает нашу революцию как катастрофу, а вот для меня и, уверен, для большинства людей в этом зале, для всего великого советского народа революция – это не катастрофа, а грандиозный праздник свободы, товарищи!»
Последовавший за этим выкриком рев можно было бы сравнить с самой революцией, во всяком случае, с фонограммой штурма Зимнего в советском фильме о революции. Триумфатор Хрущев сиял. Если Павел Махиня казался ему лучшим пролетарским поэтом, то самого себя он, конечно, видел как лучшего оратора. Просияв, повернулся и пошел со сцены. Перерыв. Буфет.
Приятно возбужденная публика густо, как стая осетров, продвигалась к буфету, где ждали ее как раз осетры, возможно, те самые, с которыми ее только что сравнили. Роберт двинулся к буфету в числе последних. Почти все уже всосались, но в пустом коридоре у большого кремлевского окна стояла одинокая прямая фигура в великолепном сером костюме. Это был не кто иной, как поэт-солдат Аполлон Грибочуев. Он поджидал своего потерпевшего поражение оппонента. Увидев крупную ссутулившуюся фигуру с сигаретой в полных губах, он четко подошел к нему и примирительно похлопал по плечу: «Ну, ничего-ничего, что делать, если История нас опережает». Не повернув к нему головы, Роберт прошел мимо.
В буфетной зале шел пир. Правительство не поскупилось. Богатство родины было представлено белой рыбой и красной рыбой, горками икр обоего цвета, кулебяками, печеными пирожками, выпечкой с вязигой, венгерскими вольноотпущенными индейками, валдайскими поросятами, напоминающими кое-кого из зала, винами из личного погреба далеко еще не забытого византийца (дали умереть, а «Киндзмараули» утащили), виноградами из его родной Картли; и только цитрусы были привозные – большие поставки из Яффы через Дальний Восток.