Текст книги "Поэзия журнальных мотивов"
Автор книги: Василий Авсеенко
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 2 страниц)
Василий Григорьевич Авсеенко
Поэзия журнальных мотивов
Стихотворения Н. Некрасова. Часть пятая. С.-Петербург. 1873.
Между современными русскими поэтами г. Некрасов занимает привилегированное положение. Когда, лет двенадцать назад, на поэзию и поэтов вообще в журналистике нашей поднялось жестокое гонение, когда любимейшие и бесспорно талантливейшие поэты низвергались в пьедесталов, поражаемые громами фельетонной критики, когда публицисты, в поисках за общественным злом, останавливались на стихах гг. Фета, Майкова, Полонского, – в эту тяжелую годину г. Некрасов счастливо избегнул участи своих собратов. Несмотря на то что занятия поэзией единогласно признаны петербургскою критикой несоответствующими достоинству развитого человека, г. Некрасов невозбранно продолжал и продолжает наполнять страницы самых quasi-прогрессивных изданий своими стихами, и петербургская критика не находит чтоб обстоятельство это причиняло какой-либо ущерб нашему общественному развитию. Короче, какая-то счастливая волна видимо отделила г. Некрасова от общего течения и благополучно понесла его в попутную сторону.
По-видимому, сам г. Некрасов в начале своего поэтического поприща вовсе не рассчитывая на такую выгодную карьеру. В одном из старых своих стихотворении, он выражался таким образом:
Блажен незлобивый поэт,
В ком мало желчи, много чувства:
Ему так искренен привет
Друзей спокойного искусства.
Ему сочувствие в толпе
Как ропот вод ласкает ухо;
Он чужд сомнения в себе —
Сей пытки творческого духа;
Любя беспечность и покой,
Гнушаясь дерзкою сатирой,
Он прочно властвует толпой
С своей миролюбивой лирой.
Дивясь великому уму,
Его коварно не злословят,
И современники ему
При жизни памятник готовят…
Случилось однако совершенно наоборот. К особенному счастью г. Некрасова, «волны русского прогресса» приняли такое течение, что утлая ладья незлобивых поэтов оказалась опрокинутою и потопленною, а над поглотившею их бездною победно развевается парус обильного желчью г. Некрасова.
Ему сочувствие в толпе
Как ропот волн ласкает ухо;
Он чужд сомнения в себе —
Сей пытки творческого духа.
И в то время как современники «дивятся его великому уху и при жизни памятник готовят», печальна судьба незлобивого поэта:
Его преследуют худы:
Он ловит звуки одобренья
Не в сладком ропоте хвалы,
А в диких криках озлобления.
Этот «незлобивый поэт» есть конечно лицо собирательное; он олицетворяет собою всю ту поэтическую плеяду сороковых годов которая вынесла на своих плечах упомянутое гонение и приняла на свои головы молнии и громы, тщательно миновавшие главу г. Некрасова. Правда, иначе едва ли и могло быть, так как самые грозные громы обрушившиеся на поэтов находились в непосредственном распоряжении г. Некрасова, как издателя Современника и Свистка.
Но не в этой конечно внешней связи г. Некрасова с журналистикой заключается тайна привилегированного положения в каком видим мы его в последнее время. Под этою внешнею связью, в самой поэзии г. Некрасова скрывается внутренняя связь с тем направлением какое с сороковых годов неуклонно пыталась принять наша периодическая печать, и какое в конце концов выродилось в явление названное нами в предыдущей статье журнализмом. Внимательным разбором поэзии г. Некрасова мы надеемся доказать что эта поэзия достоянию искала сближения с господствующим журнальным направлением, черпала из него свои силы и вдохновение и иссякла как раз в то время когда иссякло движение в петербургской журналистике, растерявшей своих наиболее бойких представителей и замкнувшейся в узкий круг законченного отрицания. Мы увидим что поэтическая деятельность г. Некрасова двигалась достоянию параллельно с движением наших журнальных идей, верным отражением которых она всегда была, и вместе с которыми вступала теперь в период совершенного бесплодия.
Явление это весьма поучительно. Каким образом поэт, не обделенный талантом, мог обратиться к такому сомнительному источнику вдохновения как петербургское журнальное направление, и замкнуть свою литературную карьеру в круг его идей? А между тем, изучая г. Некрасова в связи с общим движением нашей поэзии и литературы вообще, нельзя не убедиться что в то время как другие поэты искали вдохновения в проявлениях жизни или в вечно-юных идеалах искусства, г. Некрасов принимал впечатления жизни из вторых рук, поскольку они отражались в течении журнальных идей, служивших для него единственною духовною пищей. Поэзия г. Некрасова вырабатывалась в редакциях и служила постоянно как бы иллюстрацией направлений попеременно господствовавших в известной части журналистики.
Наша новая поэзия вышла целиком из Пушкина. Антологические и лирические стихотворения Пушкина был источником к которому последующие поколения поэтов постоянно обращались. Эта близкая связь с Пушкиным не была результатом простого подражания: родство обусловливалось тем, что многосторонний гений поэта обнял всю область поэзии и указал в ней пути, с которых нельзя сойти не разрывая с вечными законами искусства. Пушкин первый заговорил у нас тем языком в котором выразились не субъективные чувства, симпатии и вкусы поэта, но исповедь благородного представителя века которому ничто человеческое не чуждо. Он отрешил русскую поэзию от мечтательного, заимствованного романтического идеализма каким она была запечатлена под пером Жуковского, а привел ее в соприкосновение с бьющимся пульсом жизни – жизни образованного и мыслящего общества. В поэзии Пушкина находили отражение своих идей и впечатлений не одни только любители искусства, но все кто умел благородно мыслить и чувствовать, кому доступны были общечеловеческие идеи добра, правды и красоты.
Лермонтов был непосредственным продолжателем Пушкина. Его поэзия запечатлена субъективным чувством, сильно отличавшим ее от Пушкинской, но вне этого субъективного чувства он шел рабски по пути проложенному его великим учителем. Сам он не проложил новых путей; даже внешние поэтические формы у него те же что у Пушкина, – те же поэмы в которых сюда лирического чувства и красота описаний выкупают бедность романического содержания, тоже краткие и сильные лирические стихотворения, тот же шутливый тон в изображениях вседневной современной жизни, тот же наконец четырехстопный ямб. Поэтическая техника значительно усовершенствована Лермонтовым, хотя он не достиг железной выразительности Пушкинского стиха последнего периода; описательные места в его поэмах иногда пленительнее чем у Пушкина, но за то некоторые роды поэзии коими Пушкин владел в совершенстве остались для Лермонтова совершенно недоступными, как например патологический род, которому Пушкин научился у Гёте, Шенье и Батюшкова. В общем, Лермонтов послужил как бы поверкой Пушкина, доказав что созданные последним приемы в высшей степени жизненны, и намеченные им пути могут вести к бесконечному развитию.
Со смертью Лермонтова, в поэзии нашей наступает продолжительное затишье. Поэты Пушкинского цикла умолкают; новые таланты зреют медленно. Бодрящее, трезвое и светлое настроение Пушкинской поэзии как бы иссякло не только в литературных кружках, но и в самом обществе; чувствуется что новое поколение поэтов должно принести с собою другой, не-Пушкинский тон. И в самом деле, когда с конца сороковых годов выступает на литературное поприще новая поэтическая плеяда, иной тон ясно слышатся в нашей новой поэзии, хотя она продолжает разрабатывать те же темы, остается в тех же формах и напоминает те же звуки.
Критика пятидесятых годов много способствовала уяснению поэтов того времени, но общая оценка даровитой плеяды, в которое соединялись имена гг. Майкова, Фета, Полонского, Тютчева, Щербины, Мея еще ждет беспристрастного слова. Рецензенты пятидесятых годов очень много сделали для того чтобы так сказать провести названных поэтов в публику, создать в обществе массу ценителей поэтических дарований (услуга, которою, заметим мимоходом, гнушается современная критика), но явления вызвавшие известный новый тон в поэзии того времени и сообщившие много родственных черт целому кружку поэтов остались ее разъясненными. Между тем, изучая этих поэтов, нельзя не убедиться что они руководились одним и тем же взглядом на поэзию, и несмотря на литературную самостоятельность каждого из них, черпали вдохновение из одного и того же источника и разрабатывали поэтические темы в одном и том же направлении. Такое совпадение конечно не могло быть случайным, и в общем ходе нашего развития критика неминуемо должна найти явления его обусловившие.
Беспокойно-страстное и неудовлетворенное чувство, отразившееся в нашей поэзии сороковых и пятидесятых годов, было уделом целого поколения, и не у нас только, но и в Европе. В избранных умах господствовало чувство утомления и недовольства, которое с такою страстностью и таким горьком смехом выразилось в поэзии Гейне. Как поэт выплакавший в стихах горе и боль своего века, Гейне непосредственно следует за Байроном. У нас влияние Гейне было всесторонне и продолжительно. Болезненный смех Гейне, этот смех над тем самым что он любит, пришелся как нельзя более по вкусу русскому обществу, всегда расположенному сомневаться в себе самом и смеяться над собою. Гейне был встречен у нас как родной певец, и у каждого русского поэта нашелся в душе отголосок на его песни. Довольно припомнить что поэты самых противоположных направлений переводили Гейне или подчинялись его влиянию; у каждого нашлись струны звучавшие согласно с его лирою…
Эта тоскливая струна внутреннего разлада слышится например в поэзии г. Фета, и только близорукие не замечают ее за страстными звуками любви.
Находят дни: с самим собою
Бороться сердцу тяжело…
И духа злобы над душою
Я слышу тяжкое крыло.
Самая любовь – страстная и мечтательная – является у г. Фета лишь как бы исходом из замкнувшегося круга внутренних страданий. Есть у г. Фета одно стихотворение, в котором жажда счастья и недуг сомневающегося духа выразились очень ясно; стихотворение это озаглавлено: Весенние мысли.
Снова птицы летят издалека
К берегам, расторгающим лед,
Солнце теплое ходит высоко
И душистого ландыша ждет.
Снова в сердце ничем не умеришь
До ланит восходящую кровь,
И душою подкупленной веришь,
Что как мир бесконечна любовь.
Но сойдемся ли снова так близко
Средь природы разнеженной мы,
Как видало ходившее низко
Нас холодное солнце зимы?
Только в редкие мгновения страсти, когда рассудок теряет свою власть, поэт находит короткое, но полное счастье:
О, называй меня безумным! Назови
Чем хочешь. В этот миг я разумом слабею
И в сердце чувствую такой прилив любви
Что не могу молчать, не стану, не умею!
Из этой борьбы неудовлетворенного духа с жаждою счастья, самозабвения, проистекают два параллельные течения, проходящие по всей поэзии г. Фета: скорбное томление души и поэтическое чувство, обращенное к женщине. Только подле любимого существа находит поэт разрешение своего недуга; тяжкое крыло «духа злобы» перестает веять над нам, а больная душа волнуется «негою томательной» во власти «несказанного стремления». Припомним прелестные строки из стихотворения Муза:
Мне Муза молодость иную указала:
Отягощала прядь душистая волос
Головку дивную узлом тяжелых кос;
Цветы последние в руке ее дрожали;
Отрывистая речь была полна печали
И женской прихоти, и серебристых грез,
Невысказанных мук и непонятных слез.
Какой-то негою томительной волнуем,
Я слушал, как слова встречались с поцелуем,
И долго без нее душа была больна
И несказанного стремления полна.
Стихотворение это задумано в антологическом роде, но у г. Фета античная муза превратилась в мечтательный, полупрозрачный призрак северной поэзии. Напрасно искали бы мы в нем пластичности, роскоши и силы: это мечтательный, бледный образ, созданный из серебристых лучей месяца:
Если зимнее небо звездами горит
И мечтательно светит луна,
Предо мною твой образ, твой дивный, скользит,
Словно ты из лучей создана.
И светла и легка, ты несешься туда…
Я гляжу и молю хоть следов…
И светла и легка – но за то ни следа,
Только грудь обуяет любовь…
От этого мечтательного образа веет севером, словно от героини зимней сказки:
Знаю я что ты, мамотка,
Лунной ночью не робка:
Я на свете вижу утром.
Легкий оттиск башмачка.
Правда, вон при свете лунном
Холодна, тиха, ясна;
Правда, ты не даром, друг мой,
Покидаешь ложе сна;
Бриллианты в свете лунном,
Бриллианты в небесах,
Бриллианты на деревьях,
Бриллианты на снегах.
Но боюсь я, друг мой малый,
Как бы в вихре дух ночной
Не завеял бы тропинку
Проложенную тобой.
Присутствие этого мечтательного и чистого существа отрадно действует на поэта; в минуту душевного умиления, он спрашивает:
Не здесь ли ты легкою тенью,
Мой гений, мой ангел, мой друг,
Беседуешь тихо со мною
И тихо летаешь вокруг?
И робким даришь вдохновеньем,
И сладкий врачуешь недуг,
И тихим даришь сновиденьем…
Поэт верит в молитвенную чистоту этой женщины-младенца и ищет подле нее силы в борьбе с тем «духом злобы и сомненья» крыло которого порою тяжело веет над ним:
Как ангел неба безмятежный,
В сияньи тихого огня,
Ты помолись душою нежной
И за себя и за меня.
Ты от меня любви словами
Сомненья духа отжени
И сердце тихими крылами
Твоей молитвы осени.
Этот поэтический образ, в котором черты Шекспировских женщин – Дездемоны, Офелии, Корделии – слились с прозрачными красками северных саг, необыкновенно гармонирует с лиризмом нашей поэзии после-Пушкинского периода. Эта малютка, созданная из серебристо-снежного сияния зимней ночи, с печалью на скорбном лице, со следами слез на ясных глазах, с последними блеклыми цветами в руке, с очарованьем молитвенной благодати, веющим от всего существа ее, – эта женщина особенно близка и дорога для больного сына века, ищущего выхода из чувства неудовлетворения и сомнения, уязвленного жалом мировой скорби и полного несказанного стремления. Близ этой женщины притупляется острое чувство, и душевная боль разрешается сладким томлением…
Мы старались уловить этот образ в поэзии г. Фета, потому что ни у кого не выразился он с такою прозрачностью; но он живет и у других поэтов того же круга, например у г. Тютчева и у г. Полонского. Ощущение неудовлетворенности, стремление к выходу, к отвлечению, есть общая черта всей нашей поэзии сороковых и пятидесятых годов. У г. Майкова это чувство выразилось в другой форме, но с не меньшею силой, в лучшем его произведении: Три смерти не говоря уже о многих мелких лирических стихотворениях, отразивших на себе влияние Гейне.
Замечательно что критика того времени вовсе не заметила насколько тон этой поэзии и ее вдохновение исходят из глубины жизни и духа времени. Чувство неудовлетворения, проходящее обильною струей в этой поэзии, ускользнуло от внимания критики, видевшей только поэтические темы которые казались ей весьма удаленными от жизни и проглядевшей незримую нить связывавшую эти темы с общественными и историческими условиями. Критики замечали только что поэты поют о любви, о женщине, что чувствуемая в их поэзии страсть есть страсть к женщине, – и когда в конце сороковых годов в журналистике нашей возникла идея о необходимости ближайшей связи литературы с жизнью, вся не-Некрасовская поэзия весьма смело была отнесена к области «чистого искусства», пребывание в которой для писателя сделалось предосудительным. К шестидесятым годам такой взгляд утвердился окончательно со всеми крайностями увлечения, и поэты не-гражданского закала торжественно доставлены на одну доску с ворами (в известных стихах г. Некрасова.
Одни – стяжатели и воры,
Другие – сладкие певцы.)
Рассматривая поэзию более со стороны формы чем внутреннего содержания, журналистика конца сороковых годов нашла ее весьма далекою от возникавших тогда общественных задач, и заявила требования которым поэты после-Пушкинского периода весьма мало, по ее мнению, удовлетворяли. Журналистика требовала прежде всего отрицания существующего общественного строя. Она не заметила что и без того отрицание было мотивом поэзии Гейне и его последователей; она хотела отрицания резкого, голого, не прикрытого поэтическим стремлением к красоте и к художественным идеалам. Все обрекавшееся в художественные формы казалось ей бесполезным, не достигающим тенденциозной цели. Поэзия должна была служить протестом против социального неравенства; в этом смысле поэтическое поклонение красоте признавалось чем-то аристократическим. Симпатии журналистики перенесены были на так называемую меньшую братию, об освобождении которой от социальных оков давно уже говорила европейская печать. Отсюда возникло требование народности, то есть литературе предписано было заняться бытом и интересами русского крестьянина и отстраниться от художественных идеалов, как чуждых народной, или вернее, простонародной жизни. Известные строки Пушкина —
Не для житейского волненья,
Не для корысти, не для битв,
Мы рождены для вдохновенья,
Для звуков сладких и молитв —
сделались предметом раздора в нашей периодической печати, усмотревшей в этом определении поэта прямое противоречие возникавшим новым требованиям. Г. Некрасов отозвался на это движение стихотворением: Поэт и гражданин, в котором ставит спорный вопрос таким образом:
Пускай ты верен назначенью,
Но легче ль родине твоей?
Он ее прибавляет, было ли бы родине легче если бы поэт изменил своему назначению. В этом же стихотворении он посвящает «сладким» поэтам такие строки:
…Гром ударил; буря стонет
И снасти рвет, а мачту клонит —
Не время в шахматы (?) играть,
Не время песни распевать!
Вот пес – и тот опасность знает
И бешено на ветер лает:
Ему другого дела нет…
А ты что делал бы, поэт?
Ужель в каюте отдаленной
Ты стал бы лирой вдохновенной
Ленивцев уши услаждать
И бури грохот заглушать?
Однако, разве лучше, и достойнее, и полезнее лаять псом на ветер?.. В обстоятельствах какие описывает г. Некрасов в вышеприведенных стихах люди литературой не занимаются, ни чистою, ни нечистою, а потому аллегория лишена значения и силы.
Поэтическая деятельность г. Некрасова так тесно сплелась с судьбами петербургской журналистики, что ее нельзя рассматривать вне этой связи. Выступив на литературное поприще в одно время с возникновением нового журнального направления, он до такой степени точно сообразовал свою поэзию с этим направлением, что нередко стихи его служили только рифмованным перифразом журнальных статей и постоянно – отголоском журнальных требований. Услужливость г. Некрасова в этом отношении не имеет пределов: перебирая пять томов его стихотворений[1]1
В 1873 году вышли «Стихотворения Н. А. Некрасова». Ч. 1–2: Изд. 5-е; Ч. 3. Изд. 2-е; Ч. 4. Изд. 1-е. СПб., 1869; Ч. 5. СПб., 1873.
[Закрыть], можно проследить по ним весь ход нашей журналистики. Возникло, например, в сороковых годах требование народности, и г. Некрасов написал своего «Огородника» и «В дороге» как раз в том самом духе и направлении, как понимали народность в петербургских редакционных кружках. Правда, эта народность очень походила на петербургского ряженого троечника, в плисовой поддевке и шляпе с петушьим пером, насвистывающего трактирную песню; но наши литературные кружки, и в особенности кружок Белинского, только и понимали народность в этом ряженом виде, в каком она являлась у столичных quasi-ямщиков и у Палкинских[2]2
Трактир Палкина в Петербурге находился на Невском проспекте (ныне дом 52).
[Закрыть] половых прежнего времени. Настоящая, неряженая русская жизнь оставалась всегда чуждою нашим петербургским наблюдателям: они понимали в ней только бахвальство дворового слуги и ухарство питерщика. Г. Некрасов, заимствовавший свое чувство народности из петербургских журналов, естественно, должен был положить на нее тот самый отпечаток, с каким она являлась в народолюбивом сознании людей, наблюдавших ее у Палкина и под балаганами: русский простолюдин предстал в стихах г. Некрасова в красной рубахе, с серебряною серьгой в одном ухе, «круглолиц, белолиц, кудри – чесаный лен»[3]3
Из стихотворения «Огородник» (1846).
[Закрыть], в плисовых шароварах и с гармоникой в руках. Впоследствии, когда знание и понимание народности сделало успехи в самой петербургской журналистике, когда точка зрения на народность в ней переменилась, и вместо ухарства и бахвальства стали замечать в народной русской жизни лохмотья, нищету, тяжкое бремя чернорабочего труда, в мнимонародной поэзии г. Некрасова явились другие краски. Вслед за журналистами он увидел нищету и лохмотья, кумачовая рубашка сменилась рубищем, трактирная песня – стоном бурлаков, тянущих лямку. Но вдохновенье опять шло не из непосредственного наблюдения жизни, а из журнальных статей и потому опять звучало фальшиво; действительные черты народного духа, какие указывал, например, г. Достоевский в «Записках из Мертвого дома» или Андрей Печерский[4]4
Андрей Печерский (псевдоним П. И. Мельникова) к тому времени был автором романа о старообрядцах «В лесах» (1871–1874), очерков и статей о расколе.
[Закрыть], остались не замеченными г. Некрасовым, хотя у него есть стихотворения, прямо навеянные «Записками из Мертвого дома». Фальшивость происходила оттого, что почерпнутые у г. Достоевского мотивы г. Некрасов проводил сквозь горнило воззрений редакции «Современника», изменял точку зрения, и в этом процессе перегорали краски, полученные из непосредственного художественного наблюдения. Впрочем, поддельность народной поэзии г. Некрасова так очевидна, что излишне распространяться об этом предмете.
Гораздо любопытнее взглянуть, как отразилось в стихах нашего поэта то движение социальных идей, которое с половины сороковых годов составляет внутреннее содержание петербургской журналистики. Мы видели, что критика, просмотревшая социальное и историческое значение нашей художественной поэзии послепушкинского периода и заметив только ее внешнее содержание, ее темы, посвященные любви, женщине, красоте, осудила эту поэзию во имя общественных и гражданских идей. Осудив содержание, она осудила также и форму, в художественной виртуозности которой она видела негу звуков, не гармонировавшую с теми новыми темами, которые журналистика претендовала внести в поэзию. Журнализм потребовал от поэтов суровых песней, суровых образов, которые воплотили бы в себе борьбу человечества за социальные права, в которых звучали бы отголоски страданий, стоны пролетариев, задавленных социальным неравенством. Насколько все это было применимо к русской жизни, вне специальных условий крепостного права – журналистика не рассуждала. Выйдя сама из условий чужой жизни, она поставила своею задачею отыскать во что бы то ни стало аналогические условия в русских порядках и так или иначе ввести русскую жизнь в социальное движение, вне которого наш журнализм не умел найти для себя содержания. Явилось требование, чтобы наша поэзия служила отголоском этой борьбы, чтоб она забыла «песни любви и лени». Новая поэзия должна была нарядиться в лохмотья социальной нищеты, облечься в «суровый, неуклюжий стих»[5]5
Из стихотворения «Праздник жизни – молодости годы…» (1855).
[Закрыть] и забыть о «празднике жизни», потому что на этом празднике много званых, но мало избранных[6]6
Матф. 20:16.
[Закрыть]. Защитница униженных и угнетенных, она должна рыдать и скорбеть, обливаться желчью и негодованием.
Г. Некрасов вызвался с точностью удовлетворить этим новым требованиям. Он верит, что в этих именно требованиях заключается его поэтическое призвание:
…Рано надо мной отяготели узы
Другой, неласковой и нелюбимой, Музы,
Печальной спутницы печальных бедняков,
Рожденных для труда, страданья и оков, —
Той Музы плачущей, скорбящей и болящей,
Всечасно жаждущей, униженно просящей,
Которой золото – единственный кумир…
В усладу нового пришельца в Божий мир,
В убогой хижине, пред дымною лучиной,
Согбенная трудом, убитая кручиной,
Она певала мне – и полон был тоской
И вечной жалобой напев ее простой.
Случалось, не стерпев томительного горя,
Вдруг плакала она, моим рыданьям вторя,
Или тревожила младенческий мой сон
Разгульной песнею… Но тот же скорбный стон
Еще пронзительней звучал в разгуле шумном.
Все слышалося в нем в смешении безумном:
Расчеты мелочной и грязной суеты,
И юношеских лет прекрасные мечты,
Погибшая любовь, подавленные слезы,
Проклятья, жалобы, бессильные угрозы.
В порыве ярости, с неправдою людской,
Безумная, клялась начать упорный бой,
Предавшись дикому и мрачному веселью,
Играла бешено моею колыбелью,
Кричала: мщение! и буйным языком
В сообщники свои звала Господень гром![7]7
Из стихотворения «Муза» (1852).
[Закрыть]
Какая мрачная и дикая программа! Рыдающий вопль и буйный разгул – какой-то пир во время чумы, «Фауст» Гете и пластические фантазии Макарта[8]8
Австрийский живописец Ханс Макарт (1840–1884) известен своими большими историческими и аллегорическими полотнами, в частности, написанными для венского дворца Бельведер.
[Закрыть]… И г. Некрасов неоднократно возвращается к этой программе: он любит воображать себя певцом скорби и страданья, любит находить в своей поэзии желчь и мстительное чувство:
Даже воспоминания собственного детства, с таким примиряющим и освежающим веянием действующие на человека, будят в душе г. Некрасова лишь мрачные образы и озлобленное чувство. Он рад, что время разрушило гнездо, в котором протекли его первые годы, что изменился даже наружный вид родной стороны:
И с отвращением кругом кидая взор,
С отрадой вижу я, что срублен темный бор —
В томящий летний зной защита и прохлада —
И нива выжжена, и праздно дремлет стадо,
Понурив голову над высохшим ручьем,
И набок валится пустой и мрачный дом,
Где вторил звону чаш и гласу ликований
Глухой и вечный гул подавленных страданий,
И только тот один, кто всех собой давил,
Свободно и дышал, и действовал, и жил…[10]10
Из стихотворения «Родина» (1846).
[Закрыть]
Таков г. Некрасов, когда он обращается к своему внутреннему чувству или строит программу собственной поэтической деятельности. Но эта программа походит на великолепные пропилеи, за которыми путешественник неожиданно встречается с небольшой постройкой весьма посредственной архитектуры. Такое же разочарование испытывает читатель, когда он от вышеприведенных стихотворений переходит к тем произведениям г. Некрасова, которые упрочили за ним звание сатирического поэта. Оказывается, что «скорбный стон, подавленные слезы, проклятья, жалобы, бессильные угрозы»[11]11
Из стихотворения «Муза» (1852).
[Закрыть] Некрасовской музы направлены на предметы несколько водевильного свойства и, во всяком случае, не имеющие того как бы стихийного значения, которого читатель расположен ожидать. Предметами сатиры являются то вылезающий из канцелярских потемок бюрократ, оставляющий с сильным мира сего «с глазу на глаз красавицу дочь»[12]12
Из стихотворения «Современная ода» (1845).
[Закрыть], то опять тот же бюрократ, живущий «согласно с строгою моралью»[13]13
Из стихотворения «Нравственный человек» (1847).
[Закрыть] и подкарауливающий похождения своей жены, чтоб уличить ее «с полицией»; то опять все тот же неизменный бюрократ, устраивающей своей дочери «прекрасную партию»[14]14
Возможно, подразумевается стихотворение «Прекрасная партия» (1852); этот сюжет есть и в стихотворении «Нравственный человек».
[Закрыть], затем опять он же, не умеющий голодного от пьяного отличить[15]15
Из стихотворения «Филантроп» (1853).
[Закрыть], и, наконец, опять он же, гуляющий по Невскому и обедающий в Английском клубе[16]16
Из стихотворения «Признания труженика» (1854)
[Закрыть]. Для разнообразия мелькают порой в сатире г. Некрасова помещик старых времен, рыскающий по полю с борзыми[17]17
Из стихотворения «Псовая охота» (1846).
[Закрыть] и ломающий ребра встречному и поперечному, да падшая женщина, давящая рысаками петербургских пешеходов[18]18
Из стихотворения «Убогая и нарядная» (1857).
[Закрыть]:
Таковы постоянные, любимые темы тех стихотворений г. Некрасова, которые наиболее нравились публике и наиболее содействовали упрочению его литературной репутации. Уровень сатиры, очевидно, весьма невысок и нимало не соответствует грандиозным задачам, которые воображение предписало поэту. Читатель опять встречается здесь с пошловатым отпечатком канцелярского либерализма и водевильно-фельетонной литературы чисто петербургского происхождения. Заимствованность вдохновения не из непосредственного, широкого изучения жизни, а из литературы, точка зрения наблюдателя, обозревающего окружающую его действительность с панелей Невского Проспекта – сказываются в сатирах г. Некрасова так же очевидно и ясно, как и в мнимонародных произведениях. Идея социального протеста, служащая содержанием нашей новой литературы, прошла через журнальную реторту и получила в ней тот водевильно-канцелярский оттенок, которым запечатлена вообще петербургская печать. В этом процессе все, что названная идея заключала в себе грандиозного, общечеловеческого, осело на стенках дистиллирующего снаряда, и осталась маленькая, худосочная идейка, выражающая протест загнанного петербургского чиновника против вылезшего в люди бюрократа. Униженный и оскорбленный, о сочувствии к которому взывала журналистика, найден в лице маленького чиновника, который
Это было очень естественно со стороны поэта, почерпавшего свое вдохновение из миросозерцания «Современника». Когда этой журналистике понадобилось во что бы то ни стало отыскать в русской жизни условия социальной борьбы – нет ничего удивительного, что эти условия найдены в явлениях ближайшей действительности, в петербургской жизни – единственной доступной наблюдениям журнальных деятелей. Этот петербургский букет, составившийся из нищеты и скуки чиновничьего существования и водевильных развлечений уличной и трактирной жизни, отразился всецело в поэзии г. Некрасова и пропитал ее своим крепким запахом. Остроумие Александрийской сцены и развязная ирония, не чуждая разгильдяйства театральных буфетов, окропили обильной струей эту чисто петербургскую сатиру, относительно которой сам автор, очевидно, приходит в заблуждение, подозревая, будто его муза, «плачущая, скорбящая и болящая, всечасно жаждущая, униженно просящая»[20]20
Из стихотворения «Муза» (1852).
[Закрыть], путем этой водевильной сатиры,
В порыве ярости, с неправдою людской,
Безумная, клялась начать упорный бой.
Бой оказывается не столько упорным, сколько однообразным, и значение этой «безумной» борьбы сатирического поэта с недугами и язвами своего века постепенно умаляется по мере того, как мы от замыслов переходим к исполнению. Нередко содержание некрасовской сатиры замечательным образом совпадает со статьями «Петербургского Листка»[21]21
«Петербургский листок» – популярная у столичных жителей «газета городской жизни и литературная» (таким был ее подзаголовок), выходила с 1864 по 1917 год. (с 1871 по 1882 год пять раз в неделю). Ее издателями были Н. А. и А. А. Зарудные.
[Закрыть], обличительное усердие которого так высоко ценится столичными дворниками и лавочниками. Г. Некрасов не брезгует говорить своим «неуклюжим стихом» о неудобстве петербургских мостовых, о цвелой воде в каналах и о дурном воздухе, каким дышат летом обитатели столицы. В стихотворениях подобного содержания, в самом тоне встречается замечательно близкое сходство с благонамеренно-обличительными статьями уличных листков. Вот небольшой пример из сатиры О погоде, где г. Некрасов следующим образом «бичует» недостатки Петербурга летом:
Но кто летом толкается в нем,
Тот ему одного пожелает —
Чистоты, чистоты, чистоты!
Грязны улицы, лавки, мосты,
Каждый дом золотухой страдает;
Штукатурка валится – и бьет
Тротуаром идущий народ,
А для едущих есть мостовая,
Нещадящая бедных боков;
Летом взроют ее, починяя,
Да наставят зловонных костров;
Как дорогой бросаются в очи
На зеленом лугу светляки,
Ты заметишь в туманные ночи
На вершине костров огоньки —
Берегись! В дополнение, с мая,
Не весьма-то чиста, и всегда,
От природы отстать не желая,
Зацветает в каналах вода…
Санитарное содержание этих строк и несвежая острота о петербургских каналах, зацветающих весною чтобы не отстать от природы, прямо указывают что вдохновение поэта заимствовано в настоящем случае из фельетонов весьма не высокого свойства. На поэте отразилось уже понижение уровня петербургского журнализма заметное с шестидесятых годов.