Текст книги "В Париже и вне Парижа"
Автор книги: Ванда Василевская
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 5 страниц)
VI. Что скрывается за словами
– У нас другие понятия о свободе, чем у вас, нам с вами не договориться, – заявил нам один человек в Париже, который с самого начала разговора подчеркнул, что отнюдь но принадлежит к числу наших друзей и не принадлежит именно по вышеприведенной причине.
Другие понятия… Разве? Впрочем, если то, что мы имели возможность многократно и повсюду наблюдать во время пребывания во Франции, называется свободой, то действительно это слово означает нечто совершенно иное, чем нам казалось.
– Вот у нас, например, пресса… Всякий может писать, что хочет.
Любопытно. Просто трудно поверить, например, чтобы все сотрудники печати, не считая нескольких левых газет, были так похожи друг на друга своими взглядами, характерами и настроениями, что всем им одновременно хочется писать об одном и совсем, совсем не хочется писать о другом. Трудно поверить, чтобы все они и в самом деле считали совершенно неинтересным Всемирный конгресс сторонников мира в Париже, приезд сотен людей с именами ученых, поэтов, артистов, общественных деятелей, и одновременно – все до единого-пришли в восторг по поводу «гражданина мира» Гарри Дэвиса или нелепой комедии «контрконгресса», на котором, кроме нескольких экзистенсионалистских снобов и своры леон-блюмовских лакеев, никого не было. Любопытно, что ни один из этих же сотрудников печати не заинтересовался таким явлением, как тяжелое экономическое положение Франции, как нищета деревни, как ужасающие условия, в которые поставлены рабочие… Ни один не заинтересовался!
Было бы наивностью верить, что так оно и есть. Попросту эти журналисты принуждены писать то, что им приказывают, и не смеют писать о том, о чем им писать не разрешают.
Нам рассказывали много подробностей о таком ярком проявлении «свободы печати», каким был процесс, затеянный против «Леттр франсез» по поводу статьи о Кравченко. Тут уж явно определились рамки этой «свободы», притом рамки не только свои, отечественные, но и иностранные.
Журналист написал все, что он считал правдой и что было правдой. Газета напечатала. Но эта правда оказалась невыгодной, притом невыгодной не только для французского правительства, но и для его заокеанских хозяев. Процесс, затеянный в Париже, отчетливо доказал, что журналист, разоблачавший Кравченко и тех, кто стоял за ним, был прав. Все обвинения, выдвинутые против подлого изменника и клеветника, нашли в ходе судебного разбирательства стопроцентное подтверждение. В судебном зале истина восторжествовала, стала совершенно очевидной для всех.
И вот выносится приговор. Приговор, являющийся таким невероятным противоречием тому, что было установлено на процессе, что даже присутствующим, которые могли ожидать всего, он показался бессмысленным бредом.
Этот процесс ясно показал, что во Франции можно писать и чего писать нельзя. Нельзя писать правду, если она невыгодна для правящих классов или их американских инструкторов. Зато можно писать любые омерзительнейшие измышления, распространять всяческую клевету, если она выгодна и нужна тем же самым людям, подчинившим себе печать.
Мы слышали об одном авторе, который принес в издательство книгу. Книга понравилась, но автору поставили условием, чтобы он вставил хоть несколько абзацев, направленных против Советского Союза. Автор отказался и пошел в Другое издательство. Там ему предъявили то же самое требование. Он вторично пе согласился издавать свою книгу такой ценой.
В итоге автор в течение двух лет не находил издателя. Он остался без заработка, без средств. В конце концов, он пошел на предложенную ему сделку. Книга вышла. Не знаю, как теперь чувствует себя «свободная совесть» автора.
«Свобода печати» регулируется не только провокационными процессами, но и распределением бумаги, ценами на бумагу, препятствиями в распространении. В воскресное утро мы видели продавцов «Юманите» в предместьях Парижа – это члены партии, люди разных профессий, иногда очень известные люди, которые в свой день отдыха помогают распространять партийный орган, часами бродя по улицам с пачками газет в руках. Таким образом прогрессивная печать борется за обеспечение доступа к читателю.
– А так называемая свобода убеждений?
Мы имели возможность любоваться и ею во время пребывания в Париже. «Свобода убеждений» – в виде кампании, предпринятой против профессора Жолио-Кюри. В виде отвратительных инсинуаций, которые газеты осмеливались печатать со этом крупнейшем ученом, являющемся гордостью не только Франции, но и всего человечества. Инсинуаций, которые явно отвечают заокеанским стремлениям отстранить Жолио-Кюри, как человека, от исследований в области атомной энергии, Ибо он не скрывает того, что хочет видеть в атомной энергии источник жизни и блага для человечества, а не орудие смерти и разрушения.
Но, может быть, кому-нибудь придет на ум утверждать, что именно в этом и проявляется свобода печати: дескать, те, кто считает неправильными действия даже такого крупного человека, как Жолио-Кюри, имеют возможность высказаться об этом на страницах газет?
Вздор! Кравченко неприкосновенен, а Жолио-Кюри может чернить и шельмовать кто угодно. Кравченко имеет полную возможность выражать свои «убеждения», а Жолио-Кюри ее не имеет.
Вы можете здесь действовать, работать, свободно пропагандировать свои идеи и взгляды, но только тогда, когда вы говорите, что Советский Союз «мечтает о войне и агрессии», что империалисты – это ангелы мира, что «план Маршалла» – это благодеяние для Европы и т. д. и т. п. Но горе вам, если вы убеждены в обратном, тогда вы имеете полную возможность высказывать свои взгляды топотом, в четырех стенах вашей комнаты (и то без всякой уверенности в безнаказанности своего поведения!). Во всех других случаях вы сразу обнаружите на своем теле болезненные синяки от столкновения с железными рамками, ограничивающими здешнюю «свободу».
Когда в апреле был организован в Париже вечер, посвященный памяти Маяковского, не нашлось ни одного актера, который согласился бы читать его стихи.
Неужели во всем Париже действительно нет ни одного актера, который ценит и любит творчество Маяковского? Нег, дело совсем не в этом. Дело в страхе перед потерей работы, в страхе перед безработицей, в страхе перед репрессиями и нищетой… Чтение стихов Маяковского может быть сочтено преступлением – и тогда горе актеру, который на него решился. Он потеряет место в театре, его никуда не ангажируют, и он будет обречен на голод.
Поинтересуйтесь тем, как обстоит дело со свободой шахтеров на севере Франции. Они боролись там в первую очередь за безопасность труда на шахте, за хлеб для своих детей. За жизнь. Законы свободы были возвещены им пулеметными очередями. Пулеметными очередями, говорящими ясно, с кровавым красноречием, что они, горняки, совершенно вольны умирать в шахтах, совершено свободны напрягать до последнего предела свои силы в нечеловеческом труде. Но их свобода кончается там, где начинается выгода владельца шахты. И на страже этой границы стоит смерть.
Спросите этих шахтеров, какой свободой они пользуются в высказывании своей воли даже в тех случаях, когда формально такая возможность им предоставлена. Спросите о том, как это получается, что делегатом от рабочих становится не тот, кто собрал на выборах три четверти голосов, а тот, кто наскреб одну четверть. Спросите, что происходит с тем делегатом, который честно добивается выполнения обязательств, взятых на себя предпринимателем в отношении рабочих. Послушайте, что вам расскажут о выборах, об этом «демократическом» акте «свободного и непринужденного гражданского волеизъявления».
Внимательно выслушайте их рассказ об этой «свободе», черной и горькой, как доля угнетенного человека.
Франция является «страной свободы», утверждают те люди, которые в этой стране сами участвуют в удушении свободы, но достаточно было в предпоследний день парижского конгресса, в день, когда на стадионе Буффало происходила колоссальная демонстрация в защиту мира, прогуляться по нескольким боковым улицам, посмотреть, что там приготовлено «на всякий случай», чтобы убедиться в лицемерии и лживости подобных заверений. Все боковые улицы были черным-черны от полицейских машин. Они стояли рядами, одна за другой, одна за другой. Тысячи полицейских сидели внутри автомашин, прохаживались возле них, стояли группами на тротуарах. Против кого была мобилизована вся эта армия? Против гангстеров, бандитов, провокаторов? Но по стадиону проходили французские рабочие в праздничных костюмах, со знаменами и песнями. Проходила французская интеллигенция, французские крестьяне, французская молодежь, французские женщины и дети. С лозунгами борьбы за мир, с лозунгами борьбы против войны. А там, в полукилометре, в глухом молчании ожидали сигнала черные отряды вооруженной до зубов полиции.
Чьей же это, какой свободы были они символом и гарантией?
Для участия в демонстрации на стадионе Буффало люди прибыли со всей Франции. На машинах, на велосипедах, по сеем дорогам, ведущим в столицу. И вот посыпались «демократические» запреты и приказы. Не разрешается проезжать через города и местечки. Не разрешается ехать по основным магистралям. Ворота французских городов закрылись перед французскими гражданами. Оказалось, что свобода не простирается так далеко, чтобы французская молодежь могла свободно передвигаться по французским дорогам.
– Но вот, например, Гарри Дэвис мог же свободно приехать!..
Вот именно. Гарри Дэвис мог свободно приехать. Но пламенный поэт и борец за свободу Пабло Неруда из далекого Чили принужден был крадучись, нелегально переходить границы, чтобы от имени своего угнетенного народа произнести на конгрессе слово против войны. Но представителям Польши, Чехословакии и других демократических стран, как и нам, представителям СССР, предоставили лишь по восьми виз на право въезда в Париж. А представителям четырехсотмиллионного китайского народа было вообще отказано в этом праве, не выдано ни одной визы.
Разумеется, если бы организаторы «контрконгресса», провокационного фарса, разыгранного Сартром и блюмовцами, попросили визы, то им наверняка была бы предоставлена полная свобода. Но на этот компрометирующий конгресс как раз не нашлось охотников ехать. Никто не просил виз.
Свобода… В одной из зал, где мы выступали, я получила маленькую записочку: «Просим сказать несколько слов по-польски, в зале много польских шахтеров».
А затем посыпались вопросы: почему нас здесь держат в плену, почему нас не выпускают? Мы хотим возвратиться на родину, хотим работать для своей страны, для своего народа, а не погибать здесь в нищете, под пулями…
Транспорт польских шахтеров из этой местности должен был уйти на родину уже давно. Люди распродали вещи, сдали квартиры, и тогда французские власти внезапно отказались предоставить транспортные средства. Польское правительство заявило, что пришлет в Гавр пароход, на котором горняки смогут выехать к себе домой. Французское правительство любезно ответило, что не может гарантировать проезд до Гавра. Что же это означает? Только то, что людей задерживают здесь насильно, что в этой «стране свободы» они являются узниками, что работа, которую они выполняют, – это просто-напросто принудительный труд. И в то же время жену польского шахтера, которая осмелилась критически отозваться о каком-то несправедливом, обижающем рабочих распоряжении, в двадцать четыре часа выслали из Франции.
Да, о французской свободе польские шахтеры во Франции могли бы вам рассказать очень многое. Бот шахтер Вдовяк: он принимал активное участие в забастовке и потому стал «неудобен». Но его «удобнее» было обвинить в чем-нибудь другом, а не в участии в стачке, формально не запрещенной законом. И вот Вдовяка обвиняют в шпионаже и затевают долгий процесс, на котором все же устанавливается полная необоснованность обвинения. Весь ход этого процесса говорит, кричит, вопиет о «свободе», кровавыми следами расписавшейся на теле Вдовяка. Об этой «свободе» многое могли бы сказать его поломанные ребра, его изуродованные ногти, отбитые легкие.
Да, видимо, слово «свобода» и впрямь может иметь много значений, и им можно жонглировать, как мячом. Но вот мы, имеющие «другое понятие» о свободе, все же прекрасно договариваемся с людьми из различных стран И оказывается, что такое же понятие о свободе, как у нас, есть и у Пабло Неруды, преследуемого изгнанника из Чили, и у студентов из Вьетнама, и у греческой поэтессы, и у знаменитого негритянского певца Поля Робсона, и у Говарда Фаста из Соединенных Штатов, и у писателей Бразилии, профсоюзных деятелей Мексики, ученых Англии. Нет, нет! То, что мы называем свободой, называет свободой весь мир. А то, что считает «свободой» этот наш собеседник, «не причисляющий себя к числу наших друзей», и все ему подобные, – это, если иметь в виду большинство парода, свобода в кандалах, свобода за решеткой, свобода в тюремной камере, это полная свобода умирания, а не жизни.
И зет еще один «аргумент», который привел уже не наш собеседник, а американский делегат на конгрессе, Джон Рогге, отразивший распространяемые американской пропагандой предрассудки: у нас, в Советском Союзе, нет, видите ли, условий для развития личности, для развития индивидуальности.
Ему ответил с трибуны конгресса наш академик Волгин. Приведу смысл его высказывания.
– Условия для развития личности? Я не буду искать далеких примеров и доказательств. Весь конгресс слышал здесь вчера выступление нашего делегата Маресьева. Летчика, который, потеряв обе ноги, не стал инвалидом, а величайшим усилием воли достиг того, что снова мог принять участие в борьбе и сбивать фашистские самолеты. Он и теперь, после окончания войны, продолжает быть активным, живым, действующим и борющихся человеком. Неужели это по личность? Весь конгресс слышал недавно выступление нашего делегата, учительницы Космодемьянской. Женщины, которая таким ужасающим образом потеряла совсем юную дочь-героиню, уже почти и конце войны потеряла сына на поле боя с Пруссии. И эта женщина не сломилась, не согнулась и продолжает быть борцом за то дело, за которое отдали жизнь ее дети. Неужели это не личность? И неужели вы полагаете, что эти два человека – какое-то исключение? Нам ограничили визы, но если бы не это, мы могли бы вам показать сотни, тысячи и тысячи таких ярких, сильных неповторимых личностей.
Зал Всемирного конгресса до краев, до последнего места, переполнен делегатами со всех концов света, из всех стран, делегатами всех народов мира, и весь зал при этих словах взрывается овацией. Нет, для всех этих людей слова означают то, что они на самом деле означают. И свобода – это свобода, и счастье человека – это счастье человека, и мир – это мир, и преступление – преступление, и война – война. Тут нет никаких «разночтений» и недомолвок. И мы говорим с ними со всеми не на разных языках и всегда сговоримся с теми, кто. произнося слово «свобода», думает действительно о свободе и, произнося слово «мир», имеет в виду действительно мир.
Но той «свободой», которую предлагал нам наш собеседник, той «свободой» печати, убеждений, искусства, по поводу которой официальные круги здесь так много декламируют, кричат и болтают, – этой «свободой» нас не обманешь.
Воистину черен ее цвет и горек ее вкус.
VII. Это Париж!
– Так неужели же во всей Франции тебе ничего не понравилось?
– Ничего? Наоборот! Мне очень многое понравилось.
– Например?
– Например, простые люди Франции. Они не могут не понравиться с первого же взгляда. В них есть какая-то доброжелательность, какое-то милое отношение к людям, которое сразу замечаешь.
Если вы остановитесь на улице, не зная, куда свернуть, к вам немедленно кто-нибудь подойдет и осведомится, не может ли он быть вам чем-нибудь полезен. Если вы спросите о дороге, каждый объяснит подробно, точно к даже проводит вас немного, всячески пытаясь понять ваш незнакомый ему язык. Когда вы входите в ресторан или кафе, официанты ведут себя так, словно вы доставили им величайшее личное удовольствие. И вас обслуживают с такой хорошей улыбкой, что вы чувствуете себя свободно и непринужденно.
Да, но ведь тут-то дело в доходе…
Может быть. Также и в доходе. Но вас радушно приветствуют и внимательно обслуживают независимо от того, закажете ли вы дорогой обед с вином или бутылку минеральной воды Так что вы забываете о том, что ваше посещение приносит известный доход, – вам кажется, что вы просто приятный, желанный гость.
То же самое и в магазинах. Делаете ли вы крупные покупки или приобретаете какую-нибудь мелочь, все равно обаятельная маленькая француженка улыбнется так мило, будет так стараться найти то, что вам больше всего по душе, так быстро и ловко выполнит все ваши пожелания, что и отсюда вы уедете с таким чувством, будто доставили кому-то удовольствие.
Поток мчащихся со всех сторон в Париже автомашин в первые дни кажется совершенно неорганизованным хаосом. И лишь потом вы замечаете, что этот мнимый хаос направляется какими-то, на первый взгляд, незаметными, но железными правилами порядка. Здесь никогда не наткнешься на ссору между шоферами. Никто никого не ругает, никто никому не угрожает, водители обмениваются дружескими возгласами, между ними чувствуется некое товарищество профессии, взаимная забота о соседях, мчащихся слева и справа, впереди и позади на тысячах малолитражек. Парижская улица дышит атмосферой доброжелательства.
Но что она представляет собой и чем может быть эта парижская улица, – это мы почувствовали во всей полноте только на стадионе Буффало, огромном парижском стадионе, где накануне закрытия Всемирного конгресса сторонников мира состоялась гигантская манифестация в защиту мира, против войны.
С шести часов утра по направлению к Буффало стали стекаться толпы народа. На метро, на грузовиках, на велосипедах, пешком валили тысячи и тысячи. Нечего было и мечтать о том, чтобы это человеческое море вместилось в берега стадиона. Туда не могли попасть даже все делегации, хотя он рассчитан более чем на сто тысяч человек. Мы видели снимок, сделанный с самолета, – переполненный стадион и вокруг него сплошь забитые народом улицы, переулки, площади, скверы.
Немного подальше, вне этого огромного круга, заполненного сотнями тысяч людей, в узких улочках, рядами стояли черные полицейские каретки. Их было множество. Десятки, сотни кареток и тысячи полицейских. Но эти темные ряды, эти зловещие каретки казались жалкими в сравнении с необозримым потоком, который проплывал в красочной радуге транспарантов, в шелесте красных знамен, в гирляндах цветов, в трепетании крыльев белых голубей мира. Мужчины, женщины, дета, молодежь-огромная волна, мощная, как прилив океана.
Делегаты конгресса сидят на трибунах. А перед трибунами, час за часом, час за часом, словно и конца ей нет, движется мощная демонстрация.
Идут шахтеры в своих рабочих костюмах, маршируют ровным, твердым шагом. Идут в своих старых мундирах моряки-ветераны, те самые, кто тридцать лет назад, в годы антисоветской интервенции, подняли восстание на кораблях французского флота в Черном море и перешли на сторону большевиков. И весь стадион взрывается возгласами в их честь, приветствуя их долгой, прокатывающейся, как гром, овацией. Микрофоны оповещают тех, кто не мог из-за отсутствия места попасть на стадион, о том, что здесь происходит. И вот гром приветственных кликов в честь моряков Андре Марти перемещается со стадиона на площадь, с площади на улицы и в переулки и грохочет, гудит, несется к парижскому небу, как грозное предостережение. Под блеклым, старым знаменем идут моряки-ветераны, которые не согласились быть слугами империалистов. Их приветствуют, им рукоплещут народные толпы, и возгласы эти вырываются, словно из единой мошной груди, – из груди парижского народа.
Теперь уже забываешь о мистических пьесах, об охрипших певицах, о разлагающихся в кинофильмах трупах, о цветных пятнах и мазках на так называемых картинах. Здесь говорит народ Франции. Тот народ, который вознес в небеса кружевные башни Нотр-Дам и собора в Шартре, который сказочной радугой витражей осветил Ла-Шапелль, тот народ, который штурмовал Бастилию, сражался на баррикадах Коммуны, громил врага в партизанских отрядах Сопротивления.
Один из руководителей французской компартии показывает нам рукой на то, что происходит на стадионе.
– Это Париж…
И его темные глаза горят любовью, и на губах его играет такая нежная улыбка, и в этих коротких словах столько чувства, столько веры и надежды, что горло сжимается от волнения. Да, это Париж.
А Париж льется перед нами бесконечной, могучей волной. Идут фабричные рабочие. Идут санитарки из госпиталей. Идут группы военных. Идут в полосатых куртках бывшие узники фашистских концлагерей. Идут бывшие политические заключенные. Идут ученые, дети, молодежь. Идут матери погибших на войне. Идут, едут в тележках инвалиды. Французский народ демонстрирует против войны, против поджигателей нового военного пожара.
Транспаранты, транспаранты, транспаранты без конца. Они провозглашают на весь мир, что французский народ никогда не согласится воевать против Советского Союза. Что этот народ требует мира. Что этот народ твердо и решительно протестует против планов поджигателей войны. Что этот народ прекрасно знает, кто его враг и кто его друг.
Ничтожными и жалкими кажутся ряды черных кареток и ряды одетых в темное полицейских – там, за громадой колышущейся массы. Соломинкой, которую эта народная волна могла бы смести и унести в течение одной секунды.
Идут, идут, идут «караваны мира», прибывшие из отдаленных мест Франции. С юга, севера, запада и востока страны прибыли они на этот день в Париж. Присоединить свой голос к голосу столицы, сказать свое слово.
Им было запрещено проходить через города – они обошли их кружными путями. Им запрещено было идти через Фонтенбло: маршал Монтгомери не был уверен в том, смогут ли защитить его покой наемники из армии Андерса, охраняющие в Фонтенбло оккупантов от гнева французского народа. Они, эти «караваны мира», обошли Фонтенбло. Они принесли свои знамена, принесли свои транспаранты, требующие мира от имени народа Франции, – сюда, на стадион Буффало.
Грозным возгласом гремит стадион, взрывается песней. Из сотен тысяч грудей льется песня. Это не просьба, это не мольба о пощаде, – это предостережение, это грозно сжатый кулак.
В тысячных колоннах идут французские женщины. Накануне на Всемирном конгрессе были их представительницы. Они принесли «тетради мира» с миллионами подписей французских жен и матерей, протестующих против угрозы войны.
За столом президиума сидел американский делегат Джон Рогге. Рогге – человек очень высокого роста. Но вот перед столом президиума стели проходить делегации французских женщин с «тетрадями мира». Они тли нескончаемой чередой и клали стопки «тетрадей мира» на стол перед Джоном Рогге.
– Отвезите это Трумэну! Подлинный, неподдельный голос французских женщин, голос Франции!
Стала расти гора тетрадей. Все выше и выше. Сотни тысяч, миллионы подписей. Вот она, эта гора, закрыла Джону Рогге плечи, достигла его подбородка. Вот ока выросла выше головы. Огромный мужчина встал. Но делегации все шли, и на столе все росла, словно высокая стена, груда «тетрадей мира». Словно высокая, несокрушимая стена между народной Францией и надвигающейся из-за океана опасностью.
– Отвезите Трумэну! Пусть он знает, что думает и чувствует французский народ и какова его подлинная воля! Пусть знает, что пакты с правительствами – это одно, а воля народа – совсем другое!..
Теперь женщины бесконечной лентой движутся по стадиону. Над ними несется голубь мира, а знамена, развевающиеся над толпой, – это красные знамена.
«Мир Вьетнаму!» – взывают транспаранты, которые несут женщины, молодежь, рабочие.
– Мир Вьетнаму! – гремит стадион, и этот громовой клич несется над французской столицей, проникает далеко в самый центр города, где сегодня сидят у телефонов министры.
«Дружба с Советским Союзом!» – провозглашают транспаранты, гремят мощные возгласы, перекатываются за пределы стадиона, доносятся до Ке д’Орсей, где в министерстве иностранных дел сегодня, несмотря на праздник, наверняка сидят чиновники, ожидая полицейских донесений о ходе демонстрации,
«Не дадим использовать нас для борьбы против Советского Союза!» – гласят транспаранты, и этот возглас вырывается из сотен тысяч грудей на стадионе и, как гром, разражается над Парижем.
«Да здравствует Советский Союз!» – взывают транспаранты. И охот лозунг гремит над Парижем, как предостережение, как твердая воля, как грозное слово французского народа.
О, эти-то знают, кто является подлинным защитником мира! Эти знают, чего стоят казуистические доводы во всякого рода комиссиях о том, что Советский Союз якобы угрожает миру. Они знают, кто является поджигателями войны. Их не обманет ни продажная газетенка, ни продажный сановник. Они уже испытали, что означает, когда в твоей стране хозяйничают чужеземцы. Их не увлекут ни экзистенсионалисткие «теории», ни космополитические фокусы. Они хотят жить в своей Франции жизнью свободных людей.
На другой день Жюль Мох сообщал, что в демонстрации приняло участие… 40 500 человек. Но это сообщение никого не обмануло: весь Париж видел, как валили толпы, как замерло на весь день движение, как все население высыпало на улицы. Все знают, что через стадион прошло свыше полумиллиона человек, – и это, может быть, лучше всех знает сам Жюль Мок. Точно так же, как он прекрасно знает, что в рядах демонстрантов шли его собственные подчиненные – парижские полицейские, десять тысяч которых присоединились к Всемирному конгрессу сторонников мира. Против всех этих фактов бессильно смехотворное сообщение Мока, которым хотели успокоить неизвестно кого. Ибо ведь у американских хозяев Жюля Мока есть и помимо него достаточное количество своих агентов в Парнасе, достаточное для того, чтобы проверить любое министерское сообщение. Кто же и кого хотел обмануть? Можно скрыть какой-нибудь незначительный факт, но нельзя скрыть мощной манифестации, рапной которой Франция по видела уже четырнадцать лет, со времен самого высокого подъема движения Народного фронта.
Да, это Париж! Прекрасный, гремящий, грозный Париж французского народа.
Этот Париж мы видим не только на стадионе Буффало. Когда мы с Корнейчуком выступаем в предместьях, в маленьких городках, мы явственно слышим биение сердца Парижа. Мы не произносим речей, – мы только отвечаем на вопросы. И вопросы сыплются, сыплются непрерывно, ливнем обрушиваются на нас. Спрашивают рабочие. Спрашивают женщины. Спрашивает молодежь. И в их вопросах нам открывается трудная, тяжкая доля французского народа и облик французского рабочего класса. Они спрашивают, а мы отвечаем – и, однако, сколько же мы сами узнаем из этих вопросов!
Мы находим тот Париж, Париж стадиона Буффало, в рабочем районе, где живет Морис Торез. Он живет здесь, в рабочих кварталах, среди людей, которые ему близки, вдали от цветущих аллей и клумб элегантных улиц Парижа. Здесь улицы серы и мрачны, здесь но видно нарядных женщин. И чувствуется какое-то напряженке: да, эти люди знают, кто заинтересован в том, чтобы с руководителем их партии случилось что-нибудь недоброе. И они чувствуют на себе ответственность за его неприкосновенность. Вот почему тут ощущаешь атмосферу какой-то постоянной настороженности, постоянной бдительности, которая больше говорит нам об условиях, в которых приходится развиваться рабочему движению Франции, чем десятки рассказанных нам фактов.
Мы находим этот Париж в словах и сердцах многих людей, с которыми нам приходилось встречаться и работать в период организации конгресса и в то время, когда он происходил. Мы видели воплощение духа этого Парижа в хрупких, казалось бы, слабых женщинах, которые самоотверженно боролись во время оккупации и сейчас продолжают самоотверженно служить своему народу. В мужчинах, которые чудом избежали казни от руки нацистских палачей и теперь продолжают бороться в самых грудных условиях.
Мы находим этот Париж, Париж стадиона Буффало, в чарующей улыбке Мари-Клод Вайан-Кутюрье, одной из руководительниц международного антифашистского женского движения. Мари-Клод слегка оттягивает рукав блузки – на руке вытатуирован номер заключенной Освенцима. Эта физически слабая, тяжело больная в то время женщина была брошена с фашистский лагерь и пробыла там три года, и устояла, и выдержала все, и вела в лагере подпольную работу, к спасала сотни людей. Она вселяла веру и бодрость в своих товарок по заключению, она помогла им не сломиться, не дать согнуть себя, и даже не потеряла своей чудесной улыбки, перед которой невозможно устоять, улыбки, которая словно изнутри освещает все ее лицо, озаряя его какой-то необычайной красотой.
Этот Париж нам близок, понятен и дорог. И этот Париж понимает и нас.
В маленьком городке, точнее говоря, в предместье Парижа, а конце вечера ко мне подошел француз, по профессии врач.
– Не нашлось ли бы у вас возможности разыскать адрес трех советских девушек? Таня, Соня и Маруся… Они были с нами в лагере и, рискуя собственной жизнью, спасли от смерти мою дочь… Нам так хотелось бы, жене к мне, сказать им теперь, что мы никогда о них не забываем, что мы их вечные должники…
Он показывает какие-то бумаги, старые адреса, любительскую фотографию.
Таня, Соня, Маруся! Где бы вы ни были теперь, если вам попадет в руки эта статья, знайте, что там, далеко, в маленьком городке под самым Парижем, вас вспоминают, горят благодарностью к вам два человеческих сердца.
Но вслед за врачом подходят и другие. И возникает героическая повесть о наших советских людях. Об их несокрушимом мужестве. Об их полном достоинства поведении за колючей проволокой фашистских концлагерей, за стеной кровавых застенков гестапо.
– Если бы не они, мы все погибли бы…
– Это ваши девушки вдохнули в нас веру и бодрость, которая позволила нам продержаться, пережить все ужасы лагерей.
– Это ваши люди учили нас мужеству.
И куда мы ни попадаем, всюду нас встречают этими признаниями. В зале всегда найдется кто-нибудь из тех, кто в самые кровавые, в самые мрачные дни гитлеровского рабства повстречал советских людей и, как светлый луч, сохранил о них воспоминания на всю жизнь.
Седая старушка, по-видимому, работница, нетерпеливо дергает меня за рукав:
– Василием, Василием его звали… Родной сын так бы ко мне не относился, как он. Сколько раз от смерти меня спасал, последнюю корку хлеба отдавал мне… Родной сын… Василий, Василий…
Сама она не знает даже его фамилии. Но ей кажется, что я должна, непременно должна знать этого Василия, который стал для нее чем-то большим, чем родной сын, Василия, который в фашистском концлагере думал не о себе, а об этой чужой женщине, французской старушке, которую он спасал, о которой заботился и для которой был больше, чем сыном.