Текст книги "И грянул бал"
Автор книги: Валерий Прохватилов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 2 страниц)
Прохватилов Валерий
И грянул бал
Валерий Прохватилов
И ГРЯНУЛ БАЛ...
(из записок бывшего пациента)
Я в дальнейшем моем рассказе, Сергей Василич, неизменно постараюсь – для пользы дела – поменьше давать эмоций, а фактов более. Пусть сегодняшние клиенты ваши, из психогруппы, с пользой примеряют на себя специфические мои одёжи, потихоньку сопоставляя, что могло быть, что стало с каждым из нас, из простых матросов пиратской лихой фелуки, как мы звали (лет двадцать тому!) с похмелья Ленинградский радиокомитет. Да, пусть смотрят, что стало с каждым из нас, кто единственным лекарством от всех бед и печалей мира выбрал именно этот вот – доступный и достаточно простой для всех ритуал ухода... От бессилия своего, от сознания умело организованной и какой-то даже, как нам казалось, откровенно и насмешливо поощряемой год от года правовой беспомощности своей мы и впрямь уходили в водку порой, как тот страус головенкой легкой в песок в роковую минуту гона. Нет меня, не ищите, не тревожьте дырявую душу мою, – я совсем в другом измерении живу, в ирреальном, но отчасти даже весьма удобном мире таком – в себе. Почти так же все точно, как в бессмысленном одиночном забеге на сорок два километра и сто девяносто пять метров – день за днем, год за годом, под косыми взглядами строгих судей, – а жизнь одна...
Все же главное ощущение от тех лет осталось в душе такое: почему-то нас всех (кочегаров, машинистов, вообще СТАРАТЕЛЕЙ НИЖНЕЙ ПАЛУБЫ) по самым различным поводам постоянно трясло. Как под током или, что почти одно и то же, как на вибростенде. Ну, а ежели не трясет (видно, что-то где-то лопнуло, отключилось), все едино идешь к своей цели тихо, как солдат по кромке минного поля, получивший задание определить к рассвету его границы. Ситуация эта создавалась всей жизнью весьма искусно – как бы даже отчасти сама собой, ибо со стороны начальства никаких к тому конкретных и точных действий по виду не принималось. Временами мне виделся здесь элемент игры: если мы – грызуны, каждый из которых день и ночь подтачивает какой-нибудь свой невидимый сладкий корень, то они – востроглазые степные орлы, со спокойствием до поры глядящие вдаль и вдаль; если мы – волки, они – охотники, обложившие нас флажками, напряженно ожидающие, когда стрелка точно покажет заранее условленную минуту гона; если мы – контрабандисты, они – таможенники... Мы как будто стараемся нечто такое (такое!) в эфир просунуть и протащить, соответственно они обнаружить это НЕЧТО и обезвредить. Иногда – и они, и мы – действовали (хотя "действовали" здесь, пожалуй, звучит не точно), скажем, так – поступали – не совсем осознанно (не нарочно!), а скорее – по интуиции, то есть как бы даже без злого умысла, – тем не менее (видит Бог!) все равно получался умысел, и начальство наше, обнаружив в тексте в который раз всё те же "ненужные сегодня народу" ассоциации, начинало в конечном счете опять печь выговоры, как хорошая хозяйка печет на пасху куличи.
...Временами до сих пор я ловлю себя с неожиданностью на том, что боюсь включать радио. Вдруг опять услышу кого – оттуда... Ибо мне претит грубая практическая всеядность отнюдь не абстрактных лиц, склонных при одном режиме в стране считать единственной прямой праматерью своей Еву, при другом обезьяну. То есть когда и кому это выгодно. Пусть по мне наш тогдашний главред Игорь Болш, например, со счастливой какой оказией заберется хотя бы даже и на самый далекий Марс, передаст актуальный свой репортаж с побережья пустынных его каналов, – все равно я голос его узнаю. Несмотря на то что такие, как он, имя свое объявлять в эфире теперь не особо любят...
Вечерами пили – легко, как в фильме, – а наутро так же просто опохмелялись, благо точки все открывались в то время в девять. Деньги были, здоровье было, – что еще свободному человеку надо? Повод, что ли? Так ведь он и есть повод: так тебя порой поведет, зараза, – не упомнишь, где пил, где падал. "Мальчики-то наши, кажется, опять загуляли, Максим Максимыч... (Это наша "старшая", Петракова, и кстати, отнюдь не злобно, а, напротив, терпеливо, с материнской, душевной такой заботой.) Прямо уж и не знаю, что делать, Максим Максимыч. Будем ждать..." – "Как появятся – всех ко мне! Будем с этим делом кончать, и сразу! Проколов нет?" – "Все вперед сдано, дней на десять, Максим Максимыч. Все же лучшие журналисты..." – "Сукины дети, а не журналисты, ети их мать! Как увидите кого, передайте, чтоб не только пили, но и чтобы закусывали – как следует быть, мерзавцы!" – "Хорошо, Максим Максимыч. Вы не волнуйтесь..." – "Это им волноваться надо, ханыгам, б..! Ни-чего, ничего, – я им всем устрою!.."
Обстановка в целом была такова (я со временем убедился в этом, Сергей Василич), что держать нашу сворку на короткой шлейке им было выгодно. Мы и впрямь ведь не просто работали, а молотили тогда, как негры, и притом (заметьте!) в чем-нибудь еще всегда виноваты были. На любого из нас – на Баркова и Кайкина, на меня и еще кого-то, – у Комкова и Крагина под рукой обязательно имелось обстоятельное фирменное досье, толщиной, как мыслилось мне, в два пальца, если не в три. Тут на той же летучке пойди попробуй вякни хоть что-нибудь этакое против всеобщей шерсти, – мигом охолонут! Пасть заткнут и, пребольно руки заломив, свяжут их в локтях или сухожилия вмиг подрежут, будешь только левой задней лапкой дергать тогда слегка, будто препарированная лягушка. А уж слово брякнуть поперек или даже просто хвост поднять, в несогласии своем фрондерском, – все, и думать не могли! Тут чертa, пограничный шлагбаум с полосатой, как зебра, будкой, зона, с вышками по углам и проволокой под током. Так что молча теперь сиди, правдолюбец хренов, тля, а заодно еще и моська из подворотни! Молчи!..
Вообще же беспечное и довольно-таки прямое увлечение наше Бахусом – именно в те годы, в нашей вольной среде, – было, пожалуй, для всех нас как некий уютный фон. Дело, кстати, вовсе даже не в том, чтоб, к примеру, начальство про нас не знало, ибо знало оно прекрасно. Или, может, ежели точнее сказать, догадывалось. Потому как разведка работала день и ночь: Болш "постукивал" порою или кто-то еще, должно быть. Социальная психология метод сей называет "включенное наблюдение". Очень точно, по-моему, – факты, факты... Но, однако, Комков при этом и тут себе на уме: коли уж не захочет чего заметить так не заметит. Главное ведь, чтоб не было никаких эксцессов. И работа чтоб, конечно, не пострадала. Посидели, как мышки, тихо и разошлись. Как на детском утреннике в саду, где у зрителей слеза вышибается от какой-то всеобщей сердечной жалостности. То есть именно в том и главное, чтобы тихо. Отмечают ребятки, дескать, новую свою какую-то негаданную удачу, и ладно... Чего тут особенного? Ничего особенного и нет... В этом смысле высокое начальство наше напоминало нам всем отчасти тех устойчивых во взглядах и довольно праведных педагогов, которые, обнаружив внезапно у пятнадцатилетней, невинной по виду школьницы застарелую венерическую болезнь, выражаются о ней примерно в том плане, что вот-де ребенок вовремя не нашел вокруг себя достойных социально-нравственных ориентиров, а посему и попал в круг ложных представлений и ценностей. Нет бы просто по-русски сказать, что триппер...
Отмечали же мы в те блаженные времена все подряд события и все даты. Дни печати, радио и Победы (пятого, седьмого и девятого мая), – это ведь практически уже запой... В январе – прорыв блокады, окончательное снятие блокады... Майские, ноябрьские. Конституция, Новый год... День Советской Армии и Восьмое марта... А для кучи уже (для смеха) – День пограничника, День взятия Бастилии и День торгового работника – "Разве ж мы не торговцы?" В обязательном порядке почему-то даже – День рыбака... Это Дима Кайкин регулярно погружал в календарь свой аттический матовый нос, как в святцы. Дни рождения еще сюда бы надо приплюсовать и различные наши собственные премьеры в многочисленных жанрах радио. Новоселья опять же, разводы и похороны. Да и просто огнем горящие наши души... Или, скажем, – День работников милиции, в ноябре, – как не выпить?.. Если вспомнить при этом благородную науку вашу, Сергей Василич, однозначно толкующую о том, что алкоголь в крови держится около трех недель, тут и слов никаких, по-видимому, уже говорить не надо – ясно и так...
Но однако же на особом счету в сей привольной, в сей каверзно-уплотненной череде был, конечно, праздник Восьмое марта. Самый фарисейский, кстати, и самый массовый. Ибо остальные, как помним, все дни в году – мужские, а этот женский. Вот уж истинный день, когда вся страна прямо на рабочих местах косела, исключая, впрочем (что понятно), безумных, грудных и мертвых!.. Именно с этим праздником ситуация вообще возникла крайне парадоксальная: на работе подруг своих поздравляли, под мимозы и торты разные хорошие слова говорили, а к себе домой потом ползли тепленькие...
Я пришел в редакцию (в штат), как помнится, в январе 68-го, – аккурат через два месяца этот праздник. Петракова сама пригласила меня участвовать. Дня за два подошла к моему столу, с деловой улыбкой опытного маркёра, повела вдруг своими угольными бровями, как умелый косарь упругой своей косой: "Павел Григорьевич, надо быть!" Я послушно сдал вступительную десятку, благо мог позволить себе тогда. Деньги эти собирала редактор Вострикова, бывшая учительница, сохранившая с недавних времен беспощадных школьных своих баталий соответствующую данной любой минуте беспрекословность тона и вполне бесстрастную громкость сухого голоса. Я не знаю, как рассказать, что за опыт я приобрел в результате сего банкета, Сергей Василич, – мне бы и вообще, быть может, не следовало говорить тут о его финале, да пусть уж... Ибо, с вами с глазу на глаз беседуя вот на этих терпеливых страницах узких, сам как будто в душе утрясаю нечто теперь. Словно к жизни какой-то иной готовлюсь, где не будет больше ни лжи, ни замаскированного криводушия, ни наивных ошибок молодости. Очевидно, надо это нам с вами, ох надо, Сергей Василич! – коли уж и впрямь обещана мной в начале некая заявочная, предпоследняя степень возможной искренности.
Говоря короче, вечером, под Восьмое, грянул наконец бал, как в подобных случаях говорится, – все едино точней никакого иного слова не подберешь. Будто селевой поток с дремотных окрестных вершин – в долину. Вы и впрямь попробуйте себе представить всю эту авторитетную и агрессивно-ироническую ораву, числом до сотни, – командиров наших и рядовых. Или лучше просто сказать – постоянных жрецов эфира. Энергичных и в меру сдержанных. Бескорыстных и искренних и в то же время по-кошачьи самолюбивых. Могущих сегодня поделиться рубашкой с другом, а назавтра переманить у него любовницу. И, что главное, – вечно саркастически настроенных по отношению ко всему остальному миру, а потому голодных и зубастых, будто травленые волки по весенней хмельной поре...
Столики накрыты были на втором этаже нашего родного дома старинной кладки, в огромном холле с мраморными колоннами, где, как чуть позже мне удалось узнать, проводилось обычно большинство всех сходок. Вплоть до панихид. Поначалу мы и здесь сидели, как будто на панихиде, с очевидной дремотной скованностью во всем – от простого жеста до редких возгласов: шесть или восемь пар глаз начальства как-то жгуче и пригибающе в тот критический момент сливались для нас (и заметьте, Сергей Василич, без всякой мистики!) как бы в некий единый Всесветлый Глаз, в отрезвляющее въедливое Око, под прямым воздействием которого, казалось, и впрямь могли прогибаться стены. Председатель комитета Крагин говорил – мы слушали. Стограммовая стопка водки в белых мощных его руках казалась пятиграммовой. Театрально-тягучий голос доходил до самых дальних столов, огибая, как лава, мраморные колонны и застрявший меж ними черный голый остов рояля. Элегантная двусмысленность тоста Крагина многих дам повергла в радостное смущение. Звон бокалов и стаканов был негромким, но продолжительным.
После Крагина говорили главные редакторы, и мы снова пили. Почему-то я подумал, что после главных обязательно будут говорить старшие редакторы, и посмотрел на Петракову, которая сидела как раз напротив. Но, похоже, Ольга Борисовна говорить не собиралась: отодвинув немного свою тарелку, она весело закуривала, жестом дамы полусвета поднося зажженную спичку своей соседке Тамаре Востриковой. По другую руку от Петраковой сидел спецкор Игнатий Савицкий, по причине жуткого своего гастрита почти непьющий, а справа и слева от меня – тоже наши две сотрудницы, Судакова и Калинкина, – энергичные особы, слегка за тридцать, с коими я, впрочем, за два месяца работы не успел сказать двух слов. У безмужней Судаковой вечно болел ребенок, а Калинкина, фанатично влюбленная в театр и выдающая в эфир раз в неделю получасовку, постоянно была на "выездах". В принципе мне это было на руку, потому как в редакции было тихо.
Это – в будни, конечно, – в равномерной текучке обычной рабочей сутолоки.
Но сегодня их праздник, Сергей Василич, их единственный день в году будто впрямь подменил наших дам, как сиротский фальшивый камень какой в изящном резном кулоне – на настоящий. Если бы мне довелось какую-либо из них повстречать в этот день в театре, то – клянусь бы не подошел. Ибо недоступны стали они, изящны и грациозны – с впечатляющими прическами и в специально сбереженных к этому долгожданно-заветному дню нарядах. У меня тут, помню, вдруг проснулось – сразу к ним всем – чувство жалостливой и нежной, братской почти любви, оттененной отчасти еще и тем, что неизбежно вызывали они в сознании образ милой и доброй Золушки, с однодневной ее удачей. А быть может, и безвестной какой-то бабочки из школьной сухой программы – той же вечной, как мир, капустницы, успевающей за сутки завершить весь судьбой очерченный точный круг. То есть народиться, найти особь другого пола, дать потомство и все в том же печальном неведении и неосознании себя – помереть. И не помнить, что жил...
Совершенно расстроившись от такого внезапного и достаточно хмельного потока мыслей, я еще принял стопку и тихонько стал жать под столом ногой плотную коленку безмужней, а потому, видать, неустроенной в жизни Иры Судаковой, соседки слева. Мне хотелось сейчас же, немедленно дать тепла всем несчастным и обездоленным. Судакова посмотрела на меня заботливым глазом кошки, сохраняющей впрок добычу, и коленку не убрала. Я тогда еще выпил стопку, уже со всеми, – тут же стены холла раздвинулись (я как будто вынырнул на поверхность из-под грязной какой-то пленки), – сразу стало вокруг уютно, шумно, радостно и светло. Очевидно, судьба мировых пожаров, зажигающихся порой от внезапной искры в паху, еще ждет своего исследователя.
– Павел Григорьевич, тост за вами! – вдруг раздался в этом всеобщем шуме голубиный, совершенно волшебный какой-то голос моей начальницы. Петракова давно уже повесила свою плотную замшевую жакетку на спинку стула и теперь сидела напротив меня в несусветной какой-то прозрачной кофточке. Всякий раз, стоило мне поднять уже слегка дуреющие глаза, взор поневоле упирался то в ее наливные плечи, то в тревожную ложбинку между плавно падающих грудей. Я не знал в те годы, понятно, что женщина в сорок пять тоже может оказаться внезапно такой...
В общем, плыл я, Сергей Василич. Да, по всей вероятности, я уже плыл в тот день, но мне было так хорошо, как примерно ребенку в люльке. Правда, вездесущий и треклятый мой двойник в питейных каверзах Спиридон дважды пробовал уже мне грозить из-за крайней колонны слева, где стоял столик Кайкина, но я только весело отмахнулся от него, как от той же обреченной судьбой капустницы.
– Выпьем с вами на брудершафт! – столь же внезапно, как бьет среди ясного неба гром, сказал я, глядя в васильковые глаза начальницы, и поднялся из-за стола так быстро, что за моей спиной с треском грохнулся на пол стул. Девки рядом – Судакова и Калинкина – от восторга просто завизжали, Савицкий, подхватив какую-то бутылку, ловко выдавил из себя деревянное, чуть придушенное "ура", а сама Петракова слегка зарделась. Только Вострикова посмотрела на всех осуждающим взглядом педагога начальной школы, обнаружившего вдруг, что половина ее воспитанников пьяны.
– А знаете, я не против, – очень весело сказала Ольга Борисовна и тоже встала, одернув поспешно юбку.
– Ура! – вновь довольно тихо крикнул Савицкий и налил нам почти по две трети стакана болгарской "Варны".
Прямо через стол мы скрестили руки с Ольгой Борисовной и, понемногу запрокидывая вверх головы, стали пить. Стол мешал, было неудобно, и чем меньше оставалось вина в стакане, тем больше я изгибался, как павиан. "Пей до дна, пей до дна!" – весело кричал коллектив. Краем глаза я видел, что за другими столами тоже творилось черт знает что...
Мы одновременно поставили на стол стаканы и посмотрели в глаза друг другу. Петракова смеялась при этом так, что над круглой кошачьей ее мордашкой завиточки волос подпрыгивали. Полные груди вздымались сквозь кисею, как магма.
– Нет, уж вы цалуйтесь, цалуйтесь! – гнусным голосом да еще с какой-то заметной ноткой личной обиды сказала тут Вострикова, и присутствующие подхватили ее слова. – Если уж договорились на брудершафт...
И тогда я резко протянул вперед обе руки, и умело подкрашенное лицо этой дерзкой, смеющейся и слегка захмелевшей женщины оказалось в моих ладонях. Почему-то вдруг вспомнилась мать, которой я никогда не видел... Тут же в ноздри ударил запах крепкой здоровой плоти. Я поймал аромат дорогих духов, с вящей ясностью осознав, что передо мной отнюдь не внезапная и свежая ножевая рана, а рот... Жадный, чувственный рот, густо обведенный маслянистым кольцом помады. И – клянусь – я тут же впился в него, как худющий, хмельной от борьбы волчонок в сырое мясо! Я почувствовал, как эта гибкая и в сей миг неуемная женщина замерла, всякий лишний звук в природе исчез, я как будто снова попал под пленку. Поцелуй был краток, но за эти три или пять секунд язык Петраковой произвел поистине бешеную работу.
Все за нашим столом притихли, как виноватые.
– От, – воскликнула Петракова, грубовато отталкивая меня и с улыбкой падая на свой стул. Было видно, что она хочет хоть немного, хоть как-то смягчить момент, расколов двусмысленно возникшую паузу. – Наконец-то к нам в редакцию пришел, как чувствуется, мужчина!
– Вот те на! – подхватил в тот же миг Савицкий, с плутоватой улыбкой хорька, попавшего наконец в курятник. – А я?.. Как же, Олюшка, я-то?
– Ну-у, – засмеялась деланно Петракова. – Игнатий Моисеевич! Ну какие же, скажите, мы с вами теперь мужчины?.. Лично мне скоро уже придется скрывать свой возраст!
– "Каждой женщине столько лет... – патетически крикнул я, откровенно перевирая известные строчки классика, – ...сколько мужчине, с которым она близка!.."
Тут все опять вокруг как будто пришло в порядок, всем стало весело. Мы опять что-то пили и над чем-то смеялись. Вновь моя нога подбиралась к ноге одинокой несчастной Ирочки, вновь в различных углах собрания раздавались тосты "за милых дам"...
Где-то около десяти тот же чертов Спиридон обнаружил меня с трудом в углу холла, где я лихо плясал то с Галей Калашниковой, операторшей экстракласса, то с какой-то длинной и тощей девицей в очках, из отдела писем. Ошалевший от грохота динамиков, Спиридон все пытался напомнить мне, что пора домой. Характерно, что у нас с ним раньше, как правило, с этим делом бывало чаще наоборот, – то есть чаще я уговаривал, откровенно резонерствовал даже, а он, отметая все мои доводы, упирался. К изумлению моему, наши роли затем, как видно, переменились...
В редких перерывах, пока пленку меняли, я все пытался, как помню, отыскать хоть кого-нибудь из своих... Скажем, Ирочку Судакову, о коленках которой я помнил, как, к примеру, пьяница помнит о припрятанной про запас до утра бутылке. Раз увидел ее и как будто бы даже успел подать ей какой-то условный знак, но сию же минуту (вот уж это вправду – назло!) к Судаковой моментально подлетел воспаленный Кайкин, и они закачались тихо в плавном каком-то танце, обнявшись, будто близкие родственники перед вечной своей разлукой. Дело мое в сих стенах осложнялось, конечно, тем, что я многих еще не знал. Потому я все чаще и чаще вынужден был подходить к своему столу – в непрестанной надежде, что все опять соберутся вместе и откуда-нибудь мигом возьмется еще бутылка. Спиридон же треклятый, как выяснилось, чувствовал себя здесь намного вольготней, по-видимому, чем я: несколько раз он, вихляя противно задом, танцевал с Петраковой. Золотистая вихрастая головенка беспечной моей начальницы раз за разом опускалась все ниже к его плечу. Правда, сам я тоже невольно двигался, вместе с общей студнеобразной массой танцующих, и покачивался порой в такт музыке, ощущая всем телом чье-то чужое живое тело, наводящее на простую, в сущности, мысль о том, что жизнь на Земле когда-нибудь так вот и кончится. Просто остановимся, задохнемся молча в свой час, как крыски, – в этих душных похмельных своих объятиях, потому как до поры ничего не придумано человеку краше.
Помню, я пришел в себя оттого, что бренчал рояль. Наша легкая фелука шла курсом, должно быть, на зюйд-зюйд-вест. Кажется, одного из матросов вырвало, прямо на верхней палубе, то есть в дальнем правом углу холла с мраморными колоннами, у зашторенного окна.
Кто-то поднял крышку рояля, и на нем темпераментно, в четыре руки, откровенно бацали что-то очень веселое сестры Фрумкины – Татьяна и Ольга. Сестры были двойняшками, я их обеих знал, потому что одна из них была женой Димы Кайкина. Они жили, все трое, в небольшой двухкомнатной квартире, где-то в районе Пяти Углов, – в одной комнате Кайкин с Ольгой, в другой – Татьяна. Кайкин, кстати, так и говорил всем, в подпитии, что женат он, дескать, на сестрах. Пятилетняя дочка Кайкина, Катерина, жила в основном у тещи, Таня с Ольгой, работавшие актрисами в Ленконцерте, бывали часто в разъездах – и поодиночке, и вместе. Оттого, что сестры были двойняшками, в их квартире постоянно возникало очень много разных забавных недоразумений. Если, конечно, можно считать недоразумением то, что, по словам остроумца Кайкина, сам он нередко путал не только чашки, миски и ложки в кухне, но и сестрины постели.
Я прислушался: темпераментные сестренки в это самое время замечательно вбивали в клавиши рояля свои чуткие точеные пальчики, как какие-нибудь серебряные гвоздочки. Это был знаменитый довоенный еврейский шлягер. Все плясали дружно вокруг рояля, кто-то даже пробовал подпевать:
На-а рыбалке, у-у реки...
– "Тум-балалайку"! – закричал тут громко оказавшийся рядом со мной Барков. Он был мокрый от пота, в элегантном синем костюме-тройке. – "Тум-балалайку"!
Тут же лихо была исполнена и "тум-балалайка". Она грянула в душном холле, озорная и внезапная, как нежданный весенний дождик. Сердцу не хватало лишь тягучего, щемящего всхлипа скрипочки.
Я не удержался и осторожно глянул в сторону Всесветлого Ока. Столики, где обитало наше начальство, показались мне предельно безмолвными, тихими, правда, той давяще безрадостной и внимательной тишиной, какая бывает, должно быть, лишь на долгой войне перед смертным вынужденным броском. Командиры наши и впрямь как будто легли за брустверы: невозможно было что-либо истинное понять, прочитать в их лицах. Очевидно, из-за некоторого контраста мне запомнилось лишь холодное вафельное лицо нашего бессменного капитана: брови Крагина были сведены до суровой короткой складки, рот же сам по себе кривился в маслянистой хмельной улыбке. Было видно, что все же ситуацию, возникшую в нашем холле, он по-своему смаковал.
Только тут потихоньку дошел до меня смысл фразы, о которой я вдруг как будто совершенно нечаянно позабыл. Пробираясь сюда, сквозь спины, то к рыдающему, то почти к подпрыгивающему роялю, я столкнулся было с кем-то из звукоцеха, извинился, слегка попятился и вот тут-то услышал Болша. Стоя за спиной резного стула, наклонившись над царственным ухом Крагина, Игорь Павлович Болш говорил так складно, как будто вещал на Грецию: "Я уж не знаю, что делать, Максим Максимыч. Расшалились опять жидовочки-то. Вы уж намекните хотя бы Кайкину..." – "Ничего, ничего, – отвечал ему добродушно Крагин. Пусть немного люди расслабятся... Ничего!.."
Люди все и впрямь давно уж расслабились, в меру сил, – это было ясно как дважды два, – хотя, кроме меня, этих точных, установочных слов начальства, должно быть, никто не слышал. Многие упоенно плясали, заложив пальцы рук за края жилеток, чуть отставив рыхловатые животы, высоко подкидывая носки ботинок. Можно было заметить в кругу Баркова, сбросившего внезапно на чьи-то руки свой новый пиджак так лихо, что из него полетели на пол расческа, мелочь и авторучка. Оператор Никита Рац неумело топтался в этом разгульном танце: левая рука высоко была заложена за спину, а ладонью правой он рубил кисловатый нагретый воздух, будто легким топориком. Одинаково хитроумные, симпатичные лица сестричек-двойняшек Фрумкиных были, по виду, счастливы, – правда, странным каким-то, я бы даже сказал – пугливым и как будто последним счастьем Я еще не знал, что именно в те дни жена Кайкина, Оленька, начала уже как раз понемногу узнавать в Ленинградском ОВИРе о порядке и правилах оформления многочисленных выездных документов... Кстати, об этом не знал и Кайкин. Все мы тогда откровенно расслабились пока что, кто как умел.
Первобытную сущность любого танца, Сергей Василич, вообще бы надо изучать подробней, чем это делается в России. Ибо снятие напряжения души и тела – это ведь теперь проблема не из последних. Каждый знает: одна музыка способна поднять на небо, а другая – бросить на четвереньки. Так и с нами было поди, в тот вечер... И должно быть, выглядело со стороны не совсем обычно. Если взять условную раскладку, вернее – цепочку: радиослушатели – радиожурналисты, то (за малым исключением, конечно) радиослушателей здесь не было: мир был замкнут, мудро купирован, разделен на зоны мраморными колоннами и отрезан от посторонних вмешательств двумя постами. Только свои!..
Где-то в самом разгаре танца я вдруг услышал искательный тихий голос, назвавший меня по имени. Обернувшись, увидал Петракову с затвердевшей какой-то и как будто даже немного стеснительной улыбкой.
– Палинька, – подтвердила она вторично этот новый и довольно-таки, прямо скажем, странный вариант моего имени, – можно тебя на минуточку?
"Ладно, – решил я, с очевидной хмельной естественностью, – значит, все-таки на "ты"..." Но, однако, все же не решившись ответить в этой полуинтимной предложенной мне манере, сказал:
– Слушаю вас, Оленька...
То есть очень остроумно ограничился полумерой.
Петракова прыснула в кулак и придвинулась ко мне так, что я видел опять одни губы. Было в ней что-то, было!.. Я, понятно, в то время еще не знал, что женщина – часть природы, и, должно быть, если бы умел, покраснел бы.
– Вот тебе ключ, – сказала Петракова. – У меня в кабинете бутылка яблочного ликера. Возле ножки стола, за креслом. В общем, найдешь... Принеси, да только нашим смотри не скажи откуда... Посидим еще немного вместе, ага?
– Обязательно посидим! – сказал я, принимая ключ так галантно, как если бы он был от ее квартиры. И успел еще, помню, с нагловатой двусмысленностью подумать – чуть ли даже, кстати, не вслух, – что коллектив и впрямь надо спаивать...
Я с трудом пробрался между танцующими и поехал на лифте к себе на шестой этаж. Кабинет Петраковой находился чуть дальше по коридору, за нашей дверью. Возле лифта, в одном из кресел, предназначенных для курящих, громко храпел спецкор "Последних известий" Аркадий Дмитриевич Стрелков, человек в обычной жизни сугубо интеллигентный, в совершенстве владеющий английским и итальянским языками. В настоящий момент он был выброшен волной праздника на безмолвный померкший берег и лежал, открыв рот, как большая рыба. На полу валялись очки спецкора. Сам не знаю почему, я их ловко поддел ногой, и они улетели в пролет, отозвавшись где-то внизу негромким сухим ударом.
Мягкая ковровая дорожка глушила мои шаги. Повернув направо по коридору, я увидел человека, рвущего на себя дверь нашей комнаты двадцать семь. Это был недавний коллега Кайкина по редакции пропаганды, уроженец города Ростова Яков Сидорович Проханов, с января торчащий у нас в непонятной какой-то, потерявшей свои границы командировке. Вслед за Кайкиным все его так и звали – просто Яшка-ростовец, без всяких отчеств. Увидав меня, он смутился, для порядка дернул еще раз ручку:
– Вот закрылись, понимаешь... Там что делают, а?
– Кто закрылся? – тоном бдительного свекра спросил я.
– Димка Кайкин, понимаешь. С этой вашей дурой, как ее?.. с Судаковой...
– Брось ты, Яша, три к носу, – уверенно сказал я. – Судакова и Кайкин пляшут в холле "тум-балалайку", сам видел. Я ведь только оттуда.
– На диване они пляшут, – сказал ростовец. – Развели тут, понимаешь...
Он дал краткую, но очень точную в своей конкретности оценку факта и удалился. Я нагнулся и из любопытства ощупал мизинцем скважину: ключ был вставлен изнутри...
С той поры, как треклятая судьба сподобила меня взяться за поручение Ольги Борисовны Петраковой, говоря короче, сделала меня тайным ее посланцем, я вообще пребывал, как помню, в состоянии весьма странном, вполне раздвоенном, но уж все, что случилось дальше, поименовать, хоть убейся, нельзя иначе, как сон во сне. Повернув из нашего коридора в другой коридор, поменьше, я пошел по нему, как лунатик по краю крыши, ибо верхняя лампа тут, как видно, перегорела. Закуток освещался лишь слабым светом, падающим из главного коридора. Я был пьян – до какой-то странной и, как выяснилось, неясной мне самому предпоследней блаженной степени, не дающей самой простой возможности четко обозначить себя в пространстве. С полминуты я не мог откровенно вспомнить, кто меня сюда послал и зачем. Очевидно, внешний образ Ольги Борисовны Петраковой просто напрочь вытеснен был в сознании выразительно ярким образом все того же бесправного, а быть может, даже беспочвенного ревнивца Яшки-ростовца, что царапался только что в нашу дверь, как забытая под жутким дождем собака. Мне привиделось, что я должен попасть в редакцию в сей же час, но попасть в редакцию не могу – в силу именно того прискорбного обстоятельства, что за дверью закрылись Кайкин и Судакова. Сколько могут они пробыть там, сам черт не ведал...
Наконец я вспомнил про бутылку, и мне тут же удалось увидеть себя как будто немного со стороны. Оказалось, я стою, уперевшись угрюмым лбом в запертую дверь кабинета своей начальницы. Будто статуя какого-нибудь опального героя в дальнем углу сарая... Дело скверное, думал я. Ежели немедля сейчас не выпью, то все... Лягу здесь вот, где-нибудь на обочине, и буду лежать, как падаль. Пусть меня, кто хошь, поливает грязью из-под копыт, пусть смотрят!