Текст книги "...Я - душа Станислаф! (СИ)"
Автор книги: Валерий Радомский
Жанр:
Роман
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 8 страниц) [доступный отрывок для чтения: 2 страниц]
КНИГА ТРЕТЬЯ
Глава первая . Голос из сна
От прожитых лет, а Михаилу последняя декада июля отсчитала шестьдесят семь, и от работы руками, в основном, да к тому же в собачий холод Сибири, пальцы загрубели так, что ими можно было соскребать щетину. А с длинными ногтями – до крови, как от прорезов опасной бритвой. В юности он, подражая отцу-фронтовику, пробовал такой походить на зрелого мужчину – вот и запомнил, как сталь режет. Сейчас же вспомнил о небритых скулах – давно перестал бриться по утрам и даже через день. Таким, обычно для своих лет щетинистым, притопал сегодня в контору, и хорошо, что свою «Нивушку» не отогнал вчера домой – как чувствовал, что нужна будет ему в полдень: Валера Радомский позвонил – встречай! Как же не встретить, Валерку-то, ждал ведь его со дня на день, узнать бы только после сорока пяти лет – да, где-то столько не виделись.
...Узнал сразу: всё такой же худой, носатый и громкий. Правда, узнал по голосу – не видя даже, как внешне года изменили армейского дружка, и подхватил его, худого и носатого, как только тот взялся за поручни, чтоб сойти ступенями. Да так, в охапке с ним, и отошёл от вагона, чувствуя лицом и слыша, как колотится сердце такого же, как и сам Михаил, постаревшего танкиста… Валерка показался лёгким, как пушинка, да не от радости встречи его безудержные слёзы обожгли Михаилу размякшие от волнения щёки, как выяснилось после долгих-долгих объятий. И громкий он был для случайных ему людей – у каждого свой подол несчастий, да узелок из них не раздаришь никому и не передашь, если бы и захотел. Радость от встречи была, конечно – была, как не быть крикливому смеху и орущему восторгу даже, и никуда она не делась, вот только, как неожиданно вдруг открылось Михаилу, в радости нет того, что, ой, как нужно ей, безудержной, чтобы не затолкать, не заболтать, не перекричать несчастье в ком-то. Что вскипело в Валерке слезами, а ни дорога, далёкая-далекая, ни ранее остановившееся для него время в пути этих кипящих страданиями слёз даже не расплескала. Может, так и должно: слезы тушат радость, чтобы не обжечь сердце беспечностью, непростительной или излишней? Ни своё сердце, ни чьё-либо. Может, и так!
Мысли – галопом, а не признайся Валерка сразу, что недавно похоронил сына, подумал бы о другом: узнаю Радомского – приводит с собой и настроение, причём самое разное, а уж мысли, ...мысли – наперегонки одна с другой. Будто он – пронизывающий ветер, а твои чувства – листва, мыслями этими в тебе гулко шелестит. Хотя и сам Михаил не затерялся в его памяти и не отмолчался в воспоминаниях: двоих людей дал себе Валекрка слово разыскать. Двоюродного брата, по отцу, и самого Михаила. Всего-то двоих, и это после прожитых им шестидесяти шести лет. Выходит, что оба почему-то и зачем-то нужны друг другу. Да как-то осторожно он обмолвился о двоюродном брате, Владимире, а нашёлся тот в Луцке – слова о нём будто бы подбирал на чём-то зыбком, как песок, и то, что озвучивал, выдыхал из себя не без сожаления. Словно не радость родства нашёл, а суровой печалью это кровное родство плескануло в глаза после искренних и долгих братских объятий...
От полустанка Долино до Кедр – пятьдесят с гаком… Дрожь в руках Михаила не унималась и не от дороги, накатанной и прямой. «Нивушке» эта дорога нравилась, а Валерке – в охотку всё кругом рассмотреть. Заодно, говорил, забываясь понемногу, что никогда до этого не видел живую тайгу. Слово «живая» сбило ему дыхание – ещё бы! Хотелось спросить у него, как звали сына, да как захотелось, так и перехотелось. Дочь от первого и единственного брака – Нелей назвал, именем утонувший на Короленовских (г. Горловка) прудах старшей сестры. Ему тогда только-только исполнилось четырнадцать, а сестре – пятнадцать. Михаил вспомнил: да, ещё в армии он говорил ему о том, что ...будет дочь – назовёт Нелей. Пацан сказал – пацан сделал! Тогда – пацан, сейчас рядом с Михаилом сидел Иисус Христос, только и того, что не богочеловек, но распятый в собственной душе калёным горем отец. И это горе выжигало ему сердце. Как сам только что сказал – доживающая свой век птица, только без крыльев: обречённое на страдания живое жалкое существо; а ещё – на один полёт: с обрыва на камни!
Только в Валерке было и сходство с чем-то Михаилом давно забытым. Романтичное что-то, из горячей отважной юности, а что?.. Улыбаясь ему самому и его говору, подзабытому, да всколыхнувшему в нём такие же подзабытые воспоминания молодости, он не стал предаваться гаданиям на этот счёт. Да и несерьёзно это всё: кто на кого похож, или что-то с чем-то сравнивать. Если и не глупости, то ему, лично, без разницы – так, подумалось, и на то – мозги!
Проезжая Кедрами, Михаила понесло ...расхваливать всё, что попадалось на глаза. Даже испарина на лбу от этого выступила. А Николаевичу такое в приятеле явно понравилось – подыграл ему, тараща усталые глаза и гримасничая восторженно, понимая, как же это здорово быть влюблённым в то крошечное земное «моё жизненное пространство». Только Михаил, сияющий довольством в этом густо-зелёном пространстве, в этот раз не заметил лишь похожего блеска в глазах Николаевича – годами ранее, ах, сколько же раз он, воображая, был здесь, у Мишки Чегазова, но – со Станислафом. Правда, ещё не успел сказать об этом, что мечтал познакомить с сыном, а теперь – и незачем.
Передав дорогого гостя супруге Валентине, сухонькой, но с прежними, девичьими, ямочками на щеках, Михаил вернулся на улицу. И снова дрожь в руках – дочь Настеньку слушал по мобильнику и растирал грудину: сердце отдало дрожь рукам, а само щемило тревогой. Слава богу, и Толик отозвался сразу – живой, родной, и обещал приехать. А вот когда – не договорили: и не заметил, как выговорил все минуты, да с пользой и для здоровья – сердечко-то попустило!
Гостей под вечер на подворье Михаила было много ещё и потому, что пришли все, кого он пригласил. И не столько они, гости, радовали его, восседавшего за столом, бережно обнимая своими лапищами земляка и армейского друга, сколько сам факт: двор немаленький, стол под ивами (наравне с детьми нянчился с плакучими-то, чтоб выросли и прятали, когда надо, в ажурной прохладе) далеко не маленький – сесть уже некуда, а не протолкнуться. Вот и хорошо – Валерке, хочет он этого или не хочет, именно сейчас и нужна добродушная компания. А добродушие к нему – в каждом, это точно, хотя бы потому это так, что о нём знают лишь только то, что – с Донбасса!..
Гости за аппетитно пахнущим столом – уж, хозяйка Валентина постаралась, так постаралась угодить им сибирским разносолами, – расселись всё же быстро. Народ организованный, оттого и враз стихли. Михаил даже встал со своего места, говоря этим о торжественности момента, стал за спину Николаевичу не просто так, сказал коротко и ёмко и, как обычно, тихо: «За нашего теперь друга – Валеру Радомского!». К Николаевичу тут же потянулись десяток рук с рюмками и фужерами, кто не смог этого сделать – подошли и обступили частоколом согласия с тем, что отныне – друзья: с приездом, друг!
...Расходились под рыжей равнодушной Луной. Барчук, узнав от Николаевича, что тот журналист по образованию и, главное, им работал, попросил его о встрече и разговоре. Михаил догадывался, о чём будет разговор, потому и решил за всех: «Через неделю!». Владлен Валентинович, зевая и извиняясь за сонливость, согласился: через неделю – у него, дома (его отставку с должности председателя поссовета депутаты не приняли). А капитан Волошин, явно напившийся и агрессивный, но в последнее время он с этим зачастил, вызвав в кедрачах растущее пока что изумление, ...капитан желал продолжения банкета – с его же плюющихся на все стороны слов. Игорёша Костромин в знак благодарности своему бригадиру за приглашение, чего он, конечно же не ожидал, вопрошающе искал взгляд Михаила, да тот и в этот раз решил за всех:
– Не гони лошадей, Макар! ...Проводим и вмажем!
Сказав это так, будто и сам ещё не насладился застольем, подтолкнул Волошина к лежаку, что ядрёно пах наваленным на него сеном в нескольких шагах от калитки – посиди, или лучше полежи. Капитан, утонув в разнотравье, смолк.
...Рыжую Луну отыскало одинокое облако – ночь погасила огни, дыша лишь озером и тайгой.
Шаману не сиделось на краю утёса, но не полночь и не длительность его пребывания на скалистом прохладном под лапами плато были тому причиной. Ещё засветло ветер принёс мужской голос, одинаково ласковый и строгий. Это голос из его единственного сна, в котором Шаман – парнишка Станислаф, в бирюзовой воде, что ему до колен, а этот же голос, с берега, просит его не заходить в море далеко: «Станислаф, чтоб я видел тебя – мне так будет спокойнее». Голос густой, любящий и переживающий за «сына», а что это, сын – этот человечий звук Шаману приятен, как и «Катя». В этих звуках – тепло и уютно, но они же его печалят оттого, что сон не есть явь. Хотя Катя ни разу ещё не приснилась, да если бы мог таёжный волк случившееся с ней сотворить в сон. Не может Шаман этого сделать – правит тайгой, а явь – люди и звери, звери и люди, лишь во сне прячутся от самих себя.
Зверья, птицы, ползучих и ползающих, всяких, добавилось в примыкающей к береговой линии Подковы и со стороны утёса к Кедрам тайге. Словно прознали о новом кесаре, Шамане, и что он запретил людям заходить сюда с ружьями и топорами. А кто его ослушался, уже наказан – ладони им прокусил; такое наказание для взрослого человека – то же самое, что на всю жизнь звенящая в ушах оплеуха юнцу, разорявшему гнёзда от нечего делать. Охотников отвадил ещё Лис, хотя и сам бежал от кесаря с остатками когда-то солидной стаи, да теперь и кедрачей в тайге не видно. Их лодки и катера от причала артели доплывают лишь до середины озера, только куда бы они не направились далее, по простиранию Подковы вглубь или к утёсу скорби и печали, здоровенная рыбина с костяной длинной мордой следует за ними. Попробуй только забросить сеть, в мгновение ока перевернёт лодку. По человечьи она, что пограничник в бессрочном наряде по охране Подковы, но это – если по человечьи. И пальнуть в неё да ещё с нескольких стволов, по команде – тоже по человечьи, и непременно в голову – это даже не оговаривается, только искушение у рыбины закручено в пружину упорства с терпением – не разжать ничем земным.
Хищное зверьё сбежалось тоже, и несколько ночей эта часть тайги ликовала, жадностью и ненасытностью, и в то же самое время стонала от боли так, что Шаман стёр до крови лапы и обломав на них чуть ли не все когти, в бесконечных схватках. Ни одного не загрыз насмерть, да мало кому удалось сбежать целёхоньким.
Марта и Лика, находясь поблизости от кесаря, в эти затянувшиеся на несколько дней и ночей звериные разборки не вмешивались. Водой из ручья или озера они лишь запивали то, что пожирали, оттого и держали нейтралитет. А Шаман их не звал даже тогда, когда, погнавшись за росомахой, просмотрел ещё две, затаившиеся в валежнике. Сбросить их с себя не удавалось, как тут – шустро забравшись на сосну, только что убегавшая росомаха так же шустро и остервенело с неё кинулась на него сверху. Под весом троих он всё же не устоял и завалился на бок. Только острые камни прочувствовали под собой росомахи, шмякнувшись о них своими распушившимися головами, а главное – Шаман успел в момент падения передними лапами откинуть от себя ту, что набросилась сверху. Дальше он, встав на лапы, лишь струсил с себя свою же ярость, окропив всё вокруг пенистой кровью, и своей, и росомах – наказан и он, в том числе, за неосмотрительность.
С хозяином тайги, медведем, ещё и колючим от репейников на бурой шерсти, и вовсе пришлось повозиться. Да и не ожидал косолапый, что молодой волк откроет на него пасть – враз кровожадно рассвирепел. Только не мог, как не пытался, достать лапой того, кто постоянно оказывался у него за спиной и кусал за задние лапы. А когда чёрный волк неожиданно раздвоился – на чёрного и белого да разбежался к тому же: и спереди длинномордый, белый, и сзади такой же, чёрный, налетает и всаживает клыки в одно и то же место, сел на задние лапы – погрыз их волк, заревел, а в рёве этом рык-то и погас. ...Марта, будто сообразила – запаниковал, дождалась атаки Шамана сзади и сама кинулась вперёд. Медведь в этот момент мотал здоровенной головой из стороны в сторону, выбрасывая вперед передние лапища, и нацелившись и отмахиваясь от двух пар клыков, да Марте это и нужно было, чтобы он продолжал сидеть: как только тот в очередной раз развернулся с сторону Шамана, задрав лапы кверху, будто в огненной кольцо, из лап, влетела, пролетела через него, а на излёте своим сабельным когтем полоснула косолапого по голове, от уха до носа. Рёв смешался с громким трубным хрипом, лапы обхватили окровавленную морду, да к холке медведя уже подлетала Лика…
Сердитый короткий лай Шамана отогнал рысь, не дав ей выцарапать крошечные затемнённые шерстью медвежьи глаза, высмотревшие подраненную кем-то до этого косулю – клиновидная голова дикой козы, коснувшись в последний раз такого же рыжего ствола сосны, на нём и замерла в неподвижности, да большие выразительные глаза смерть оставила открытыми и блестящими будто от слёз; и Марта не зарезала бурого – только начала полосовать его, с морды, а порезала бы до смерти с боков.
И так пять Лун: дуэль с жизнью и за жизнь! И ещё несколько Лун, после, Шаману пришлось зализывать раны. Да только бы: и в небо не запрыгнешь, а там всё то же самое, что и у земли…, и сегодня к тому же – голос из сна, одинаково строгий и нежный.
От Автора.
Совсем рядышком от Шамана, изгибаясь ползучим коричнево-серым ожерельем, проскользнёт гадюка. Только очень скоро она затаится в вересковой пустоши или здесь же, на утёсе, под каким-либо камнем, чтобы убить и лишь после этого уснуть, довольной от освободившего её мучителя-яда. Но вскоре проснётся, отлежавшись неподвижной, с виду безобидной, и лишь на время спрятавшаяся во сне от своего ненасытного мучителя, жизненной энергии: убить, чтобы самой жить дальше.
Шаман догонит гадюку взглядом, и ползучее ожерелье закаменеет тревогой выжидания. В этом, в ожидании понимания своих тревог и страхов, и предсказуема осознающая себя жизнь, да втиснутый в промежуток земного времени и пространства таёжный волк, ползучее ядовитое ожерелье невдалеке от него и смело раскинувший над утёсом крылья коршун, как и такие же повсюду, лишь дышащие жизнью, не осознаваемой, но одинаково коварной и жестокой, вооружены тревожностью как булатным копьём. Не заметил и – напоролся, не увернулся – земля пухом... И такое копьё – Шаман, а встревоживший его голос, ранее – тайга, в нескольких прыжках от него. Вот только, прилетев, как не ранить и, тем более, не пронзить сердце.
Шаман услышит звон топора – лес рубили очень-очень далеко, но и резвящаяся на берегу Марта услышит тоже...
Игла тут же погонит волну впереди себя – так меч-рыба ускорит бег времени, чтобы кесарю ничего не помешало уличить и наказать того, кто, придумав топор когда-то, рубит живое до сих пор, не жалея своих же рук. Но и Шаман не станет их жалеть, потому что ими человек не срубил тогда, давным-давно, дерево, а впервые перерубив его пополам – плаху для себя же и соорудил. Только не понял этого, не постиг того здравым умом, тут коварство в нём и смастерило гильотину. И, опять же, для него самого, а дальше – больше и изощрённей в умерщвлении.
Изощрённей, лукавостью и коварством, человечий ум, но его сильнее – чувства. Они притягивают, как магнит, искорку мысли и разжигают ею пламя страстности. ...О, страсть, притворная раба, и мысль – клинок, и мысль – отрада!
Мысль без чувства, что лук без тетивы, упруг, прочен как посох, но чувственная мысль и есть тетива страстей человека. ...А стрелы – желания и мечты. Мечта воображением лишь указывает направление полёта, желания – траекторию взлёта и падения, Шаман не желал никому зла и не мог мечтать: душа Станислав обречён на вечный поиск выпущенных умом стрел со зла. Такие летят с умыслом, чтобы очередная голова скатилась с плахи, а голова Шамана – это ещё и охотничий трофей. Для кедрачей, оскорбившихся его условиями соседства – триумф добра над злом, акт справедливости и всё такое. И только для падальщиков чья отрубленная голова, почему и за что – без разницы: ни мысли, никакой, ни чувств, никаких! Но тогда что есть человечья справедливость при том, что хотя бы такая, какая есть, не определена для тайги? ...Да, да, она и всё то, придуманное человеком, и что обрывает жизнь лезвием боли – падальщик из промежутков земного времени и пространства; в них, в промежутках пламени чувств и льда рассудочности – безумие, себя осознающее, и только себя! ...Моя боль больнее, моё горе горше! А всё потому, что любая человечья мысль так же притянет к себе какое-либо чувство или какие-либо, да чувственность поработит, личное – особенно. И, скорее, поэтому – моя боль больнее, моё горе горше – не осознающий себя зверь в человеке.
...Шаман не загрызёт (хотя обещал выгрызать горла!) ворчавшего матерно над кедровым свалом кедрача, усыхающего преклонным возрастом, и даже не прокусит ему ладонь. Подслеповатый дед, дыша жаркой усталостью, попросит подсобить – душа Станислаф, открывшись страдальцу от топора, не откажет ему в этом.
Прикрытый от вероломства, со спины, Мартой и увлекаемый в глубины таёжных владений Ликой, Шаман пробежит много-много километров, воцаряя повсюду бесстрашие перед жизнью. И оно, под небо наполнившее тайгу пока ещё только видимым и слышимым порывом единения верноподданных тайги, грохочущих возбуждённым дыханием и звуками, и единства уже не слепо следовать за своим кесарем, расставило всех, друг за другом, в шеренгу и колонной. ...Армия тайги? ...Да, Армия тайги!..
За гостевым столом из дуба под лаком да под веселящимися на ветру ивами чета Чегазовых и Николаевич ужинали. Ели и пили мужчины, молча – наговорились за день, а Валентина, материнским сердцем прочувствовав что-то мучившее их гостя, с осторожностью молчаливой женщины заглядывала ему в лицо, упрямо дожидаясь при этом ответного взгляда. И не скрывала своего ожидания заговорить с ним об этом, что мучило, приоткрыв в немом вопросе маленький поморщенный рот и проговаривая его продолжительными вздохами. Михаил и видел это, и понимал жену, и виноватым перед ней себя чувствовал и считал, так как зачастил звонками детям, засыпая после претензиями: это им не отослала, а это не собрала…, не объясняя такого своего, гнетущего чем-то общим с ней, настроения. Виноватый ещё и потому, что попросил Валерку не рассказывать ей о своём отцовском несчастье – их старшего, Толика, неумолимо сушила какая-то хворь. И хоть он знал какая: без детей нет семьи, а этим, что нет детей, и страдал сын, кому без малого – сорок пять, да Валентину это как раз мало беспокоило. ...У женщины не болит то, чего у неё нет: гордости отца.
Николаевич не слепой тоже, но заговорил с хозяйкой, перед этим поблагодарив за ужин ещё и редкой на лице улыбкой, о том, о чём Михаил ему рассказывал вынужденно, явно с неохотой и чего-то не договаривая при этом. О волке, Шамане, спросил – Валентина оказалась намного словоохотливей мужа, и стало понятно, почему в Кедрах только и говорят об этом таёжном волке. Михаилу этот, оживлённый, разговор был не по нутру – легко понять: как ему, бригадиру, обеспечить безопасной работой членов артели?! А волк к тому же не один, и не один раз его пытались пристрелить – только узнал об этом, да вон чем всё обернулось для кедрачей: озеро у них отобрал, тайгу и погрыз рабочих средь бела дня. А поначалу, слушая Валентину и не верилось в то, что от неё услышал – развеселить хочет, подумалось. Да рот Михаилу расстегнули волнение с раздражением тоже, а Николаевич помнил таким приятеля – какие уж тут шутки?!
От утреннего завтрака он отказался, хотя близился полдень, да и Валентина с завтраком переборщила, в смысле – никогда так много не ел, разве что – за целый день. Рассчитывая, что в выходной день застанет председателя поссовета Барчука дома, к нему и направился, уважив перед этим хозяйку: вместе, и не торопясь, попили липового чая.
Контора артели – по пути, но зайти к Михаилу – отнять на себя время, которое приятель и навёрстывал, отказав себе в законном отдыхе. Николаевич прошёл мимо, предугадывая на коротком шагу, зачем он понадобился Владлену Валентиновичу. Мужик страдает от чего-то, причём страдания нескончаемые – вряд ли, показалось. Многолетние, значит, и не о неприятностях на работе, скорее, будет с ним говорить. Только Николаевич ошибся…
...После этических формальностей встречи по договорённости председатель, живой колобок невысказанных чувств с глубокими залысинами, застёгнутый на все пуговки пижамы, усадил напротив себя Николаевича в одной из комнат опрятного внутри и снаружи дома. И не дав тому время хотя бы покрутить головой, из чистого любопытства, заговорил о Шамане и его кодле. А пересказав ход внеочередной сессии – кашель от выкуренной сигареты (Николаевич предложил свои, «LD» ) был лишь жутким поначалу. Долго молчал после, нервно и в то же время тревожно мерцая небесного цвета глазами. И, действительно – не показалось: живой колобок кричащих неразделённой болью чувств, очень страдал. Больше чувствуя это, Николаевич не торопил рассказчика, ни видом, ни словом – уважительно и вежливо молчал. В нём жила та же боль, готовая в любой момент заплакать или закричать, или даже заорать рыданиями от беспомощности, да его боль, теперь – от безысходности. А то, что он услышал дальше, прикрыло рот его душе ошеломляющим удивлением: краевого депутата Киру Львовну Верщагину не нашли до сих пор; нашли лишь «Волгу», на которой она выехала из Кедр – в девяти километрах от посёлка.
– Продолжаем искать, надеемся…
Барчук, жестом попросив ещё одну сигарету, продолжил:
– ...Вот я и прошу вас, журналиста, помочь нам ...понять, с чем, а может – с кем, даже так, мы имеем дело. В помощь капитану Волошину, на поиски Верещагиной – это тот капитан, что перебрал у Михаила Дмитриевича в день вашего приезда, – прислали опергруппу. Волошин её из под земли... – Испугавшись своих слов, председатель прикусил себе язык, заодно, дотянувшись до стола, постучал по тёмной полированной поверхности. – ...Ах, извините: я ведь вам ещё не сообщил – Шаман и его наказал: капитана, а тот – сам бывший «опер», и его упрямство и бойцовская хватка, в хорошем смысле, отмечены правительством...
– Тоже ладонь ему прокусил? – сразу же приступил к уточнению деталей Николаевич.
– Да, ладонь.
Барчук тут же и пересказал, со слов Волошина, его историю «разборки» с Шаманом (к тому же она подтверждалась, пусть и косвенно, видавшими капитана и на подходе к утёсу, и на самом утёсе, в тот день кедрачами). А став рассказывать о переговорах с Шаманом на противоположном от посёлка берегу, голос его непонятно слабел. И что-то ещё было в его дрожащем дыхании помимо испытанного им тогда страха. Что не ускользнуло и в этот раз от наблюдательного Николаевича.
– ...Я не хочу, чтобы его убили, не хочу, даже не зная – почему, – скорее пожаловался Владлен Валентинович, из колобка невысказанных чувств, буквально на глазах переродившись в маленько и толстенького живого человечка с плачущими из сердца словами. – Не хочу! Не хочу! Не хочу! – повторил уже не жалуясь, а возражая и грозясь, в том числе и Николаевичу, хотя тот всего лишь его слушал.
– ...Он назвал себя, парень этот, душа…
В этот момент двери в зал приоткрылись, а распахнулись двумя половинками, протяжно скрипнув, от наезда колёс инвалидной коляски – сероглазый юноша, 15-17 лет, кудрявый, но по-современному с коротко остриженными светлыми волосами от затылка, подъехал к Николаевичу. Поздоровавшись узнаваемым – Барчука – голосом, он так и не решился подать незнакомцу свою руку, да тот подал ему свою. Эту довольную, и собой в первую очередь – что тоже мужчина, а отсюда и крепкое рукопожатие от взрослого, – улыбку милого в печали паренька Николаевич, прочувствовав в себе из собственной юности, отдал ему со своего в миг изменившегося до неузнаваемости лица. На нём всё провалилось в глубинную память скорби о Станислафе, и лишь по-прежнему отеческий любящий взор искренне радовался так внезапно ...подъехавшей к нему жизни. Пусть чужой, пусть в теле на инвалидной коляске, пусть в несчастье, которое эту жизнь к ней приковало, но – жизнь!..
...Так Николаевич познакомился с Митей, с семнадцатилетним единственным сыном Владлена Валентиновича Барчука и этим разгадал его страдания. Своё же, безмерное, но тем не менее острое и тупое страдание, задавил в себе остатками воли и состраданием ...живым отцу с сыном, ...живому сыну с отцом.
На очень большом хозяйственном дворе артели, огороженном искрящейся прочностью стали, или из чего-то под сталь, изгородью, Николаевич набрёл на Михаила.
– Вот смотри, Радомский – друг армейский, до чего я дожил, ...до чего дожил, – раскинув по сторонам руки, запричитал он, знакомо подав челюсть вперёд и только так по-настоящему злясь. – Ещё весной здесь негде было яблоку упасть. А ведь было: строительный лес – штабелями под самое небо, а рыбы – мама дорогая..., а кедрового ореха – сейчас больше, правда, но почему? ...Ты не знаешь!
– Знаю! – отчеканил Николаевич, угомонив звякнувшим претензией голосом в Михаиле раздражение от досады.
– Был у Барчука... – сам себе сказал бригадир, догадавшись, и застыл в позе уродливого креста.
Николаевич подошёл к нему вплотную и опустил ему книзу руки – рано столбить крестом! Удерживая за покатые плечи, лишь понимающе смотрел в озабоченное серьёзными неприятностями лицо состарившегося, как и он сам, друга-танкиста, да гвардеец ефрейтор Чегазов решил всё же извиниться:
– Не хотел я посвящать тебя во всё это. И незачем тебе знать, и не за этим ты сюда, ко мне, добирался – сколько?
– Долго!
Пока шли к конторе, издали похожую на избушку на курьих ножках, только в разы больше, оба пели, не сговариваясь: «На поле танки грохотали, солдаты шли в последний бой, а молодого командира несли с разбитой головой».
– Пап, ...папа, а Валерий Николаевич к кому из наших приехал? Говорит он и так, и не так, как мы. ...Не из наших он!
Владлен Валентинович, задумавшись, ответил сыну, тем и выбравшись из глубоких и, в основном, неспроста мрачных раздумий:
– К Михаилу Дмитриевичу он приехал, Чегазову – земляки они, украинцы.
– Ты ему о Шамане рассказывал, …я слышал. Когда ты меня к нему отвезёшь?
– К кому?..
– К Шаману!
– Сынок, Дмитрий, ну что ты такое говоришь?
– Пап, это ты мне ничего о нём не говоришь, но я даже знаю о том, что ты с работы хотел уволиться из-за этого таёжного волка...
Осведомлённость сына только успокоила Барчука – теперь с ним можно поговорить и об отъезде из Кедр. Осенью срок его полномочий, председателя совета поселка, всё равно заканчивается. А осень – уже скоро! Уедут в Москву, и ещё одна попытка поставить парня на ноги – пытка, очередная, да-да-да…, вот только просидеть жизнь в инвалидной коляске – нет, нет, и нет!
– ...Ну, так как, пап, покажешь меня Марте? Может, полоснёт своим чудо-когтем по моим ногам и – после догоню её, ...догоню, и в морду расцелую.
– Ты и о Марте знаешь?
– Знаю, пап – Игорёша Костромин мне и о душе Станислаф рассказывал. И его тоже хочу увидеть. Ты ведь видел душу Станислаф?
– Видел, как тебя сейчас вижу. Он и говорил тогда с нами, с холма…
– Где маму молния убила?
– Да, там.
– Что он вам сказал?
– А ты знаешь, всё, что он тогда сказал, я помню слово в слово. Уверен, что и Михаил Дмитриевич и Игорёша запомнили также: слово в слово. Эти его слова сначала зажгли во мне желание слушать, чтобы услышать – во, как я заговорил!..
– Да всё путём, пап: я понимаю тебя.
– … А после этого распалили во мне сомнения относительно себя: таким ли я стал, каким мечтал быть в детстве, и того ли достиг, встроив себя, взрослым, в мир, придуманный не мной и, как я теперь понимаю, для меня тоже, но уже без моей детской мечты. Знаешь, сын, душа Станислаф не говорил об этом, но его монолог я бы, обобщив, сравнил с криком-убеждением в том, что земной мир придуман страхом перед тем, что само побуждало познать эти страхи, а познав их – не видеть страх больше и не слышать. Нигде, ни в ком и ни в чём!..
– Так что он сказал?
– … «Возвращайтесь в посёлок и сообщите всем, что мы – не ваши боги, не ваши палачи, но и не ваши жертвы! Мы признаем вас как земное живое, чью вселенскую сущность растащили в веках на атомы слепой веры и молекулы инерционного мышления ваши же боги, традиции и светские правила; оттого вас давно нет, а в вас живёт и плодится лишь то, что от вас осталось: живая энергия чувственного раздрая под контролем смерти. И себе вы уже не принадлежите. Вы – заложники установок смерти. …Себя вы убьёте последними, но вы этого пока ещё не знаете! Как и не осознаёте до сих пор, что, придумав богов и смерть, придумали и Дьявола, а для чего? Себя же и напугали – так он и стал вашей сегодняшней сущностью. Вот его, Дьявола, вы и убьёте в себе, последним и когда-то. А пока вы живёте, продолжая играть со смертью на земное живое, а мы, это земное живое, будем сражаться, потому как вынуждены это делать, за вселенскую жизнь без греха и страданий – и с вами, и с вашими богами». ...Он сказал это: земной мир придуман с испугу! И, рано или поздно, его убьют...
В сотне шагов от утёса скорби и печали Михаил остановился.
– Дальше не пойдём! – сказал он, как отрубил. – Подождём. Если Шаман сейчас где-нибудь не гоняет лис и росомах, то скоро покажется – ты его увидишь. ...Давай курнём пока что.
Утёс нависал над озером, бросив куцую тень на берег, и был хорошо виден, взбудоражив Николаевичу воображение. Присев рядом с Михаилом на толстом бревне, в котором хозяин-кедрач (расположились у крайнего дома) вырубил что-то похожее на места для сидения, он видел в скале разное, да то, что он видел на самом деле – куда как приятней и взгляду, и тому же уму. Может, это и неправильно дорисовывать и проговаривать всяко саму Природу, и от этого, может, люди больше берегут искусство от Природы, нежели её саму, подлинную. Наверное, это так: когда-то всё же убьют окончательно, а прослезятся на живописные картины и подобное о ней и про неё. Себе же и простят, что не доглядели, да что теперь виниться, – отошла Матушка-то!..